Электронная библиотека » Александра Коротаева » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 8 апреля 2014, 13:33


Автор книги: Александра Коротаева


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

История маминой семьи

Дед маминого отца – военный врач, хирург. С ним связана одна наша семейная байка. Ходил он в Персию с походами и привез оттуда персиянку, разумеется красавицу: лицом белую, волосом черную, с узкой, как ветка, талией и широкими бедрами. Привез ее в свою казачью станицу, а она молчит. Молчит и курит. Ни хрена не делает. Дед, тактичный мужик, год ждал. Год она молчала. Станичники ему советуют: мол, отруби ей башку, то-то она запоет! А то, хрен ли она молчит, табак наш курит и ничего не делает, оскорбительно это как-то для нашего народа. И перед товарищами тебе должно быть неудобно! Ну, ясное дело, занес мой пра-пра над гордой красавицей топор. Тут взмолилась она человеческим голосом, и пощадил ее гордый хирург! Любовь была промеж них сильная, детки пошли. Лица белые, как снег, а волосы что вороново крыло. Голоса низкие, звонкие, характеры строптивые, вольные, вспыльчивые. Вот такая байка про Стеньку Разина и его персияночку, только со счастливым концом.

Мамин отец, Пантелеймон, еще до революции закончил коммерческое училище в Москве и был всю жизнь главным бухгалтером на небольших предприятиях в разных городах: Орел, Нальчик, Нефтегорск, Воронеж, Тиберда и наконец Феодосия. У него было три брата. В Гражданскую двое воевали в Белой армии, а он с младшим – в Красной. Тихий Дон! При окончательном раскладе политических сил один брат застрелился, двое уехали в Америку.

Мамину маму, мою бабушку, звали Татьяна. По ее линии в роду были священники, кто-то был пресвитер. Увидела Татьяна где-то Пантелеймона и полюбила его безумно. Поженились они, и на станции Трисвятское под Воронежем родились у них дети: мама, а через два года мамин любимый брат Валя. И все бы хорошо, если бы Паня не гулял отчаянно и не любил выпить. И то и другое делал он регулярно. Каялся, просил прощения, но ничего сделать с собой не мог: бабы одолевали его, как оводы лошадь на водопое. Не стесняясь ни жены, ни детей, они сами приходили или приезжали к нему, и тогда он на какое-то время исчезал.

Татьяна брала детей и бежала куда глаза глядят. Мама помнила, как она еще в раннем детстве лежала на соломе в телеге с совсем маленьким Валентином, а мать сама, стоя, правила лошадью и все оглядывалась, боялась, что Паня догонит. Пантелеймон и догонял, семья снова воссоединялась.

Мамина семья переезжала из города в город не всегда по собственному желанию. Времена были лихие, то здесь, то там постреливали у стеночек, руку набивали, а у Пани братики в Белой армии были, да потом еще и к американцам подались, и знал об этом не он один. Чутье у Пантелеймона звериное было (не случайно Татьяну с детьми отыскивал в два счета). Так вот, когда кого-то из знакомых сажали в “воронок”, Пантелеймон уже понимал, что нужно делать ноги, – завтра придут за ним. Хватал семью, и в ночь-полночь уезжали в никуда. Позже доходили слухи, что вовремя уехали, не раз дело решали буквально минуты. Но покой наступал ненадолго. Только начнут жить на новом месте, опять – хватай родных и беги. Живи и оглядывайся.

Все-таки перед Великой Отечественной Пантелеймон угодил в тюрьму. В Феодосии по пьяному делу у него разрезали портфель и вытащили все служебные документы. Дали срок, а тут война, и пошел он воевать в штрафных батальонах. Смывать, так сказать, вину перед родиной кровью. Воевал хорошо, это делать ему было не впервой.

Умер в Вятке, в госпитале, от ран. Похоже, что дослужился до офицера, поскольку похоронен не в братской могиле, как рядовые, а рядом, в отдельной. Лежа в госпитале, он прислал домой письмо, написанное под его диктовку санитаркой: так и так, сражался, отличился подвигами и наградами, ранен, умираю, простите за все, на коленях прошу прощения у Татьяны, жены своей любимой. А прощать было что: перед войной он жил не с семьей, а с женщиной, которая родила от него сына Адольфа. И на письмо наша мама ответила отцу так: “Милый папа, просить прощения больше не у кого, жена твоя, наша мать, погибла”. Вскоре пришло еще одно письмо, писанное той же санитаркой: мол, ваш милый папа, узнав о гибели жены, сразу вздохнул и помер.

Так-то. Да…

Непростой характер был у нашей мамы. Впрочем, у бабушки Татьяны тоже не простой. Когда Вале было лет двенадцать, он поранил ногу и началось заражение крови. Врачи решили ампутировать ногу, а бабушка, любя Валентина больше жизни, сказала: “Не дам резать. Пусть умрет. Калекой он не будет”. Дядя Валя выжил. В 1930-е годы, когда сослали на Соловки всю Татьянину поповскую родню, она упрямо посылала им письма и посылки, вязала носки и сушила яблоки, рискуя попасть под репрессии, как они.

Бабушка от природы была женщина умная, ловила все на лету, хотя образование – церковно-приходская школа. У нее под подушкой лежал учебник математики: на сон грядущий школьные задачки решала. А однажды она, когда уехала с детьми в какое-то село, где ее поставили агрономом, освоила эту науку так, что тамошнее сельское хозяйство окрепло. Мама нам с Нанкой рассказывала: проснувшись ночью, часто видела мать спящей за столом. А на нем гора всяких книг, учебников…

Наша же мама любила только гуманитарные предметы и уроки танцев, которые были тогда обязательными. Учитель всегда показывал новый танец в паре с ней, потому что она никогда не наступала на ноги.

А страстью ее была музыка. Она пришла в музыкальную школу, будучи почти взрослой, заканчивая общеобразовательную. Училась у Вениамина Людвиговича Гауфлера. Гимназический друг Максимилиана Волошина, он был из крымских немцев. Жил в Берлине, получив там образование и статус профессора Берлинской консерватории, вернулся в Феодосию и основал существующую здесь до сих пор музыкальную школу.

Отношения мамы и Гауфлера были не просто отношениями учителя и ученицы. Они дружили. Он видел в ней дарование и готовил любимую ученицу в Одесскую консерваторию. Вениамин Людвигович приходил к маме домой и говорил бабушке: “Не заставляйте Симочку, уважаемая Татьяна Ивановна, заниматься бытом. У нее другое предназначение”. Если бы не война, может быть, действительно мамина судьба сложилась иначе. Как, впрочем, у многих, кто пережил то время.

Мама с детства видела плохо, но очки носить отказывалась. Два раза Гауфлер покупал ей пенсне, но она по своей неприспособленности к повседневной жизни разбивала их чуть ли не в тот же день. Тогда он смирился и сказал: “Господь не хочет, чтобы вы видели, он хочет, чтобы вы чувствовали и слышали”. Сам же Гауфлер пользовался слуховой трубкой, как Бетховен, и шутил, что это сходство примиряет его с недугом.

Разумеется, любимым маминым композитором стал Бетховен. У нас были ноты, подаренные Гауфлером: сонаты Бетховена с королевской печатью. С “Патетической” сонатой Бетховена мама выпускалась. Позже гауфлеровскими нотами с его пометками пользовалась в училище и в консерватории Надя. Потом они куда-то делись.

Мамина подруга, учившаяся тоже у Гауфлера несколькими классами младше, рассказывала: когда учитель занимался с мамой в классе, она, еще ребенком, сидела на полу под дверью и пребывала в каком-то эйфорическом восторге от звуков, наполнявших школу. Кроме мамы, так никто не играл.

Гауфлер часто баловал маму конфетами, говоря: “Симочка, не могли бы вы сбегать в кондитерскую за конфетами, ужасно хочется сладкого”. Потом брал одну-две, а остальные незаметно клал маме в портфель.

До конца жизни мама помнила своего педагога и друга, и все, что он ей успел дать, осталось в ней навсегда. Помню, когда Надя училась в консерватории и у нее возникали трудности с каким-нибудь сложным местом в произведении, мама всегда точно подсказывала, как работать над пассажем. И всегда слышала, если Надя “гнала порожняк”: “Лучше вообще не садиться за инструмент, чем играть вхолостую”.


В молодости до войны мама работала тапером: немое кино тогда еще демонстрировалось наряду со звуковым. Играла она и в ресторане старинной центральной гостиницы “Астория”. Когда-то здесь останавливались богатые люди, привыкшие поглощать пищу и вести светские беседы под ненавязчивый аккомпанемент рояля. В “Астории” перед отправлением из Феодосийского порта в Константинополь жили будущие эмигранты. Оттуда и Деникин бежал…


В Новосибирске за инструмент мама садилась редко. Но если садилась, то сначала обязательно брала несколько аккордов, тихонько, едва прикасаясь, как будто вытирала пыль с клавиш. Потом клала руки на колени и слева направо просматривала клавиатуру, словно что-то искала. Убирала пюпитр, покусывала губы и немножко откашливалась, как будто собиралась петь. Мы с Нанкой замирали и боялись шевельнуться, чтобы не вспугнуть ее. После всех приготовлений она могла осторожно закрыть инструмент, погладить его и отойти, сказав: “Нет. Не хочу. Не буду”. Но если решалась, то звучали тут и вальсы Шопена, и танго, и фокстроты. А однажды она запела блатную песню: “По тундре, по широкой дороге, где мчится поезд Воркута – Ленинград…” Мы с Нанкой подлетели и спрашиваем: мол, что это? Она улыбнулась и сказала: “Отец ваш любил ее…”

Ништяк

В Новосибирске в мамины обязанности входило мыть полы в спортивном и актовом залах. Коридоры первого этажа тоже были ее территорией. Вечером мы с Надей приходили в школу и делали существенную часть работы. Мама подносила нам ведра: “Нельзя девочкам носить тяжести, и вредно для зрения”. Еще одно несчастье свалилось на наши головы: у мамы на руках от воды и резиновых перчаток началась экзема, мы долго и мучительно ее лечили. Никто не должен был знать ни про экзему, ни про то, что мама почти не видит, иначе и этой работы у нас не было бы.

Сначала мы очень уставали, но потом освоились, и стало легко: размах швабры выписывал лежащую восьмерку, ты был в середине этой восьмерки, и получалось, что один человек мыл дорожку шириной в пять-шесть метров. Мы с Нанкой были очень сильные и выносливые, хоть и худые как палки. Помню, на физкультуре я влезла по канату до потолка буквально в мгновение ока. Физрук подошел ко мне и спросил, могу ли я так сделать еще раз. Я сделала еще раз. Он попросил еще. Я сделала в третий так же быстро, как и в первый. Он послушал мое спокойное дыхание и отошел, надолго задумавшись о сюрпризах природы. Никто же не знал, что мы с Нанкой полы драим каждый вечер.

А Нанка, когда мыла полы, еще и пела. У нее был сильный красивый голос. Закончив Новосибирскую консерваторию по классу фортепиано, она даже хотела ехать в Москву, в консерваторию – учиться вокалу. И наверняка поступила бы, если бы сама не отказалась от этой мысли. Нужно было работать, пока учусь я. Голос у нее – в папину маму, в бабушку Шуру. Та пела в церковном хоре, хоть и партийная была. Говорят, был очень красивый голос, якобы сама Обухова сказала ей об этом. Обухова ведь наезжала в Феодосию и пела в церковном хоре. В Феодосии певица и умерла.

В пустом спортзале с высокими потолками Нанкин голос звучал мощно. Мы с мамой застывали со швабрами в руках. Голос был круглый, на высоких и низких регистрах приобретал незнакомый оттенок и вертелся у нее в горле, как огненное колесо. Арии из опер, написанные для разных тембров, Надя исполняла с легкостью. Когда она пела в спортзале, я выбегала на улицу и слушала, что там говорят под окнами. Окна были высоко, и люди подпрыгивали, чтобы увидеть певицу. “А что там?” – спрашивала я любопытствующих. “Концерт у них! Ништяково поет!” Я бежала к Нанке и сообщала, что “ништяк!”. Здесь мы это слово встретили впервые. “Ништяк” – это “здорово”.

Домино

Около колонки, под фонарным столбом, стоял грубо сколоченный стол, а на столешницу был прибит кусок гладкой фанеры. За этим столом собирались летом доминошники. В такие вечера хозяйки могли быть спокойны – мужья, пропадая в облаке папиросного дыма, до ночи “забивали козла” и оставались трезвыми. То и дело слышался мужской гогот и выстрелы костяшек. В застиранных майках, с потными плечами, на которых красовались синие татуировки, они хрипло кричали прокуренными глотками: “Рыба!” – и трепали за щеки стоящее рядом подрастающее поколение. Сложив руки под грудью, забыв про наполненные водой ведра, нежно наблюдали за азартными мужьями женщины. “Дуплись!” – надрывно требовал кто-то, женщины вздрагивали и, воспринимая крик как команду, подхватывали тяжелую ношу и покорно семенили к дому.

Доминошный стол сделал контуженный на войне дядя Федя, угрюмый одноногий мужик. В своем сарае он сколачивал ящики для фруктов и продавал на базаре. Смастерил и стол. Однажды вечером, когда стол был свободен от игроков, мы с девчонками приспособили его для сцены. Взбирались на него по очереди и пели песни. Совершенно неожиданно перед нами на костыле возник дядя Федя с палкой в руке и перекошенным лицом. Мы – врассыпную. Он – за нами. Бегал он по асфальту быстро, невзирая на возраст и одноногость, и палку метал довольно далеко. Чтобы дядя Федя не накрутил нам уши – чем он и славился, – спрятались в высокой траве и сидели там до темноты.

А потом стол кто-то спалил. Дядя Федя запил… Вечерами стало тихо у фонарного столба, зато чаще стали слышны из соседских окон скандалы и визги привычно поколачиваемых женщин.

Песни

В Феодосии вечером, когда рабочий народ, поужинав, готовился ко сну, мы, дети, сидя на теплых ступенях магазина, рассказывали друг другу на ночь страшилки: “И тут он вошел в черную комнату! А там… стоял черный-черный гроб! А в гробу… лежал черный-пречерный мертвец!” И, внезапно хватая друг друга за плечи, кричали, сами умирая от страха: “Отдай мое сердце!” Визг, писк, обиды, нервный смех, и вдруг ни с того ни с сего кто-то залихватски предлагал: “А давайте споем!” И мы начинали петь.


Не могу сказать, что это было слаженное, стройное пение. Не все обладали слухом и голосом, но петь – и громко – хотелось всем. Если кто-то врал слова или мотив, можно было просто зажать ему рот или заткнуть себе уши, и песня продолжала набирать обороты. Особенно мы любили цыганские песни, возникшие из странной смеси русской и тюремной классики:

 
Цыгане шумною толпою по Бессарабии бредут,
Гитары тащат за спиною и тихим голосом поют.
А подавай-ка, тятька, лошадь, да самую мохнатую,
А я поеду в шумный табор, цыганочку засватаю.
 

В конце песни спонтанно рождался жгучий танец. Раздираемые желанием подражать взрослой страсти, мы били себя по ляжкам, груди, пяткам, трясли плечами.

Были песни и “жальные”.

 
Там вдали, где заходит луч солнца,
там вдали бушевала река,
поселился там табор цыганей,
там красивая Аза жила.
 

Помню, что Аза эта полюбила на свою погибель русого парня и зарезала его от ревности.

 
Аза ближе и ближе подходит,
вынимает серебряный нож
и красивому русому парню в сердце сунула —
хлынула кровь.
 

Потом бедняга Аза бросилась в реку, как водится в таких случаях у цыган.

 
И, бросаясь в реку, закричала:
“Не любите цыган никогда!”
 

Закончив песню, мы молчали и понимающе кивали головами: мол, с любовью не шутят, ясное дело.

В нашем репертуаре были песни и не столь душещипательные: “У моря, у синего моря”, “Хмуриться не надо, Лада”, “Опять от меня сбежала последняя электричка”, “Черный кот”… Каждый хотел исполнить соло. Выходили на середину площади перед магазином (на нашу постоянную сцену) к фонарному столбу и, подражая любимым певцам, во все свои неокрепшие легкие горланили репертуар современной эстрады.

Моей коронкой было “Огромное небо одно на двоих”. Подражая Пьехе, я поправляла на щеке несуществующий локон и делала французский акцент. Еще на славу удавалась мне песня из “Кавказской пленницы” про белых медведей. Я была внешне очень похожа на Наталью Варлей и, на зависть подругам, лихо танцевала твист.

У Нанки была одна любимая песня:

 
Осень. За окнами август.
От дождя потемнели кусты,
но я знаю, что я тебе нравлюсь,
как когда-то мне нравился ты-ы-ы-ы…
 

Одной рукой держась за столб, широко отбросив другую, Нанка накручивала круги и страдала нешуточно. То нежно касаясь столба кончиками пальцев, то вдруг резко выглядывая из-за него, как хищный зверь, то прислоняясь к нему спиной, она пела соседнему дереву, как будто там сидел ее любимый пацан. Это было эффектно, мне нравилась ее свободная манера держаться за столб, я гордилась ею. Уже тогда она пела лучше всех… Слушая ее, мы прекращали дурачиться и чувствовали себя глупыми, маленькими…

Песен мы знали много и пели до хрипоты. Когда “камерная сцена” нам надоедала, мы клали руки на плечи друг другу и так, обнявшись, растянувшись шеренгой, шли по Городку, горланя песни, как пьяные мужики. Внезапно появлялась какая-нибудь нервная тетка и, уперев руки в боки, громко советовала нам переместиться ближе к своим дворам и устраивать “кошачий концерт” там. Мы нехотя прощались, с досадой осознавая, что хоровое пение в нашем Городке не скоро будет востребовано и оценено по достоинству.


Если бы не моя учеба, может быть, Нанка стала бы певицей. Но она всегда взваливала на себя тяжелый конец бревна, а мне оставляла легкий. Теперь, выйдя замуж за шведа и живя в Швеции, работает с хорами, но сама не поет. Совсем не поет.


Около подземного перехода у метро “Алексеевская” наблюдаю такую картину: бежит здоровенный пес через всю площадь и со всего маху бросается на грудь бомжу. Начинает лизать лицо и радостно выть. Тот кричит своим дружкам: “Мужики! Рекс вернулся! Идите сюда!” Те подбегают и давай Рекса обнимать, трепать. Рекс тоже, надо сказать, в ласках не утончен и покусывает их, будь здоров, бомжи вскрикивают от боли. Потом один другого спрашивает: “Сколько у нас там бабла?” И, получив ответ, распоряжается: мол, этого нам не покупай, а купи Рексу то, что он любит. Во как!

Тут же еще одну картину вспоминаю. Рядом с нашим рынком, около магазина “Спорт”, в ухоженном скверике, где гуляют прилично одетые люди, на скамейке лежит бомж. Голова его покоится на коленях женщины, которая… читает книгу. Рядом стоят пакеты с их тряпьем, он спит, она машинально перебирает его волосы и… читает книгу! Пробегают чистенькие дети, что-то кричат друг другу. Громко кричат. Она приставляет палец к губам и говорит им: “ Тс-с!”

Мне захотелось достать мобильный и незаметно снять на видео эту пару, чтоб потом показать Катьке. Но женщина вдруг подняла глаза и посмотрела на меня. Взгляд был спокойный и чистый. Устыдившись, я прошла мимо.

Счастливый мусорщик

В Городок приезжала мусорная машина. Она останавливалась между сараями. Из кабины выходил дядька замусоленного вида и, держа в руке большой колоколец, звонил в него изо всех сил. Люди тащили свои ведра и вываливали содержимое в кузов. Не все попадало в цель, кое-что оседало около машины, тогда водитель брал метлу или лопату и, бормоча себе под нос “каеха, раззява косорукая”, собирал рассыпанное. Детвора, отталкивая друг друга, умоляла дядьку дать хоть разочек в жизни звякнуть колокольчиком. Дядька напрягал в раздумьях морщинистое лицо и неожиданно соглашался. Почти отрывая дверь машины, орава кидалась в прокуренную кабину и с потрескавшегося дерматинового сиденья цапала заветный колоколец. Сразу несколько рук держали деревянную ручку звонкого металла и расшатывали его веселый язык. В борьбе за право обладания этим музыкальным инструментом звук у нас получался тусклый и ленивый. Дядька с отвращением морщился и, не выдержав, пробирался через нас к своему скипетру со словами: “Цыц, хивря, смотри, как надо!”

Колоколец в его руке звучал так заливисто и звонко, что закладывало уши. Лицо его преображалось, освобождалось от морщин, в глазах появлялся покой. И казалось, нет в мире человека счастливее и чище, чем этот странный мусорщик, бьющий в свой медный, сияющий на солнце стакан.

Цветок

Однажды в Швеции мы с Нанкой, гуляя по лесу, остановились у деревянного столба с надписью: “На этом месте в начале девятнадцатого века был казнен разбойник-душегуб из Варгорды”. Надя рассказала мне историю этой казни.

В соседнем городе Алингсосе вынесли смертный приговор преступнику, убивавшему и грабившему людей на дорогах. Так как он был родом из Варгорды, то и повезли его на казнь в родной город. В лесочке на поляне собрался народ. Дело было весной. В телеге привезли преступника в наручниках. Спокойно выслушав приговор, он выпил бутылку вина, востребованную им в качестве последнего желания, и смотрел на толпу с любопытством. Вдруг взгляд его остановился на цветке, росшем неподалеку. Он нагнулся, сорвал цветок, стал рассматривать и внезапно изумленно воскликнул: “Какой он красивый!” Толпа ахнула. Через минуту ему отрубили голову и бросили в телегу между ног обезглавленного тела. Рука казненного по-прежнему крепко держала цветок.

В память об этом событии жители поставили на месте казни деревянный столб. А записал историю судебный писарь, и документ этот сохранился.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации