Текст книги "Вечный зов. Том II"
Автор книги: Анатолий Иванов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 57 страниц)
– Ленина? И Маркса?!
– А что ж ты думаешь? Ну, понял я мало. Я несколько лет в гимназию ходил – и все. Остальное образование по тюрьмам получил. Тут я профессор. Но главную мысль насчет борьбы этих классов уловил…
Зубов склонил большую, давно не стриженную голову вниз и замолчал. Потом встряхнул головой.
– Бедные, богатые, капитализм, коммунизм… Все в мире как огонь и вода. В общем – кто кого зальет…
– Примерно так, – сказал Алейников.
– Чего примерно? – Глаза Зубова заблестели как-то странно, явственно проступила в них унылая и, кажется, застарелая боль. – Так и есть! И когда схлестнутся, пар до неба свищет. Кровавый.
– Кровавый, – согласился Алейников.
– Я мальчишкой был, и меня этот пар насквозь ошпарил. Да, к беде моей, не до смерти. И пошел я от злости куролесить. И еще – от бессилия, от тоски. Не поверите?
Взгляд Зубова, этого солдата-штрафника, был открытым, незащищенным каким-то, в зеленоватых глазах стояла все та же боль. И Алейников сказал не сразу:
– Что ж… Понять это я могу.
– А тогда это еще больше, чем поверить, – будто самому себе проговорил Зубов. – Только не подумайте, Яков Николаевич, что я помощи какой-то от вас хочу, из штрафной роты, мол, пытается выбраться… Это меня оскорбит, я гордый. Не-ет…
– Этого я, Зубов, не думаю… – И, глядя, как тот переломил и бросил свой оструганный прутик, добавил: – А разговор у нас, чувствую, долгий будет. Сядем тогда, что ли… – И он первый опустился на обочину тропинки, в бледную тень от редких кустарников. – Сколько у тебя сроку-то было?
– У меня – вышка, – коротко сказал Зубов.
– За что?
– За совокупность.
– Это как так?
– Когда взяли меня в Шантаре зимой сорок второго… Макар Кафтанов там автолавку какую-то пощупал, а я был ни при чем. Что я за птица, им было неведомо, но ясно, что фазан – взяли меня с оружием. Покрутили-повертели и отправили всех троих – меня, Кафтанова и Гвоздева в Новосибирск. Ну а там я судился раза четыре. Подержали там месяцев шесть, раскопали всю мою скромную деятельность. Сроку у меня было ровно пятьдесят лет. Думал я, не все наскребут. Я и в Киеве судился, и на Кавказе… И еще кое-где. Война ж, думаю, кое-чего и не добудут. Нет, прояснили все до конца. Хорошо работаете. Пенсию не зря получать будете. Ну, и решили, видно: хватит валандаться, все равно из тюрьмы живым человек не выйдет, так и так хоронить за казенный счет – и приговорили к высшей мере… Я даже как-то и… не шелохнулся. Онемело все внутри только – и приятно стало: наконец-то, думаю… С тем и сижу в камере смертников. Но… – Зубов сплюнул в сторону сквозь белые и крепкие зубы. – Вот же проклятая человечья порода! Душа устала, тело покоя просит, а в мозгу, слышу, посасывать стало: неужели и вправду конец?! Короче, написал бумагу о помиловании. Биографию всю изобразил. Осколок, мол, человечий я… Про отца написал все, в общем. И еще на два момента упор сделал. У немцев, хотя они предлагали службу, не остался, мне, русскому, невмоготу видеть, как они нашу землю поганят. И что мокрых дел за мной не было.
– Не было?
– Ни одного, – сказал Зубов. – Не люблю я этого.
– Не любишь? Ты ж в Кошкина, в своего командира роты, стрелял!
– Ну и что? – Зубов как-то брезгливо дернул губами. – Живой же он… В общем, в помилование не верил и не ждал его. Таких, как я, с таким сроком, не милуют. Я ненавидел себя за слабость – я не люблю на колени становиться… А оно пришло, заменили мне вышку штрафной ротой.
В зеленых глазах Зубова плеснулась усмешка и тут же погасла, они снова стали пустыми и грустными.
– Скажи… ты умышленно стрелял в Кошкина мимо? – спросил Алейников.
Зубов, не поднимая головы, бросил на Якова взгляд исподлобья и тут же опустил короткие, выгоревшие на солнце ресницы. И ничего не ответил, только чуть заметно пожал плечами.
– Ну а… почему стрелял? Что тебя заставило?
– Вам это очень нужно знать?
– Любопытно.
– По приговору.
– По какому? Как понять?
Зубов поглядел на стоящую неподалеку машину Алейникова, наблюдая, кажется, за шофером, который от нечего делать ходил вокруг эмки, постукивая сапогом в скаты.
– В Валуйках ротой и не Кошкин командовал, – хрипуче произнес наконец Зубов. – Был тогда в роте… – И вдруг оборвал себя на полуслове, поднял тяжелую голову. – Ваши дела, гражданин Алейников, должно быть, не сладкие. Я уж знаю… А наши еще страшнее. Может, не надо об них до конца-то?
– Я не слабонервный, – усмехнулся Алейников.
– Ладно, – уронил смешок и Зубов. – Был тогда в роте штрафник Мишка Крайзер по кличке Горилла. И по виду горилла. В зоопарке я только видел таких в железных клетках. Страшный человек, во всем преступном мире известный. Я против него птичка-синичка. Он и был верховным в роте… Такие дела творил! И на людей в карты играл… Прошлой весной командира своего взвода проиграл и в тот же вечер шею финкой просадил. Нож он бросал, сволочь, на тридцать метров точно в яблочко. Назначили другого командира – он и того проиграл.
– Во-он, оказывается, кто! – проговорил Алейников, вспомнив рассказ Кошкина.
Зубов всем телом повернулся к Якову, вопросительно поглядел, но ничего не сказал. И когда отвернулся, вздохнул, а потом только проговорил:
– Горилла мертвый. Но все равно мне за то, что я рассказываю, финарь полагается.
– Не бойся. Не выдам.
– Да я и не боюсь, – промолвил Зубов устало. – И в бою я ничего не боюсь – ни пули, ни снаряда. Только не берут, проклятые.
– И это я знаю. Мне Кошкин говорил.
– Кошкин… – повторил Зубов как-то бесцветно. – Он ведь тоже, кажется, против моего отца воевал?
– Он был в нашем партизанском отряде тогда, – подтвердил Алейников.
– Да-а… Застрели я Кошкина, вы бы все считали – за отца, мол, по классовым убеждениям. А дело по-другому было. За Гориллу Кошкина приговорили. Мы под Валуйками долго стояли, и Горилла со своими телохранителями – были у него такие – где-то трех женщин поймали в степи. Одна даже совсем девчонка, лет, может, пятнадцати-шестнадцати. Спрятали их в овраге, земляную дыру специально вырыли, охрану свою поставили… Ну и, сами понимаете…
На сильной и черной от солнца шее Зубова напряглась, туго натянулась острая жила, потом мелко задрожала, причинив, видимо, Зубову боль, и он потер шею ладонью.
– Боже мой! Я подлец и сволочь, и вышку мне – правильно! Но почему таких, как Горилла, в живых держат?! Какая ему штрафная там! Его… ему…
Зубов не мог говорить, стал тереть ладонью об землю.
– Пошел я глянуть на них. Из любопытства, что ли. Мы втроем пошли – Кафтанов, Гвоздев и я…
– Кошкин… Кошкин знает? – Алейников хотел подняться, но Зубов мгновенно бросил тяжелую ладонь ему на колено, цепко и больно сдавил пальцами. И неожиданно спокойным голосом проговорил:
– Тихо… Сперва дослушай. Кошкин потом узнал. Не от меня только. От кого – не знаю. И всю обойму в Гориллу вылупил. Зверь это был, не человек. Кошкин стреляет, садит пули ему в спину, в затылок, в голову, а Горилла пытается с земли подняться. Хрипит, землю пальцами пашет и на колени встает, встает… Мы так и думали – встанет во весь рост и двинется на Кошкина. Нет, рухнул.
Глуховатый голос Зубова звучал теперь ровно, говорил он без видимых усилий, и только иногда чувствовалось, что какое-то слово дается ему нелегко.
Он умолк, помолчал с полминуты, и Алейников его не торопил, ждал терпеливо, понимая, что тот снова заговорит сам.
Зубов молчал долго. Гриша Еременко, удивленный, видимо, о чем это ведет такую длинную беседу его начальник, сел на крыло машины, закурил.
– Я думаю, что Кафтанов с Гвоздевым и капнули телохранителям Гориллы, будто я его заложил, – проговорил Зубов. – Но полной уверенности ни у кого не было, иначе бы они со мной не так… А здесь только и поручили мне «приговор» исполнить. За Гориллу они «приговорили» Кошкина в тот же вечер. Посмотрим, мол, как он, то есть я…
– И что ж ты?
Петр Зубов пожал плечами.
– Не обрадовался. Дураку ясно, за такое дело – расстрел. Откажусь выполнить «приговор» – тоже смерть. С той лишь разницей, что не знаешь, когда, где и как она наступит. То ли нож под ребро воткнут, то ли в кусты оттащат и голыми руками задушат…
Зубов поглядел на сожженное солнцем небо и уронил беззвучный смешок.
– Но и не испугался…
– Врешь, испугался, – неожиданно проговорил Алейников. Зубов вопросительно приподнял на него глаза. И Алейников пояснил: – Была у тебя вышка, но после ранения в бою мог быть свободен, все прошлое могло враз похериться. На войне только может такое быть… Разве не думал, не надеялся на это?
Зубов опустил глаза и несколько секунд помолчал. Потом вздохнул тяжко, глубоко и через силу будто промолвил прежнее:
– Нет, не испугался. А думать – что ж… Об этом у нас все невольно думают и надеются. И я, конечно… Сильно тоскливо мне стало просто, Яков Николаевич, а испуга не было.
Потянула откуда-то из-за реки тугая и душная струя воздуха, принесла горький запах сожженной земли. И Зубов, будто от этого запаха, поморщился. Опять пошевелил плечами, словно пытаясь что-то сбросить с них. И заговорил дальше, через силу сдерживая накопившееся где-то внутри раздражение:
– Да, напала тоска. Черт ее знает, что за штуковина это такая… И раньше было – нахлынет без всякой причины, как на сопливого интеллигента, ну хоть в петлю лезь. Водкой глушил ее. А тут… И вдруг все в невиданную злобу перешло. В звериную!
– К кому?
– К кому?! – Зубов сплюнул на землю. – Да, к кому? Это не так просто объяснить, если честно. К этому волосатому Горилле, хотя он уж был мертвый! К его телохранителям… На тактических занятиях подползают ко мне: давай, мол, вон Кошкин возле кустов маячит, ночь темная, не поймут, кто стрелял, а мы не выдадим… Кой черт, думаю, не выдадите?! Сами же руки и скрутите, едва прихлопну командира роты… Суют мне в руки пистолет. Оружие нам до боя не выдают, на тактических занятиях с деревяшками бегаем. Ну, да этого добра на войне прикарманить чего стоит… Тут-то и захлебнулся я злобой ко всему на свете! В том числе и к Кошкину. К себе, ко всей этой кошмарной жизни! Вырвал я пистолет… Опять же, хоть верь, хоть нет, поверх всего ошпарила мысль: в телохранителей Гориллы разрядить его! Да черт его знает, сколько в нем патронов, а их четверо… Ну, и лупанул в Кошкина.
Зубов замолчал, начал царапать всей пятерней грудь под гимнастеркой.
– Что ж дальше? – спросил Алейников.
– А дальше так и вышло, как я думал. Все четверо немедля навалились на меня, руки заломили: «Сволочь! Ты же не прицелился! Ну и подыхай! Это он, Зубов, товарищ капитан, хотел вас…» Это они уж подскочившему Кошкину кричат, подбежавшим бойцам. У Кошкина пистолет в руке дергается. «Про-очь!» – заорал он. Державшие меня Гориллины дружки брызнули в стороны, как тараканы. Я лежу, распластанный, на земле. «Ты?!» – прокричал Кошкин, поднимая пистолет. И тут я… понял я в какую-то секунду, что не выстрелит он. Приподнялся и сел. «Я», – говорю…
– Как же… понял?
– Э-э, Яков Николаевич… Как все объяснить? На какой-то миг Кошкин задержал зрачки на тех четырех, что отскочили от меня. А я заметил… Знает он нашу братию, за что и уважают его. Нюхом почуял, что не во мне тут дело. И я это понял. Да-а… А если б я сказал: «Нет, не я» – он бы выстрелил, я думаю.
– Безусловно, – сказал Алейников и поднялся.
Зубов тоже встал вслед за ним и потоптался, разминая затекшие ноги.
– Эти… телохранители где сейчас? Тут? – спросил Алейников.
– В последнем бою легли. Бой был – таких, Кошкин говорит, даже он не видывал. От роты осталось человек с полсотни… – И, видя, что Алейников пристально глядит на него, добавил с усмешкой: – Нет, не я их, немцы. Я еще раз повторяю – ни мокрыми делами, ни в спины людей, кроме немцев, не стрелял. Верь, не верь – мне это без нужды. Говорю как есть… И этих, Макара Кафтанова с Гвоздевым, не тронул, хотя они меня, сволочи, продали, больше некому.
Зубов умолк. Они молча стояли теперь друг против друга. Зубов глядел куда-то в сторону, а Яков Алейников словно ждал еще каких-то его слов.
– Ну что ж, прощайте, Яков Николаевич, – произнес наконец Зубов. – Извините, товарищ майор, что я… Мне просто хотелось… Хотя и не такой, может, разговор вышел, как я хотел. Главного вопроса я так и не задал.
– А ты задай, – сказал Алейников.
– А вы ответите?
– Если смогу, чего же…
– Ладно… – В прищуренных глазах его возникла почему-то неприязнь, они засветились злорадным зеленым холодком. – Он простой, этот вопрос. Завтра на рассвете у нас смертельный бой опять. И скорей всего я погибну – сколько судьбе закрывать меня? Но если случится чудо, заденет меня пуля, а живой останусь, смысл-то в этом какой будет? Если останусь, будет?
Алейников молчал, Зубов, помедлив, спросил несколько по-другому:
– От людей мне прощение может быть или нет?
– От людей? – переспросил Алейников, пораженный не тем, что подобный вопрос задает человек, приговоренный за преступления против общества к высшей мере наказания – расстрелу, и только чудом это наказание ему заменено пребыванием в штрафной роте, а чем-то другим, более сложным и глубинным, что стояло за этим вопросом и что прозвучало в голосе Зубова. – От людей?..
– Именно.
Пустынно и тихо было возле небольшой речушки, из которой пили, в которой смывали, конечно, грязь и пот, обмывали раны и немецкие, и русские солдаты, в которую падали немецкие и русские снаряды, берега которой размалывали колеса и гусеницы наших и вражеских машин. Израненные, искромсанные во многих местах эти берега, казалось, еще дымились, в яминах и воронках будто стоял до сего времени пороховой чад и дым. Свирепая и безжалостная битва не однажды подкатывалась к речушке, не однажды бушевала над ее слабеньким и неглубоким руслом, и Алейникову вдруг почудилось, что речонку сто раз могла уничтожить страшная война – завалить крохотную, малосильную полоску воды взрывами бомб и снарядов, затоптать колесами и гусеницами, – а все не уничтожила, не в силах была уничтожить, и упрямая речушка вот течет и течет, пробиваясь сквозь перепутанные, переломанные, обожженные кустарники и травы, вскипает под солнцем на маленьких своих перекатах, негромко позванивает слабенькой волной, а в крохотных омутах крутит травинки и листья, пока течение, не приметное даже и глазу, не выбьет их на существующий и у этой речушки стрежень и не понесет их куда-то дальше.
– Да от людей… – в третий раз повторил Яков Алейников. – Вот что я скажу тебе, Зубов. Есть разные… разные преступления против людей и против жизни. И я обо всем этом думал – уж поверь мне, – много думал и раздумывал! Одни преступления люди могут простить легко. Стоит, как говорится, покаяться – люди поверят и простят. Они добрые, люди. Прощение за другие надо заслужить делами. Иногда всей жизнью. – Алейников судорожно проглотил слюну. – Иногда смертью только можно это заслужить… Но бывают и такие преступления которые не прощаются. Никогда не прощаются, как бы ни старался потом. Тут хоть жизнь отдай. Ни при жизни, ни после смерти… Закон даже может простить, а люди – нет.
– Например?
– Например, измена Родине.
Алейников смотрел на Зубова, но тот стоял к нему боком, скрестив руки на груди и сжимая большими заскорузлыми ладонями плечи, смотрел куда-то в сторону сожженной войной деревни.
– Останешься живой – подумай обо всем этом. Ведь уцелеешь если, жить как-то придется.
– Выходит… если освободят меня после завтрашнего боя, выйдет, что не сам я прощения за свои преступления заслужил, а просто… закон мне простил?
– Так выйдет, – кивнул Алейников.
– А люди пока не простят?
На это Алейников лишь пожал плечами: я, мол, все сказал, что ж еще добавить?
– И по твоим рассуждениям выходит, что отца… моего отца ни закон, ни люди никогда не простят?
Алейников прищурил глаза, уголки губ его опустились вниз.
– Никогда. Он был наш классовый враг. Непримиримый и жестокий. Таким и остался до самой своей гибели. Как же могут его люди простить?
– Люди на блюде! – усмехнулся вдруг Зубов зло, едко, кажется, даже остервенело, уронил вниз руки. – Ну, прощевай еще раз, Яков Николаевич… Спасибо за политбеседу.
Зубов все с той же откровенно враждебной усмешкой секунду-другую глядел ему в лицо, резко отвернулся и пошел вверх по тропинке в сторону деревни, раскачивая широкими плечами, обтянутыми порыжелой гимнастеркой. Не останавливаясь, повернул вдруг голову, проговорил отчетливо:
– Не на блюде даже, а на горячей сковороде.
Никакой усмешки теперь на лице его не было.
… – С кем это вы, товарищ майор, долго так беседовали? – поинтересовался Гриша Еременко, когда они ехали изрытым проселком в расположение дивизии, соседней с 215-й: Алейников хотел поглядеть, нет ли там более удобного места для предстоящего перехода его группы линии фронта.
– Так… Любопытный человек, – ответил Яков и больше ничего объяснять не стал, лишь потрогал шрам на левой щеке, оставленный на всю жизнь шашкой полковника Зубова. «Не на блюде, а на горячей сковороде…» Алейников нахмурился и вдруг подумал: «А ведь Зубова, если он после завтрашнего боя останется живым, можно было бы, пожалуй, взять с собой в тыл врага. Смело можно было бы…»
Но мысль эта, мелькнув, пропала и больше не возвращалась. Другие дела и заботы нахлынули на Алейникова.
* * *
Вчера вечером самоходка Магомедова, о которой Алейникову рассказывал начальник штаба дивизии подполковник Демьянов, смяв вражескую батарею, неслась среди толп бегущих куда-то немцев, давила их, разбрасывала тупым рылом, вздрагивала от каждого выстрела, и у Семена возникло ощущение, будто тяжелая машина всякий раз на секунду останавливалась, а потом стремительно бросалась дальше в свистящий дымно-огненный ад, сама распуская за собой желто-черный хвост дыма. Она горела уже давно, поджег ее какой-то рыжий немец, кинувший под гусеницы из окопчика гранату. Семен увидел немца, находящегося впереди и чуть сбоку, уже в тот момент, когда он размахивался, и невольно прикрыл на мгновение глаза. Граната должна удариться сбоку в левую гусеницу, точно посередине, Семен это почувствовал, она порвет траки – и тогда… Тогда грозная, не танк, конечно, но все равно грозная и могучая машина превратится в беспомощную стальную коробку, каких много вон торчит по всему полю и у подножия высоты, откуда била наша батарея.
Взрыв ухнул не страшный – сколько Семен пережил уже и таких взрывов, и прямых попаданий в броню снарядов и бомб! – гусеницы остались целы, но через какие-то секунды в машину потек едкий дым. Еще до того, как он потек, Семен круто развернул самоходку и, сжав зубы, в звериной ярости бросил ее на окопчик. Он еще раз увидел того же немца, который теперь трясущимися руками хватался за край окопчика, пытаясь из него выскочить. «Идиот безмозглый!» – злорадно подумал Семен, увидев, что окопчик глубокий и, если бы немец остался в нем, упал на дно, ничего ему бы не сделалось, разве бы присыпало немного землей. Теперь же для него спасения не было…
– Куда эдешь? Куда эдешь? – заорал командир самоходного орудия лейтенант Магомедов. – Сержант! Назад!
– Горим! Команди-ир!.. – задыхаясь, прокричал в ответ Семен, круто разворачивая машину, подмявшую рыжего немца.
– Мы, кажись, врюхались, – послышался голос Ивана. – Слева нас танки отрезают!
– Шайта-ан! – визгливо воскликнул командир самоходки. – Ну ладно, ну ладно… Разворачивайся еще! Направо! Будем пробиваться назад, к своим!
– Да куда? И справа вон немецкая колонна прется! – опять прохрипел Иван.
Две-три секунды Магомедов молчал, затем обезумевшим голосом скомандовал:
– Вперед… к высоте! Пробьемся к нашей батарее!
Семен, подчиняясь приказу, бросил самоходку к высоте, которую обтекали вражеские танки. По ним били с холма наши пушки, а по холму яростно молотили из своих орудий немецкие танки, фонтаны из огня и земли делались все гуще, и скоро высота почти потонула в дыму и сухой, горячей пыли. Самоходное орудие тоже стреляло раз за разом, но попадал ли дядя Иван в немецкие машины, Семен не видал. Пламя, хлеставшее откуда-то сбоку, временами доставало уже его плечо.
– Боеукладка горит! – страшно прокричал Иван. – Счас рванет!
– Глуши мотор! Всем из машины!
Семен на землю вывалился мешком, глотнул полную грудь воздуха, который был не намного свежее, чем в машине, с дымом и бензиновой гарью, но все же им можно было дышать. Несколько мгновений он лежал, распластавшись, прижимаясь к земле грудью, чувствуя, как саднит обожженное плечо. Лежа, он ничего не видел из-за стлавшихся по высохшей траве дымов, только слышал всем телом, как от танковых гусениц и рвущихся снарядов дрожит земля.
– К высоте! Савельевы, где вы там?
– Ага, понятно… – зачем-то вслух пробормотал Семен, приподнялся, увидел в бело-грязном дыму бегущих к высоте дядю Ивана и Магомедова, бросился за ними. Но сзади, шагах, может, в пятнадцати – двадцати, там, где стояла горящая самоходка, рвануло небо и землю, в ушах зазвенело и засвербило, будто туда забилось по комару.
– Семка! Семен! Сержант! – как из-под земли донеслись слабые голоса. Они были чужими, Семен не узнал их, только увидел перед собой закопченное и мокрое лицо дяди Ивана, а выше, чуть ли не под самым небом, угольно-черные глаза лейтенанта Магомедова. – Ранен, что ли? Отвечай. Куда? Куда ранен?
Слушать ему было эти голоса почему-то смешно. И еще смешно было от щекотки в ушах.
– Контузило, кажись…
– Помогай. Таскаем его…
Это было последнее, что он услышал. Затем провалился в небытие.
…Он очнулся в темноте оттого, что на него посыпалась земля, увидел сбоку темный звездный квадрат, выполз, встал во весь рост и пошел куда-то. Комары, недавно бившиеся об барабанные перепонки, теперь летали и летали вокруг головы, попискивая. Семен, не понимая, что это свистят пули, поморщился и даже, пытаясь отогнать назойливое комарье, несколько раз взмахнул рукой.
– Ты?! Обалдел совсем! – донесся обозленный крик до него опять еле слышно, как из-под земли. Но теперь Семен узнал голос дяди Ивана. А потом разглядел во мраке его самого. Без пилотки, в расстегнутой гимнастерке, он лежал на бруствере траншеи и, полуобернувшись, сверкал белками глаз. – Ложись! Семка-а!
Семен теперь догадался, что это не комары попискивают вокруг головы, а пули, что идет бой. Он понял, что хочет от него дядя Иван, но не лег, даже не пригнулся. Он так во весь рост и дошагал до траншеи.
– Ог-гонь!
Сбоку стояло, оказывается, невидимое в темноте орудие, и теперь, когда оно выстрелило, пламя на мгновение осветило пушку, сгорбившегося над панорамой наводчика и подносчика снарядов, бравшего из ящика новый заряд.
Иван метнулся к подошедшему Семену, рванул его в траншею.
– Ты что?! Пришьют, как козявку! Ну, слава богу, живой. А то я думал – в блиндаже тебя накрыло…
– Чего? – спросил Семен и не расслышал почти своего голоса. «Ну да, контузило, – равнодушно подумал он. – Уши, наверное, порвало…»
– В блиндаж мы тебя положили… А они лезут и лезут. Третий раз отбиваемся. На! – Иван сунул ему автомат. – Это ведь нашу самоходку рвануло. Я думал, ты успеешь отбежать. А ты, тетеря…
В стороне, метрах в десяти от первого орудия, выстрелило второе. Семен поглядел в ту сторону, где блеснул и тут же потух язык пламени, взял автомат.
– А что тут?
– Веселенькая обстановочка, Семка, – проговорил Иван, ударом ладони защелкивая новый диск в ручной пулемет. – Кругом немцы. Тут, на высоте, две пушки да нас шестеро. Не считая мертвых. Мертвых, правда, много… Две пушки от батареи осталось. А где наши, неизвестно.
В это время там, где только что выстрелило второе орудие, темным бугром вспухла земля, внутри земляной тучи закрутилось красное с черными прожилками пламя, и, прорвав сразу во многих местах оболочку бугра, огонь стрелами ударил в небо. Между стрел, крутясь, взвились какие-то короткие обломки и стали с глухим звоном падать рядом с Семеном. Он поглядел на один такой обломок и увидел, что это снарядная гильза. Затем сверху посыпались дождем комья земли, больно заколотили по голове, по спине.
– Ложись! Голову береги! Голову…
Как беречь голову, Семен не знал, но все же лег на дно траншеи.
Когда комья сверху сыпаться перестали, он поднялся, отряхнулся, выдернул присыпанный землей автомат. Едкий запах сгоревшего тола раздирал горло. Семен похрипел, помотал головой и сплюнул.
– Слава богу, теперь нас четверо вроде осталось. Ты, да я, да Магомедов с Ружейниковым, – со страшной усмешкой проговорил Иван. – У той пушки было двое. Четверо да орудие одно… Ах, сволочи!
Иван глянул в темноту за бруствер, потряс свой ручной пулемет, будто выбивая из него землю и песок, установил попрочнее сошки, обернулся.
– Давай, Семка! В нише еще три заряженных диска. И гранаты, кажись, есть. Чего сидишь, они лезут же!
И его пулемет остервенело застучал. Спина Ивана задергалась от выстрелов.
Крик Ивана и звон коротких пулеметных очередей заставили Семена метнуться к брустверу. Сжимая автомат, он упал грудью на земляной ровик. Внизу, по скату холма, горело три танка. Два уже еле-еле дымились, они подбиты были, может быть, еще днем, а третий, который был ближе всех от траншеи, полыхал ярким костром, и в небо, освещенное заревом, ввинчивался черный и толстый дымный жгут. В колеблющемся свете Семен различил немцев. Короткими перебежками они продвигались вверх, к ним. Вскинув автомат, Семен нажал на спуск и не разогнул пальца, пока не кончился диск.
– Что делаешь, Семка?! – донесся до него крик, когда автомат в его руках перестал дергаться. – Что делаешь? Короткими, говорят тебе!
Иван кричал, видимо, давно, лицо его, повернутое к Семену, было мучительно перекошено.
– Беречь патроны! Понятно-о?!
За горящими танками взад и вперед ползало три или четыре фашистских машины, башни их время от времени изрыгали пламя. Но снаряды рвались то справа, то слева за позицией батареи, хотя и недалеко. «Стрелки, мать вашу!» – злорадно выругался про себя Семен, вталкивая в приемник новый диск. Единственное 76-миллиметровое противотанковое орудие системы «ЗИС—42», оставшееся от бывшей грозной батареи, отвечало беспрерывно, пламя от его выстрелов раз за разом светло вспыхивало над головой. Но и его снаряды то не доставали до немецких машин, то перелетали. «Алифанова бы на вас, – так же злорадно подумал Семен, засекая упавшего метрах в тридцати немца, – Алифанова…»
Немец, грузный и широкоплечий, полежав, вскочил было. Семен дал короткую очередь. Очень короткую, в три-четыре патрона. Фашистский солдат остановился, будто в недоумении, сделал несколько шагов назад, еще постоял и, как столб, грохнулся на спину. «Вот и отдохни», – усмехнулся Семен.
Один немец упал, а остальные все двигались и двигались на высоту. Черные их фигурки копошились во мгле, мелькали в колеблющемся свете горящих танков. Сколько было немцев, Семен определить не мог. Может, пятьдесят, может, сто. Он стрелял и кого-то убивал, это он видел ясно. И дядя Иван, наверное, кого-то укладывал. Но все равно фашистов было много. А их всего в траншее двое. Да где-то за спиной еще двое у пушки. А немцы совсем близко, их можно уже и гранатами достать…
– Семка-а! Гранаты! – прокололо ему уши. «Интересно, – подумал Семен, – или дядя Иван кричит небывало еще громким голосом, или уши мне отложило?» Он, не спуская глаз со все приближающихся немцев, отложил автомат и нащупал в нише гранаты.
Рядом упал выскочивший из темноты лейтенант Магомедов, низкорослый азербайджанец, тяжело задышал, уткнув лицо в землю.
– А пушка? Вы что?! – повернулся к нему Семен.
– Зачем пушка сейчас нужна будет? Ничего теперь не нужно будет…
Еще подышав несколько секунд, он оторвал от земли обожженное пороховыми струями скуластое лицо, вскочил по-кошачьи, отбежал вдоль траншеи метров за пятнадцать, начал из ниши выкладывать на бруствер гранаты.
Пушка за спиной между тем выстрелила. «Значит, там Ружейников какой-то один… один», – отчетливо подумал Семен, зажал в кулаке лимонку и выглянул через ровик. Немцы были совсем рядом, они, человек восемь, бежали кучкой, почти теперь не стреляя.
Семен, еще помедлив, бросил гранату, три-четыре секунды последил за ее полетом. И, убедившись, что она упадет в гущу вражеских солдат, осел в траншею и, прикрыв глаза, стал ждать взрыва. Граната лопнула с сухим треском, Семен услышал, как с визгом брызнули осколки, открыл глаза. Во мраке был виден ему дядя Иван, – нагнув голову и выставив костлявые плечи, он тоже прижимался к стене траншеи. И Семен понял, что он тоже швырнул только что гранату. Над ним вспыхнуло чернильно-темное и тяжелое, будто литое из чугуна, облако пыли. Потом взметнулось второе, третье… Значит, дядя Иван раз за разом бросил несколько гранат, мелькнуло у Семена, а вот он, Семен, так не догадался… И, видя, что Иван разогнулся, припал к пулемету и начал строчить, Семен тоже схватил автомат, высунулся из ровика.
По всему склону плавали в темноте клочья не то дыма, не то пыли, поднятой гранатными разрывами. Справа и слева эти клочья были гуще, закрывали склоны почти наглухо, а перед Семеном, бросившим всего одну гранату, стояла, покачиваясь, всего лишь мутная стенка, просвечиваемая пламенем горящего внизу танка, и он увидел совсем близко от бруствера траншеи скрюченные тела трех убитых немцев, а дальше, в желтой мгле, согнутые фигуры бегущих вниз солдат.
– Ага-а! – злорадно выдавил Семен сквозь стиснутые зубы, схватил автомат и начал стрелять, ни в кого не попадая. Немцы убегали все дальше, проваливаясь во тьму. Краем глаза Семен увидел, что Магомедов выскочил из траншеи и бросился в сторону орудия. «Живой, – отметил Семен, – и дядя Иван живой. А Ружейников? Пушка вроде давно не стреляет…»
Орудие в этот момент ухнуло, тьма внизу, куда проваливались немцы, осветилась мгновенной вспышкой. Но в эту короткую долю секунды Семен ничего не мог рассмотреть, кроме все того же догорающего немецкого танка, не заметил ни одной человеческой фигуры. Ползающие за подбитым танком немецкие машины тоже куда-то исчезли.
Этим выстрелом и закончился ночной бой на окруженной высоте. Установилась вдруг тишина, непонятная и чужая. В небе горели бесшумно белые звезды, но ничего не освещали, просто торчали вверху неизвестно зачем, без всякой пользы.
От орудия подошли Магомедов и еще один человек, хлипкий какой-то, в изорванной гимнастерке. Это и был старший лейтенант Ружейников. Он сел на землю, устало спустив ноги в траншею.
– Ну, вот так… сосенки-елочки, – произнес он, глядя во тьму через бруствер. – Где же наши?
– Похоронить убитых надо бы. В землю положить, – сказал Иван. Он был без пилотки, грязные волосы торчали, свалялись глаза во мраке поблескивали. – Ну что, Семен?
Семен не ответил, не хотелось ему ничего отвечать. Снова послышался голос Ружейникова:
– Утром похороним, если доживем. В воронки складем и засыпем… Документы только у каждого взять.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.