282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Александр Станюта » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 25 мая 2015, 16:54


Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Лица и образы
Очерки

Алесь Адамович, мгновения
Идти и думать

Голова у него была крупная – мне это особенно бросалось в глаза, когда я видел Алеся Адамовича издали, с противоположной стороны улицы, или сверху, из окон академической библиотеки. Одно время он носил зимой рыжую меховую шапку и когда шел своими частыми, короткими шагами, слегка косолапя и едва заметно покачивая в такт склоненной набок головой, то эта большая, казавшаяся тяжеловатой шапка, еще сильнее подчеркивала его привычное и, наверное, естественное состояние и занятие, в которое он бывал целиком погружен, оставаясь один, – думанье; в данном случае – думанье на ходу.

Он часто мог вот так пройти через всю центральную часть города – от главного входа в Ботанический сад, недалеко от которого он жил, или Академии наук, где работал, до университета, где читал лекции, или гостиницы «Минск», где останавливались его знакомые из литературной Москвы, – а то и до вокзала.

Но он мог и любил проходить по этому маршруту и в разговорах с кем-нибудь. В разговорах он тоже думал, слушал не только собеседника, мне кажется, но и себя, что-то как бы проверял на слух, а может быть, уже примеривал к будущему тексту.

Да, теперь я понимаю, что он, вышагивая километры в городе, один или со спутником, не просто думал – он уже писал.

Однажды я был непосредственным свидетелем этого его писания вслух на том же, тогда еще Ленинском, проспекте – шел вместе с ним, будучи мгновенно вовлеченным в классический марш-бросок Адамовича на километров семь его горячей, азартной настроенностью на разговор, общение. Эта его жажда диалога, всегдашняя готовность к нему иной раз просто обрушивалась на вас и буквально втягивала в круг интересующих его вопросов. Этому почти невозможно было противостоять, тем более что он чаще всего вел к тому, что, так или иначе, интересовало и вас самих. И когда он начинал говорить, идя рядом, склонив и чуть опустив голову, вроде бы ни на кого не глядя и одновременно как бы глядя на всех и все на свете, возвращаясь в своих рассуждениях сквозь толщу исторического времени в далекое прошлое или мысленно пролетая в будущее, словно пробивая его в фантазиях насквозь, – то росло ощущение какой-то даже физической мощи этого необычайно цельного и целеустремленного человека. И хотелось иногда с улыбкой сравнить его с этаким межконтинентальным баллистическим снарядом – интеллектуальным, конечно же…

Этот «снаряд» летал в Индию и в Америку, в Скандинавию, в страны центральной и южной Европы: его видели и слушали, читали на громадных пространствах бывшего Союза – везде взрывалась и снова накапливалась энергия его главной страсти: защищать жизнь.

Что касается цельности его натуры, то она чувствовалась и во внешнем облике. Лицо было без складок и морщин, румянец не сходил со щек, как у людей абсолютно здоровых и ведущих точно такой же образ жизни. При первом же знакомстве с ним совершенно понятным, до наглядности, становился смысл выражений: открытое лицо, открытый взгляд. Глаза смотрели сквозь очки и внимательно, и заинтересованно, нередко как бы испытующе, и в них читался тот магнетизм постоянного мыслительного напряжения, в котором он существовал и к которому моментально начинал испытывать притяжение, как только оно в том или ином виде возникало где-то в поле его зрения.

Да, он был жаден к живой жизни – а самой привлекательной в ней для него была жизнь мысли.

О жестокости абстракций

Теперь я возвращаюсь в тот день, когда мы идем с ним по главному проспекту города, и я провожаю его к гостинице «Минск». Опубликованы его «Каратели». Он говорит:

– Они не примут этого.

– Кто?

– Как – кто? Те, которые сейчас в литературе определяют важность, нужность новых вещей. Или претендуют на это. Неославянофилы эти. Государственники. Патриоты… Такими они себя считают. Для них маршал Жуков, победа – все. А если их идею, линию продолжить мысленно, то, может быть, и сталинисты… С кем-то из них в одном вагоне недавно ехал человек – этакий как бы связной или посредник между ними и остальными, например, такими, как я… И ему это дали понять в дорожном разговоре. Он так и передал: они, мол, этого не примут…

Я спросил у Адамовича, насколько эта партия в литературе, в официальной идеологии сильна теперь.

– А ты в Москве не бывал в последнее время? Там все уже идет само собой и никому и ничему не подчиняется. Множество неофициальных, в квартирах, выставок, разных таких «салонов»… Все, началось, – не остановишь… Теории, идеи, философии, религии… Свои оракулы и проповедники, пророки… Ведь ясно же: прогнило все, шатается и скоро упадет. Ну, и они, вот эти патриоты, конечно, уже подставляют свое лукошко. Стоят внизу с ним, ждут… начнет обваливаться – пусть летит к ним в руки…

Заговорили об именах.

– Да тот же Палиевский, серый кардинал… И Кожинов…

Я сказал, что слушал их, когда они когда-то приезжали в институт литературы Белорусской академии.

– А, видел их? Тогда тебе все понятно.

Я помнил те два дня сидений-говорений: гости – Петр Палиевский, Вадим Кожинов, известнейшие и, пожалуй, влиятельнейшие тогда в Советском Союзе критики, литературоведы, теоретики – и принимавшие их сотрудники академического института литературы имени Янки Купалы.

Гости, среди прочего, опробовали в своих выступлениях и модель спасительно-жесткой державности, окрашенной в национальные цвета русской истории. Вадим Кожинов говорил о принципе пружины, подобно которой русская нация сперва всегда сжимается при нашествиях, уступая свою территорию, а затем мощно распрямляется, выталкивая захватчиков не только армиями, но всем народом, ибо воюют даже дети. Но Виктор Коваленко, директор института, с мягкой и вежливой улыбкой и в характерном для него спокойном, без нажима, и оттого еще более убедительном тоне возразил, что все это, возможно, хорошо и даже красиво на словах, но в Беларуси, например, где погибло столько населения, было бы лучше, чтобы нашествие останавливали именно армии, – а женщины и дети по возможности бы оставались целы.

За ним поднялся Адамович и, отвечая гостям, сказал:

– А я вот слушал вас и вспомнил, как Достоевский говорил о Раскольникове, о том, что тот был молод, отвлечен – потому жесток… Вот именно: жестокость отвлеченности…

Вечер в империи

Когда мы шли с ним по городу, спустя несколько лет после тех споров у него в институте, Адамович снова говорил приблизительно о том же. И я даже помню, где мы тогда проходили: уже осталась позади Центральная площадь, мы приближались к перекрестку, где еще нельзя было представить ни «Макдональдса», ни «Iспанскага кутка», ни подземного перехода к ГУМу с нищими и калеками на ступенях…

Была ранняя осень. Короткий серый день с тусклыми солнечными просветами незаметно перешел в вечер. В руке у Адамовича был портфель, а на голове – синий берет… Боже мой, что может память, если тебе с ней повезло, и она легко, будто на вздохе, вдруг выхватывает из глубины исчезнувшего времени хотя бы несколько живых мгновений – с тем же уличным освещением и шумом, с теми же запахами и звуками! Потому что в эти мгновения я опять слышу его голос, голос идущего слева от меня Алеся Адамовича – да, мы опять идем с ним под легким ветерком, приближаясь к высоченным аркам кинотеатра «Центральный», – и он, как всегда, увлеченно продолжает свою тяжбу с вечными противниками, то с саркастической улыбкой, а то и подражая их интонациям, выражению лиц:

– Всегда одно и то же, только в разных вариантах: вот решай, ты, человек, – решай сию же секунду, от тебя зависит: или смерть этого одного, двух, детей или женщин – и тогда спасены тысячи; или же – наоборот… Человеку – тебе, мне – говорят: ты что, хочешь, чтобы полегли тысячи? И никогда не скажут: а, так для тебя, значит, жизнь этих двоих – ничто?.. Человека просто распинают необходимостью такого ответа. А надо уничтожить саму возможность таких вопросов, то, откуда вырастает это проклятое или-или. Чтобы никто не мог крикнуть: решай, от тебя все зависит! Не это от нас должно зависеть. А то, будут ли нас ставить перед таким выбором, как перед ямой, выкопанной нами для себя самих!..

Мы прощаемся. Он спрашивает о том, что я сейчас пишу:

– Я твой стиль знаю.

И я ухожу в приподнятом настроении: непонятно, что приятнее, – то, что мой стиль знает сам Адамович, или то, что у меня, оказывается, есть свой стиль.

Круглая площадь и Джойс

Что поражало меня в нем больше всего, так это почти невероятное соединение, с одной стороны, физической энергии, динамичности, того, что принято называть пробивной способностью в делах, – а с другой стороны, необычайной психологической и художественной чуткости, тонкости, восприимчивости, быстроты и остроты реакции, эмоциональной и, так сказать, рассудочной.

У него был крепкий, заметно, хотя и не резко выступающий подбородок, прямой, слегка вздернутый на конце нос, чаще всего доброжелательный, но не благодушный взгляд сквозь большие очки – и главное: очень высокий и широкий лоб, который на некоторых фотографиях составляет едва ли не половину лица. Пожалуй, вот эти-то фотографии и передают его внешний облик наиболее правдиво. Потому что на них осталось то, что сохраняет и наша память и благодаря чему в нашем представлении существует это непостижимое мгновение истины, которое умнее любой мысли, – образ, именно образ человека.

…Как-то я видел Адамовича в тот момент, когда он спешил остановить попутную машину возле Круглой площади. (Так многие из нас, минчан, называют площадь Победы с тех давних детских лет, когда на ней еще не было монумента с этим орденом генералиссимуса вверху вместо высшей солдатской награды, ордена Славы, который бы гораздо больше соответствовал словам о подвиге народа в большой неоновой надписи, по вечерам светящейся над площадью.)

В короткой дубленке, с раскрасневшимся от возбуждения лицом, Адамович вытягивал руку, махал, от нетерпения все дальше выходя от тротуара на проезжую часть. Казалось, что еще минута – и он вообще перекроет проспект, если никто не остановится, – и тут кто-то остановился, взвизгнув тормозами. Адамович буквально прыгнул в машину, и она, словно поддавшись этой его спешке, неудержимой устремленности, рванула с места так, что Адамович захлопнул дверцу уже на ходу, на повороте…

И это он же, тот же человек, который так стремительно уносится сейчас по виражу на площади в чьей-то машине, будто участник авторалли, – он же по телефону говорит, негромко, чуть задумчиво:

– А ты читал «Дублинцев» Джойса? Помнишь, как он заканчивает свои рассказы? Как бы и нет конца в обычном нашем понимании… Раскрыто все, оставлено как есть… Может продолжиться, как сама жизнь. С какой угодно точки…

В этих мгновениях я вижу теперь Адамовича в разные годы – и в разные времена, что не одно и то же – и даже не пытаюсь выстроить это в хронологической последовательности. Может быть, есть какой-то смысл в том порядке, какой выбирает сама память? Что ж, посмотрим.

И я снова вглядываюсь в хрупкие, ускользающие или размытые очертания тех моментов уже далекой жизни, где по-прежнему мерцает знакомый свет, движутся фигуры и лица по-прежнему живых для меня людей, и слышу их голоса, интонации, – какая разница, о чем они говорят, о серьезном или незначительном, ведь это люди, им нужно и то, и другое.

И солнечным майским днем, в перерыве писательского съезда мы стоим у толстенных колонн на фасадной площадке дворца профсоюзов, и Михась Стрельцов говорит Алесю Адамовичу:

– Ну что, Саша, откуда ты сейчас – из-за границы или из Москвы?

И Адамович, как-то особенно ясно и спокойно улыбнувшись и вздохнув, слегка машет ладонью, почти не подымая руки:

– А, отовсюду…

Мол, все равно, езди – не езди, а что-то всегда есть такое, чего не сделаешь и не решишь вовне, во внешних обстоятельствах места и времени, – и это остается внутри тебя.

Счастливый конец

А иной раз он мог показаться беззаботным, чуть легкомысленным, довольным жизнью. И, может быть, действительно бывал таким?

В Доме кино, среди похожего на местечковый, минского бомонда, просмотрев одну заграничную картину, он бежит с накинутым на плечи пиджаком к буфету – и на вопрос о фильме отвечает:

– Ну, это то, что на языке киношников называется лажей. Но это та самая лажа, которой иногда хочется… – И выражением лица показывает: что поделаешь, такие уж мы, люди…

Снова гаснет свет в зале – в последнюю минуту Адамович влетает из фойе, с разбега бухается в мягкое кресло, снимает с плеч пиджак, с удовольствием усаживается поудобнее и вопросительно смотрит на экран: что там у вас теперь?

Так может выглядеть человек, которому бывает приятна жизнь сама по себе, а уж с каким-нибудь развлечением, пусть и пустоватым, – и подавно. И, наверное, так может себя чувствовать человек, который хорошо поработал или дождался справедливого, желанного результата каких-то своих усилий…

Он действительно мог и умел «полюблять жизнь», как говорил почитаемый им Толстой. Какой контраст и до сих пор являет в этом смысле Адамович в сравнении с теми всегда насупленными максималистами, которые, как, например, Валентин Распутин, защищая, казалось бы, своим искусством жизнь, так и не смогли эту жизнь полюбить, чему-либо порадоваться в ней!.. А он, Алесь Адамович, не был обделен этим даром, хотя его и обвиняли в излишнем сгущении красок вокруг различных катастроф – уже случившихся и еще грозящих.

То, о чем думалось, он видел выпукло, рельефно и метафорично.

Однажды говорит:

– Вот отгадай – что это? Пожилой человек, лицо измученное, в глубоких морщинах, высохший весь, как бы почерневший, но вымытый, в чистом белье, в чистой постели… В комнате прибрано, тепло. За стеной – голоса его родных. Он умирает, и все знают это. И вдруг он начинает чуть ли не с наслаждением потягиваться всем телом, кряхтеть, вздыхать, постанывать: «О-ох! – и опять потягивается, шевелит ногами. – Ох, господи!..» Ну, вот скажи, что тут такое? Чему-то же он рад? Сможешь ответить – значит, молодец.

Я пробовал. Но Адамович перебил:

– А это просто: он счастлив, даже и физически, что умирает в чистоте и в своем доме, в своей постели – после наших лагерей. Как человек. Не мог даже мечтать…

Леопарды и люди

Делал такое: выступит ярко, с оригинальным образом, сравнением – и под аплодисменты не возвращается на место, а покидает зал. То ли спешил еще куда-то, то ли просто не хотел оставаться, терял интерес к предмету разговора. Так или иначе, эффект выступления становился еще большим, думается, благодаря вот этим его преждевременным уходам.

Однажды, на юбилейных чтениях о Коласе пересказал то место из «Казаков» Толстого, где взгляд героя постоянно возвращается к горам, учитывает их высоту: «а горы… а горы…»

– Вот так и с Коласом. Литература наша чувствует его масштаб. И что бы в ней ни появлялось, – а Колас… а Колас…

Зал горячо, согласно аплодирует, а Адамович быстро идет к выходу и исчезает. Но так же неожиданно он иногда и возникал.

В начале дня бежит возле Дома печати:

– Пошли в кино! Вот сюда, в «Октябрь». Мне говорили про этот фильм, хочу сам посмотреть. Пошли!

Картина называлась «Леопард»: из жизни какого-то латиноамериканского спецназа, который разгоняет демонстрации. В отряде правит всем и всеми парень, сила и злость которого никак не могут найти полного выхода. Его боятся все, даже сержанты, офицеры, и называют «леопардом»… И Адамович говорит:

– Видишь, это сама природа бесконечной, нарастающей жестокости… Ему этого хочется. И ему плохо, если нет повода накинуться, неважно на кого. Да, леопардам еще далеко до таких, как он. Им, леопардам, нужно только одного – поесть…

Загадка природы жестокости не отпускала, мучила мысль Адамовича и после «Карателей». Ему казалось, еще немного – и он здесь что-то разгадает окончательно. Он заходил, как партизан, с разных сторон, чтобы приблизиться вплотную к тайне зла: со стороны художественной прозы, со стороны газетной и журнальной публицистики, кино – и кажется, была попытка зайти и со стороны театра, в инсценировке «Хатынской повести».

Меня удивляли быстрота и количество писавшегося и публиковавшегося им. Однажды я сказал ему об этом. Он слабо усмехнулся, занятый в мыслях чем-то иным:

– А это уже идет само…

И мне вдруг представилось уже сделанное им и то, что еще делается, как нечто, полное энергии самостоятельного существования – в какой-то мере уже и независимого от него, Алеся Адамовича.

Его слово и голос на бумаге, с экрана, в эфире, в залах и аудиториях, звучавшие уже столько лет, – все это представилось каким-то силовым, магнитным полем, которое невидимо присутствует, расширяясь, как некая сфера, состоящая из живых импульсов и токов его одержимости и искренности, отваги и безрассудства, тревоги и скрытой любви, упорства и высокого донкихотства.

И я понял, что все это, как он сказал, в определенном смысле действительно уже идет само. А значит, в чем-то и ведет за собой его, своего создателя.

Сквер для избранных

Он с первого взгляда проникал в суть человека, чувствовал ее, казалось, и на расстоянии. Думаю, больше всего он не любил людей, которые вследствие какой-то тайной ущербности были злопамятны и мстительны. Он понимал, что это являлось не только их оружием защиты, но и единственным способом ощутить собственную значимость, хотя бы таким образом осуществить, реализовать себя: перед ними всегда кто-то должен быть виноват, и месть становится целью и смыслом их жизни.

Он не любил и лентяев, особенно номенклатурных, этих пустых людей-кабинетов, которые и пальцем не пошевелят, что бы ни случилось. Как-то мы шли с ним в сквере, от театра Янки Купалы к Дому офицеров. Шли – сказано неправильно: выпал снежок, и мы скользили осторожно, как по льду, такие там лежали зеркально отшлифованные плиты. И Адамович сказал, кивнув в сторону здания тогдашнего ЦК:

– А это специально тут так сделано – для Марцелева и других оттуда. Чтоб даже ножки не переставлять, только катиться, как на коньках, после обеда на прогулке…

Номенклатурная лень, понимал Адамович, может быть и агрессивной, – как только ей необходимо защищать себя от беспокойства, тогда она идет на любую ложь и любое преступление.

Летом, когда все вокруг цветет, полнится солнцем и теплом, мы стоим с ним возле того же сквера – спустя год после Чернобыля. И он, с тоской глядя куда-то перед собой, негромко говорит:

– Время идет, а холодильники забиты зараженным мясом. Его там горы. И что, его не пустят на прилавки, признают все и уничтожат, чтобы не губить людей, детей? Да ни за что! Скорей земля перевернется. Хотя она уже и так…

И он повел ладонью в воздухе, сначала от себя, потом к себе. Мне показалось, чтобы убедиться: а воздух, пусть отравленный, – он еще есть пока?

Смертельный круг

Катастрофичность человеческого существования он видел с удивительной остротой. Вернувшись из Америки, рассказывал:

– Тоже не рай. В Нью-Йорке захожу в закусочную съесть чего-нибудь. И тут же, среди бела дня, рядом со мной убили человека. Кто, почему и как? Ни выстрела не было слышно, ни крика. Люди жевали, разговаривали, голоса, шум улицы… Вдруг кто-то уже лежит. И кровь…

Однажды объяснял мне свою формулу-рисунок бессмыслицы войны. Сперва нарисовал в центре бумажного листа неровный круг:

– Такой был лес, если смотреть на него сверху. Вокруг него – лента дороги. Солнце, жара и пыль. Вот здесь – измученный, полуразбитый отряд партизан: телеги, раненые. А тут, на противоположной стороне, по диаметру – тоже вконец измотанный, обессиленный отряд немцев. И те, и другие знают о своем соседстве. И каждый отряд хочет только оторваться, уйти, чтобы спастись. А получается, что они гонятся друг за другом. И чем быстрее убегают одни, тем страшнее другим…

Он безошибочно чувствовал малейшую фальшь в литературе о войне. Да и вообще в литературе. Спрашивал:

– Читал последний роман Бондарева? Что скажешь?

Я вспоминал: стареющий кинорежиссер, его военные воспоминания, его молоденькая пассия и ее гибель: он себя любит больше, чем ее… Сказал:

– Наверное, какое-то страхотье приторное.

– Конечно страхотье! А был же, например, Константин Воробьев… Его «Крик». Особенно тот финал, что долго не печатали: как на морозе весь сарай, набитый нашими военнопленными, умирающими в тифе, будто шевелится, стонет в бреду… Нет, один Воробьев мог бы иногда заменить всю нашу военную прозу…

Шампанское

Сколько в нем было кипучей жизненной силы, интереса к людям!

Был щедр. Любил застолья, хотя сам не пил ни грамма и почти не притрагивался к закускам.

Зимой 1988 года, живя уже в Москве, чуть ли не бегом вбежал вечером в зал Союза писателей, где заканчивалась встреча нашей белорусской делегации с москвичами, схватил нас с Игорем Дедковым и потащил в ресторан, тут же заказал шампанского, потом еще… Слушал, как всегда, жадно, говорил темпераментно и метко.

Брызги шампанского и Адамович – две вещи несовместные?

Новизна каждого мгновения среди людей, в общении с ними, в обмене впечатлениями и мыслями, – все это были мгновения и бокалы его жизни, он трезво, ясно и умно опьянялся этим.

Любил наблюдать и разбирать психологические парадоксы:

– Районная гостиница. Влетаю в комнату: один жилец лежит, изучает газету. Я повесил пиджак на спинку стула, положил на сиденье «дипломат», выскочил в коридор, но возвращаюсь: в пиджаке деньги, документы. Вхожу – а мой сосед уже стоит на коленях возле стула, возится с замками «дипломата» и, увидев меня, говорит: «Вот черт, а как же он открывается, в конце концов?» И я – это представить нужно – наклоняюсь и начинаю объяснять. Мелькнуло: что происходит, что я делаю? Но объяснил все до конца… А в самом деле – что это такое?

Достоевский и другие

Мы познакомились в начале семидесятых. Он стал моим научным руководителем в аспирантуре Белорусского университета. В лице Алеся Адамовича, тогда уже известного писателя, доктора филологии из Академии наук, я получил максимум того, о чем мог мечтать человек, который, оставив журналистику, взялся писать о творчестве Достоевского.

Сам он тогда был увлечен миром идей этого романиста очень сильно. Может, поэтому, в первую очередь, и согласился руководить моей работой. И начались мои хождения к нему в дом.

Даже сейчас все словно бы перед глазами: кухонное окно его квартиры в первом этаже с всегдашней батареей пустых кефирных бутылок; сам хозяин, широко распахивающий дверь, его рукопожатие, улыбка и внимательный взгляд сквозь очки; его комната со шкафами-«стенками», набитыми до отказа книгами и толстыми папками с чужими рукописями (на одной из них помню и надпись: «Мысливец») – и велосипед под окном.

Это было самое лучшее научное руководство, какое только может быть на свете! Адамович садился напротив и начинал свои монологи о Достоевском, о литературе, вообще обо всем, что для него было важно и интересно, – импровизировал и увлекался. Но и делал паузы, подталкивая к разговору меня короткими вопросами. Слушал – и бросался уже в новую тему еще с большим азартом. Наверное, были минуты, когда мы уже почти кричали… Звонил телефон в передней, чаще всего – междугородняя. Он выбегал, кому-то говорил: «Ну, не хотят, так и не надо. Пусть не печатают». Чувствовалось, что он, как автор, уже не только не боится отказа, даже в Москве, но и знает, что там же первыми потом об этом пожалеют.

Он возвращался в комнату, вынимал из-за стекла книжного шкафа фотографию:

– Мне увеличили эту репродукцию… Знаешь этот портрет Достоевского? Художница Корсакова. Какая выразительность – и трагедийного, и гениального!.. Что, болезненный? А они, наши, все здоровые, конечно. Чересчур… Как током бьет. Таким его сегодня и нужно видеть, чтобы задуматься. А то заснули, ухом не ведут. Нет, он еще даст о себе знать… А Пушкина вот этого узнаешь? Морщины, плешь – он сам себя таким нарисовал. Может быть, знал, что не дожить ему до тех лет…

Рассказывал и о своем.

– Когда-то я, никому ничего не говоря, сидел себе тихо и писал своих «Партизан». Придут Наум Кислик или Валентин Тарас, я выйду к телефону, а рукопись открыта, на столе. Однажды вхожу, и кто-то из них: «А знаешь, тут у тебя ничего, неплохо…» Вот так я тогда проверял.

Потом я защищал свою диссертацию, а Адамович защищал меня.

– Ты привыкай к тому, что будут обязательно царапать. И чем лучше, по-своему что-нибудь сделаешь, – тем больше будут стараться. Это уже закон такой, особенно в нашем болоте. Пока ты как все – ты всем и нравишься. А только высунешься – раздражение, недоумение: зачем тебе эта «всемирность»? Уютно так сидим все вместе в нашем самобыте – и абы тихо…

Первую свою лекцию я прочитал вместо него еще аспирантом.

– Ну, выручай, – сказал он по телефону. – Я завтра не могу. А нужно о Толстом. Остановился где-то перед «Войной и миром», на «Казаках»… Кто счастлив, тот и прав, – так, кажется, думает молодой Оленин.

В аудитории, куда меня запустили вместо Адамовича, не было ни одного свободного места. Гудела голова, сушило в горле. После звонка не выдержал, спросил: «Понятно было все?» – «Все. Нам Адамович так и читает». Услышал это как похвалу от Адамовича.

Потом мне передали его спецкурс – читаю его до сих пор с тем же названием, которое поставил когда-то Адамович: «Достоевский и его романы». Именно так: сначала – имя, человек, облик и вера, жизнь. Отсюда – все его писательство, романы, философия. Так Адамович понимал личность и творчество, я думаю.

Иногда листаю свои старые страницы, всматриваюсь в его карандашные строчки на полях – замечания, предложения, советы. Странное чувство охватывает меня в эти минуты.

Его слова и почерк с наклоном, стремительный, летящий, и убежденная, увлеченная интонация, – все это настолько живое, полное его мыслью, настолько теперешнее для меня, что кажется: если бы набрал номер, то, может быть, его и позвали бы к телефону, как и раньше… О чем-то мы бы говорили снова…

Один раз слышал, а возможно, читал, как он заявил такое:

– Если бы я узнал, что Гоголь был плохим человеком, он больше не существовал бы для меня как великий писатель!..

Утверждали, что тут не что иное, как типичная для Адамовича запальчивость.

Не знаю, не уверен.

Прожито, как написано

Свидетели последних мгновений его жизни – Булат Окуджава, Анатолий Приставкин – видели, как не готов он был к уходу в небытие, как счастливо был отвлечен от думанья об этом в ту минуту участием в земных делах, отстаиванием справедливости.

Он и теперь в этом участвует – своей литературой. Иногда кажется, что его требовательные, беспокойные, взрывные книги-предупреждения чуть ли не все написаны в один присест. Но нет, литература эта создавалась долго, терпеливо и настойчиво. И порой можно было с наглядностью видеть, как созданные образы начинают самостоятельно жить в мыслях, в слове других людей.

После просмотра фильма «Иди и смотри» по сценарию Адамовича американские писатели, приезжавшие однажды в Минск во главе с Артуром Миллером, забрасывали своего белорусского коллегу вопросами. А потом встал Дж. Лоуренс из Калифорнии. Он привел слова американского философа Сантаяны: «Тот, кто не помнит прошлого, обречен на его повторение». И добавил: «Если теперь упадет хоть одна ядерная бомба, в сарае, который горел в фильме вместе с людьми, окажутся четыре миллиарда человек, и все дети будут убиты, и все женщины будут изнасилованы».

А я смотрел на уже переведенную на английский книгу «Я из огненной деревни…» Алеся Адамовича, Янки Брыля и Владимира Колесника – она была в руках заокеанских гостей – и пробовал представить, что почувствует, раскрывая эту книгу, какая-нибудь многодетная домохозяйка в глубинке далеких Штатов.

Шли годы, и потом я пробовал представить, что почувствуют люди где-нибудь на другом краю земли, открывая «Блокадную книгу», написанную Алесем Адамовичем вместе с Даниилом Граниным.

И снова шли годы – и продолжали идти к нам его статьи и книги. Автор романа «Партизаны», «Хатынской повести», «Карателей» все чаще обращался к публицистически-напряженной литературной критике и к прямому, казалось, уже совсем свободному от всяких «литературных» форм разговору с читателем. Особенно отчетливо это было заметно в книгах «О современной военной прозе», «Ничего важнее», «Выбери – жизнь».

Да, уж кто-кто, а Адамович знал, что такое в публицистике и критике настоящая художественная деталь и метафора, образ. Его стремительная, с мгновенной реакцией на читателя речь была рассчитана не на робкий ум. Но оппонентам было удобнее понимать ее в буквальном, сужающем, упрощающем смысле. На это шли порой умышленно, чтобы «достать» его в полемике, – как в случае с известным выражением Адамовича: «Ну, так делайте сверхлитературу!»

А потом пришло время и его последней книги – «Vixi» («Прожито») – его исповеди. Разве все так уж глубоко вчитались, вслушались в нее? И разве обо всем он в ней сказал? Дело даже не в этом. А в том, что хорошо пишет не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо думает.

…Вот он смотрит нам в глаза, Алесь Адамович, из последнего стоп-кадра в фильме по московской телевизионной программе – уже без улыбки, не из Москвы – из вечности. И спрашивает:

– Ну, что вы там без меня делаете?

И чтобы тут с нами не случилось – отвечать придется. Прежде всего самим себе.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации