Текст книги "Вечный зов. Том II"
Автор книги: Анатолий Иванов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 46 (всего у книги 57 страниц)
С этими словами Назаров наконец отошел от окна, сел на прежнее место. Немного помолчав, вернулся к прежнему:
– И в этом Кирьяне Русь, и в Савельеве Иване… Зря, зря ты будешь возражать, чтоб его в председатели. Добрый и славный он мужик. После гражданки он свое отсидел правильно, и это он понимает, не обижается. Остальное зазря хлебал.
– Рано об этом говорить сейчас, Панкрат Григорьич.
– Ну, пущай рано, я не возражаю, – согласился Назаров. – А на будущее все ж таки поимей… Я от Ивана тоже письмо получил. Правую руку ему отрезали.
– Руку?! – воскликнул Кружилин с болью.
– До локтя… – И усмехнулся горько. – Инютину обои ноги под пах, а ему руку только – повезло… Агатка, жинка его, еще не знает. «Ты, – просит он в письме, – подготовь ее как-нибудь, ей-то я покуда про пальцы только сообщил, не пишу покуда всего, жалею…» Он жалеет ее, а я, значит, должен… И как это Я ее должен подготовить?
Кружилин, выкурив самокрутку, раздавил окурок в металлическом эмалированном блюдце, которое Екатерина Ефимовна оставила на столе вместо пепельницы. Сама она ушла, в доме никого, кроме них, теперь не было. Назаров поглядел, как давит Кружилин окурок, и вдруг усмехнулся:
– А што там награды-то наши? Ты списки требовал. Когда придут?
– Понимаешь, Григорьич… такое дело тут, не вышло ничего с наградами у нас пока. Не поняли нас там…
Старый председатель еще раз усмехнулся, хотел спросить: «Где это там?» – но не успел, потому что на крыльце загремело, хлопнула в сенцах дверь, затем отмахнулась и дверь в комнату, через порог переступила, перевалилась жена Назарова, дикая и страшная, ухватилась, чтоб не упасть, за угол печки:
– Панкра-ат!
Назаров и Кружилин оба враз вскочили.
– Агату… Агату-то! Сено воровали… Вилами запороли! И мальчонку…
– Ты что-о?! Ты что?! – взревел Панкрат, подскочил к жене, затряс ее. – Кто сказал? Где-е?
– Там… на улице.
Назаров отбросил в сторону жену, будто она, ненужная теперь, стояла у него на пути, схватил с гвоздя шапку, полушубок. Кружилин тоже бросился к вешалке.
Первое, что они увидели и услышали, когда выскочили на крыльцо, – по заснеженной улице с воем и криком бежали куда-то полураздетые бабы. Кружилин и Назаров молча кинулись туда же.
Через минуту они были у скотных дворов. Там стояла, окруженная толпой, подвода. Назаров и Кружилин растолкали баб и стариков, увидели жуткую картину. В розвальнях, мучительно оскалив зубы, лежала окровавленная Агата, один ее глаз, мертвый, безжизненный, был приоткрыт, он с ненавистью смотрел куда-то мимо людей; сын ее Володька сидел рядом, свесив низко голову, старенький, рваный кожушок на нем был тоже окровавленный. А возле розвальней коленями в снегу стояла Тонька, умоляюще повторяла без конца, глотая слезы:
– Володенька?! Володя! Очнись ты… Володенька! Володя?! Очнись ты…
* * *
Хоронили Агату, как и положено по русскому обычаю, через два дня на третий. Володька, сын ее, лежал в это время в Шантарской больнице, и при нем безотлучно почти находилась Антонина.
…Тот из сыновей бородатого, что был повыше, оказался слабонервнее низкорослого. Подчиняясь словам отца, он, качнув вилами, пошел на Володьку. Завизжав пронзительно, Володька задом пополз от него по снегу, не в силах оторвать глаз от приближающихся стальных отполированных рожек, на которых играли холодные звездные блики. Одной рукой он все загораживался от приближающейся смерти и все повизгивал: «Дяденька… дяденька…»
Рука-то, может, и спасла. Скользнув по кости, раскаленные рожки вильнули не к сердцу, а левее, насквозь пропороли плечо.
– Ишшо для верности, – прохрипел бородатый, голос его Володька еще разобрал. И еще расслышал, как стоящий над ним человек коротко выдохнул:
– Ага…
Второй раз он ударил лежащего Володьку, как и низкорослый Агату, со всего размаха, но бил, колотясь от нервной дрожи, с закрытыми глазами – не мог уже глядеть на свою жертву – и потому промахнулся, рожки вил задели только лишь кожу на правом боку и с хрустом вонзились в снег и еще глубже, в мерзлую землю.
– Сваливай, живо… И дёру, покуда не развиднелось. Не до сена теперь, – отрывисто дыша, скомандовал бородатый.
Но этого Володька уже не слышал…
Очнулся он от яркого света, бившего в глаза, и оттого, что внутри у него будто угли были насыпаны, прожигали все тело насквозь. Он понимал, что уже утро, понимал, что в лицо ему бьет солнце, вспомнил все, что произошло. В голове были муть и угарная горечь, вставать не хотелось, с закрытыми глазами лежать было легче. Но он понимал также, что если будет так вот лежать, то скоро замерзнет. Пересиливая себя, встал… Каким-то образом нашел еще в себе силы подтащить мать к саням и перевалить ее в них. Он не знал, живая она или мертвая. Он только знал, что ее надо везти в деревню.
Он забрался в розвальни сам, потянул за вожжину. Лошадь привычно двинулась, на месте почти развернула сани, потрусила в деревню привычной дорогой. Вторая подвода осталась на месте.
На похороны Агаты приехать посчитал своим долгом Кружилин. И посчитал своим долгом сказать несколько слов перед тем, как опустят в могилу гроб с ее телом. Стоя над могилой в толпе воющих баб, он, сжимая в руках шапку, медленно ронял слова:
– …Простая ты была женщина, Агата, была хорошей женой и хорошей матерью, хорошей колхозницей. Но такими простыми и держится наша земля. Недавно председатель ваш Панкрат Григорьич говорил мне: в Громотуху вон Громотушка впадает, другие речки да ручейки вливаются, потому и не мелеет Громотуха… Никогда, дорогие мои женщины, не обмелеет жизнь и духом не оскудеет земля наша, потому что живут на ней вот такие простые люди, как Агата Савельева…
А Панкрат Назаров под усилившийся рев баб лишь произнес:
– Ну что ж, Агата… Ивану твоему руку отрезали, не всю, до локтя. Он просил сообщить тебе об этом, подготовить тебя. Вот, я сообщаю… Спи спокойно, ты натрудилась досыта. А об детях не беспокойся, они будут с нами, не обидим…
Из баб лишь Анна не выла и не плакала, она, замотанная в собственной вязки платок из козьего пуха, стояла над могилой бесчувственная, полумертвыми глазами смотрела в темную яму, выдолбленную в мерзлой земле, одной рукой прижимала к себе Ганку, пришедшую сегодня утром в Михайловку вместе с Димкой на похороны матери их «полольного бригадира». «Мы должны ее похоронить, Дим! – сказала она еще вчера, когда возвращались из больницы. Они ходили к Володе, но к нему их не допустили. – Володя не может, так мы…» – «Ага, отпросимся у Берты и пойдем с утра на лыжах», – кивнул он.
Анна прижимала к себе девушку, Димка стоял рядом, тоже с непокрытой головой, как Кружилин и Назаров, крепко сжатые губы его подрагивали.
Когда начали зарывать могилу и мерзлые комья земли гулко, как камни, застучали о гроб, Анна другой рукой прижала к себе и сына.
Опоздав к похоронам на час, прибежала пешком из Шантары Тонька.
– Уже… погребли?!
И она заплакала тяжело, по-бабьи.
А выплакавшись и никому больше ничего не говоря, принялась переносить свои небогатые пожитки в избенку Савельевых.
– Ты чего это? – спросил Панкрат, проходя мимо.
– А буду теперь здесь жить. Заместо матери им, Володе и Дашутке, или еще как… Варить, стирать им кто-то должен?
– Aга, ну да, – согласился, покашливая, Панкрат. – Володька чего там?
– Слава богу, вроде. Поправится, доктора обещают.
…Широкими шагами ходило в тяжком сорок третьем, как полутора годами раньше или позже, горе горькое по нашей земле, обильно и щедро сеяло черные свои семена. Не первой была трагедия Кирьяна и Анфисы и не последней эта вот, которая случилась в крохотной деревушке Михайловке. И если бы боль в одном человеческом сердце не отзывалась в другом, щедро и бескорыстно отдавая ближнему тепло свое и всю свою живую и горячую кровь, жить в это время на земле было бы, вероятно, невозможно…
* * *
Жить было бы невозможно, если бы сердце не обладало способностью радоваться искрящемуся под солнцем снегу и обмытой летним дождем листве, песне соловья на восходе и шелесту поспевающих хлебов, высокому синему небу и человеческим голосам под ним; если бы оно не обладало способностью очищаться со временем от страданий и тоски, не обладало вечной способностью волноваться и вечной потребностью любить…
Обо всем этом, кроме почему-то последнего, Ганке всю дорогу от Михайловки до Шантары толковал Димка, объяснял он это ей сбивчиво, не глядя на нее беспрерывно останавливаясь, расстегивая и снова затягивая ремешки на самодельных креплениях лыж, хотя в этом не было надобности. А Ганка, замотанная в платок из козьего пуха (Анна час назад сама надела его ей на голову, а концы завязала на спине), шла молча, попеременно отталкиваясь палками, смотрела на кончики своих лыж, не останавливалась.
– Гань… Ганя! – в конце концов не вытерпел Димка. – У тебя вроде лыжина расхлябалась. Дай я перевяжу.
Она остановилась так же молча. Димка бросил свои палки, опустился у ее ног. Ганка была в старых валенках, коротком ватнике, в теплых, плотно обтягивающих ноги шерстяных, трикотажных брюках. Перевязывая ремешки ее лыж, хотя в этом тоже не было надобности, Димка, краснея, невольно косил глаз на ее коленку и смертельно боялся, что она заметит это, сердце его гулко колотилось.
Она ничего не заметила, молча пошла дальше и так же молча свернула на заснеженную, с осени еще заброшенную дорогу, ведущую во вторую бригаду, где они жили летом, работая на прополке.
Они шли по этой дороге рядом, оставляя на ровном белом снегу два лыжных следа.
Димка догадывался, куда она свернула. И действительно, подойдя к старой сосне, под которой она нашла его тогда, душным июльским вечером, девушка остановилась, воткнула лыжные палки в снег и стала смотреть на Звенигору. Каменный великан, которого показал ей тогда Димка, безмолвно лежал на своем обычном месте, он все так же глядел в небо, лишь его «волосы», спускающиеся куда-то в Громотуху, присыпаны сейчас были снегом, они словно поседели.
Ганка смотрела, глаза ее потихоньку наполнялись слезами, и, когда наполнились, она прошептала:
– Это у него от горя…
Димка помолчал и сказал:
– Ага, он все знает… А тех троих в тюрьму забрали, судить будут.
Вышли они из Михайловки во второй половине дня, сразу после похорон Агаты, солнце тогда прошло только половину короткого теперь дневного пути, а сейчас оно было уже где-то за Звенигорой, за ее каменными громадами, и еще дальше, за Шантарой, неяркие лучи его с той стороны освещали утесы, а с этой отвесные скалы были темными, под ними рождалась уже ночь.
Девушка оторвала взгляд от необычного каменного изваяния, сотворенного природой, опустила голову, с ресниц ее скапнули в снег две теплые слезинки. Она будто лишь и ждала, пока они скапнут, выдернула свои палки из снега и пошла…
На увал, откуда открылась недалекая Шантара, они вышли уже на закате. Вышли и остановились. Большое село, на окраине которого густо дымили заводские трубы, тонуло в снегах и в морозном вечернем тумане, клубами поднимающемся с крохотной, но никогда не замерзающей Громотушки. И в эти густые дымы и туманы опускалось непомерно большое и, казалось, остывающее, истратившее за холодный зимний день весь свой свет и все тепло бледно-желтое солнце.
Глядя на это солнце, Ганка и спросила:
– Дим… Жить было бы еще ну просто невозможно, если бы сердце еще… любить не могло? А, Дим?
– Это конечно… так это, – откликнулся он еле внятно.
Девушка глядела на заходящее солнце, а Димка – на выворачивающуюся слева из-под Звенигоры широкую ленту заснеженной Громотухи. Вывернувшись из-под скал, река тут сразу раздваивалась, обтекая большой остров, заросший тальником и черемухой. Напротив этого острова, вспомнил Димка, они и рыбачили в тот день, когда началась война, – Семен, Николай Инютин, Андрейка и он, Димка. Потом появилась Вера Инютина, и Семен ушел с ней на остров… Весной тут, в зарослях черемухи, ошалело поют соловьи. «А потом замолкнут и начинают, наверное, росу клевать, – родилась как-то сама собой у него неожиданная мысль, необычно взволновав его. – Ну да, чтоб горло промыть росой…»
– О чем ты думаешь, Дим? – опять спросила Ганка, как когда-то. – Только честно!
– О том, как соловьи… росу клюют. Чтобы петь дальше.
– Это как же?! – Девушка повернулась к нему, широко раскрыв глаза, промытые там, у сосны, влагой, скапавшей в снег.
– Не знаю, – ответил он. – Но я слышу – соловьи росу клюют…
Она все смотрела на него изумленно, дышала морозным воздухом все чаще. Потом воскликнула: «Ди-им!» – плечи ее качнулись, и она горячей головой ткнулась ему в грудь.
Тяжелое солнце все ниже опускалось за Шантару, за густые дымы и туманы, чтобы завтра подняться над землей снова…
Эпилог. Я слышу – соловьи росу клюют…»
1
Лето 1947 года началось в Шантаре молодыми грозами, во все небо, от края до края, полыхали веселые молнии, обливая молчаливые камни Звенигоры желто-синим светом, теплые ливни щедро поили древнюю землю, ее луга и пашни, леса и степи. А когда ливни утихали, небо распахивалось до бесконечности, плавали в нем вольные птицы, днем звенели жаворонки, а ночью хлестали звездные волны.
Над теплыми очагами живущих и над холодными могилами мертвых продолжалась жизнь, вечная и нескончаемая.
Война отошла в прошлое, кончилась она, казалось, давным-давно, а жуткие последствия ее встречались на каждом шагу. Не поднялись еще из пепла деревни, из руин города, по этим деревням и городам ходили на костылях инвалиды, почти в каждом доме висели, окаймленные человеческой печалью, фотографии тех, кого война, захватив страшным своим водоворотом, унесла навсегда, кто никогда уже не увидит ни родных, ни близких, не почувствует буйных гроз, не услышит птичьего пенья.
День сегодняшний никогда не похож на день вчерашний. Жизнь шла, и все менялось в ней…
К сорок седьмому году, так или иначе, одни вернулись в Шантару или Михайловку, обозначились или были известны кому-то судьбы других.
Иван Савельев из госпиталя вернулся в январе сорок четвертого, не зная о трагической гибели Агаты. А когда узнал, побледнел, казалось, насквозь, качнулся и упал бы, не поддержи его Панкрат.
После, окаменевший и бесчувственный, он стоял и стоял над заснеженной могилой верной и безответной жены своей, которая в самые лихие времена была его единственной радостью и духовной опорой.
Он стоял в расстегнутой шинели, прижимая к себе детей – здоровой рукой Дашу, а другой, наполовину обрубленной, Владимира, и полупустой рукав его заламывало несильным ветерком. На груди у него покачивалось несколько медалей, горел эмалью под холодным низким солнцем орден Ленина.
Год он прожил молчаливо, замкнуто, не замечая, казалось, никого, даже хлопотавшую по дому Антонину, только все белел, белел волосами, пока голова не стала белой как снег.
А в феврале сорок пятого Панкрат, покашливая, сказал ему:
– Мертвым, Иван, лежать, а живым покуда ответ держать. Бери колхоз с меня…
– Это как?! – не понял сперва Иван. – Да я ж и беспартийный.
– Мало ли председателей беспартийных! Народ тебя выберет. А с Поликарпом я обтолковал.
– Погоди… И ты ж не мертвый покуда.
– Ага. Ноги не скрючил, да и разогнуть не могу. Обессилелся я, как древний мерин. Война покуда была, скрипел, да вез. Счас вон кончается она, и силушка иссякла, всё! И легкие все искашлял, вконец сгнили.
– Попробовал бы ты все же пулю ту проклятую вынуть. Надо, Панкрат, в больницу…
– А-а… – отмахнулся Назаров. – В общем, запрягайся в колхоз.
Ивана в председатели выбрали единогласно. Назаров вместо умершего по весне, сразу после победы, Галаншина Евсея стал заведовать конюшней.
Осенью сорок шестого Володька, сын Ивана, объявил отцу, что хочет жениться. Было ему тогда уже семнадцать, он вымахал почти до двух метров ростом, длинные руки, привыкшие ко всякой колхозной работе, носил тяжело, голова, крупная, с лохмами грубых волос, сидела на короткой шее как-то очень плотно и упрямо.
– На ком же? – спросил отец.
– Как на ком? На Антонине. С весны я, бать, живу с ней…
Той весной по берегам Громотухи и на ее островах особенно яростно цвела черемуха, и однажды Тонька отправилась к речке наломать букет. Заканчивалась посевная, Антонина, как обычно, кашеварила на полевом стане, а под вечер как-то, накормила колхозников, в том числе и Владимира, и пошла. Володька заметил это, помедлил, двинулся, озираясь, как вор, следом.
Он отыскал, ее в одурманивающих мозг зарослях, и, когда раздвинул ветки, она обернулась на их шелест, испуганно воскликнула, роняя охапку наломанной черемухи:
– Ой!
– Тонь…
– Ой, Володенька… – прошептала она, обессиленная враз.
Он подошел к ней, дотронулся до плеча, она, вздрогнув, качнулась, ноги у обоих подогнулись. Уже лежа на рассыпанной ею черемухе, он принялся неумело и жадно целовать ее, торопливо расстегнул кофточку, обжег руки об ее тело…
– А я ждала, Володенька! Я столь годов ждала, когда ты вырастешь… – шептала она, покорная и благодарная.
Она ждала, но все время, сколько жила в их доме, добровольно взяв на себя обязанности Агаты, ни словом, ни единым жестом не показала ему этого, – наоборот, все больше сторонилась его, а с приездом Ивана вообще перебралась в свой старый домишко, к Савельевым приходила лишь убрать, сварить, постирать… И вот теперь призналась в своих мыслях откровенно и просто, а Володька ей ответил:
– А я знал это, Тонь… Я понимал…
Лишь эта цветущая черемуха слышала их шепот и была свидетелем самого сокровенного и самого великого таинства в жизни людей.
– Осенью, Тонь, поженимся, – сказал он ей потом. – Подзаработаем трудодней на свадьбу…
Она мочила слезами рубцы от страшных вил на его плече и левой руке, целовала их и говорила по-детски:
– Я на семь годков старше тебя, но это ведь ничего, а? Ничего же, Володя?
– Да это что, это ничего.
– А я тебе доброй женой буду. Как собака, верной до гроба. Завидовать тебе будут!
– Да я знаю… знаю, – шептал он.
Сообщению сына Иван не удивился. По осени сделали нешумную свадьбу. И нынешним летом Антонина ходила уже с большим животом и всем говорила, что, если родится дочка, она назовет ее Агатой в честь матери своего мужа…
* * *
А у Анфисы и Кирьяна, к изумлению многих, родился ребенок, мальчишка, еще в конце сорок четвертого, примерно через полгода, как они переехали в Михайловку. Когда она еще ходила им, бабы у колодца нахально любопытствовали:
– Да как же он тебе, Анфис, заладил? Без ног-то…
– А ноги в этом деле не главное, – смущаясь, как девчонка, отговаривалась она. – Бесстыдницы!
– А может, не он это? В этом деле ты охулку-то на руку никогда не клала.
– Не-ет, – улыбаясь чему-то, качала головой Анфиса. Улыбалась, будто хотела сказать: глупые вы, чего бы в жизни понимали…
Инютин Кирьян шорничал целыми днями – починял колхозные хомуты, шил уздечки и всякую сбрую. Потом научился ловко приколачивать подметки, набойки, латать всякую обувь, летнюю и зимнюю. С утра до ночи в дом Инютиных забегали люди, приносили разные разности, чем жил колхоз, и Кирьян забывал о своем увечье. По жарко натопленной избе ползал такой же лобастый, как сам Кирьян, сынишка, ласкаясь, верещал, как птенец. Анфиса, уходя на работу, всегда говорила с улыбкой: «Оставайтесь, мужики»; возвращаясь, она приносила улыбку эту обратно, такую же чистую, нигде не растраченную. А может, она и не уносила ее вовсе, потому что Кирьян постоянно чувствовал ее на себе и ночами, прижимаясь к теплому и большому телу жены, шептал не однажды:
– Я всегда знал, Анфис, что ты такая…
– Дура же я была! Ну прям несусветная, – отвечала она, и в груди у нее что-то колотилось и вздрагивало.
Верка жила в Шантаре, работала буфетчицей на железнодорожном вокзале и путалась, по слухам, со станционным милиционером Аникеем Елизаровым. К родителям, как они перебрались в Михайловку, ни разу не приезжала. Николай еще служил в армии, в мае сорок пятого, за три дня до победы, он был ранен в грудь под Дрезденом, из госпиталя написал родителям, как всегда в своем стиле: «…от же, сволочи, угостили напоследок, ну прям до злости обидно. Да ничего, мам и батяня, я их накрошил, за каждую твою ногу не меньше, как по полсотни уложил, пущай отдохнут».
Судя по наградам, Колька не хвастался, в Михайловку и Лидке он слал карточки, на которых был изображен сперва с одной медалью, потом с другой, с третьей. В середине сорок четвертого на гимнастерке его поблескивал уже рядом с медалями орден Славы, к концу этого же года появился второй, такой же, а перед самым ранением был награжден орденом Красного Знамени. В письмах он писал о чем угодно, а фотографии слал без всяких комментариев: глядите, мол, они сами обо всем говорят, как и погоны, – Николай к концу войны стал старшиной.
Анфиса каждую карточку помещала в общую застекленную большую раму, висевшую на стене на самом видном месте.
Шорничал и сапожничал Инютин год с небольшим. А по осени сорок пятого завернул в их уютную, тщательно обихоженную избенку Иван, новый председатель колхоза, принес бутылку водки, поставил ее, поздоровавшись, на стол. Не понимая, что к чему, Кирьян кивнул Анфисе, та крутнулась в сени, оттуда в погребушку, принесла малосольной капусты, огурцов, быстро зажарила глазунью.
– Ну что ж, Кирьян Демьяныч? По одной-другой осилим?
– Да что ж, – сказал он, – это не грех, ежели за дело.
– За дело, Кирьян.
– За дело мы всегда смело… как в песне поется.
Инютин быстро подкатил к столу. Левой рукой оперся о его кромку, а правой об табуретку и легко забросил на соседнюю свое тело.
– Ловко это ты, – невольно произнес Иван.
– А что ж… Анфиса сперва меня все, как ребенка, за стол сажала, в кровать носила. Да что ж я, думаю, позор такой, сам к бабе не могу теперь забраться. Ну, и приловчился. Руки у меня сильные стали…
– Вот за Анфису твою первую и выпьем. За сердце твое золотое, Анфиса.
– Ой!
– Не «ой», а выпьем, – как-то сурово поддержал Кирьян. – Это ты правильно, Ваня.
Выпили, захрустели капустой.
– Хороша, – сказал Иван, кивая на тарелку.
– Капустка завсегда хорошая закуска, – кивнул Кирьян. – И поставить не стыдно, и съедят – не жалко. Так что за дело-то?
– Колхозный бухгалтер нам скоро потребуется, Кирьян. У нас работает старик из эвакуированных. Домой засобирался.
– Ну? – не понял Кирьян. – Я слыхал…
– Я выговорил, чтоб он остался, пока не подучит тебя.
– Да ты… что?! – воскликнул Кирьян, даже задохнувшись. – Из меня это получится… как из одного предмета тяж.
– А хитрое дело, что ли? Хватит в хомутах ковыряться. С полгодика приглядишься, а там… Контору новую строим, в ней же тебе и жилье будет. Две-то комнаты хватит?
В ту ночь Кирьян совсем не спал, а под утро заплакал скупыми и тяжелыми слезами.
– Ну что ты, что?! – прижала его к себе Анфиса. Затем начала гладить по плечам. – Радоваться ж надо.
– А я и радуюсь. Людям да белому свету радуюсь, Анфис…
Теперь Кирьян Инютин работает бухгалтером и состоит членом правления колхоза. Первого сына они назвали Шуркой, а второго, родившегося под самый сорок седьмой год, – Иннокентием, Кеглей. Забеременев, Анфиса заикнулась было, что тяжко, мол, второго еще поднимать будет, но Кирьян, оглядев жену теплыми глазами, сказал:
– Да какие наши возрасты еще, Анфис! До полвека мне еще три года, а тебе пять целых. Вырастим!
* * *
А вот Анна Савельева ни людям, ни свету белому не радовалась, жила одиноко и отчужденно в той же половине дома, где жили они с Федором в давние времена, утром молчком приходила на птичник, которым заведовала, вечером молчком уходила. А дома и вовсе говорить было не с кем, она лишь глядела на карточки трех своих сыновей, тоже в застекленной раме висевшие на стенке, и судорожно вздыхала.
Андрейка объявился зимой сорок пятого, прислав письмо в огромном и красивом конверте аж из самой Москвы. Дрожащими руками вскрыла она этот конверт прямо при почтальоне же, беспрестанно повторяя: «Нашелся… Господи, неужели нашелся?!» Андрейка писал, что просит прощения за побег, что его и Витьку Кашкарова снова несколько раз ловили по дороге на фронт, но они сказывались бездомными сиротами, их определяли в детдома, они оттуда снова убегали и летом сорок четвертого добрались-таки до фронта. «…И это хорошо, что успели, а то ведь скоро война через границу перешла, и нам бы туда не пробраться ни за что». Добрались и заявили, что хотят быть «сынами полка», их все равно хотели отправить в тыл, «да тут началась, мам, наступательная операция с целью освобождения Белоруссии…».
– Операция… подумай – с целью освобождения! – обливаясь слезами, воскликнула в этом месте Анна.
– Ну а дале, дале он как? – нетерпеливо спросила почтальонша.
Дальше Андрейка писал, что их артиллерийский полк дрался под Минском, они с Витькой «в грязь лицом тоже не ударили, и хоть ни медалей, ни ордена нам не вышло, а благодарностей от командования по нескольку штук у каждого – у Витьки, мам, две и у меня тоже две. Но за границу нас с полком все равно не пустили, откомандировали в Суворовское училище, а в какое, я пока не скажу. Ты напишешь мне, по письму они узнают, что у меня есть родители, да еще отчислят. А уж попозже, как проучусь маленько, все сообщу и карточку свою тебе пришлю…».
Он прислал потом не одну карточку, в сорок шестом летом сам приехал в отпуск – в настоящей военной форме, с погонами, на которых поблескивали два перекрещенных пушечных ствола. Вся Михайловка высыпала смотреть на него. Он держался чуть смущенно, но солидно, по-взрослому, и только за ужином прорвалось у него прежнее, детское:
– Ганка, значит, в Винницу свою уехала?
– Еще весной сорок четвертого, сынок. Как Винницу ихнюю освободили, так они все и уехали.
– Ага. Жалко, – вздохнул он, оглядывая себя в старое, пожелтевшее зеркало.
Осенью он уехал в училище, в Москву, а Димка – в Томск, где он учился на втором уже курсе университета.
Они оба приезжали к ней и нынешним летом, а вот Семен…
О старшем сыне Иван по возвращении, отойдя немного от жуткого своего горя, рассказал ей все, как было на самом деле, не утаив ничего. Анна, чтоб не закричать во время его рассказа, намертво закусила губы и, лишь когда он кончил, шевельнула тоже онемевшим языком:
– Где ж он? Убитый? В плен угнали?
– Не знаю, Анна…
Она долго стояла столбом, омертвелая и бесчувственная, глядела выгоревшими глазами за окно, ничего там не видя.
Иван, чувствуя, что надо сказать заодно и другое, еще более страшное, ибо еще раз такого разговора она может и не выдержать, а сейчас, по омертвелому, все пройдет немного легче, произнес:
– А Федора твоего я убил, Анна.
Она вздрогнула, как лошадь, которую хлестанули, не жалея, тяжелым, мокрым кнутом. Держась за угол печки, у которой стояла, она, черная как уголь, медленно повернулась к нему.
– Брата своего, значит… – добавил Иван. – У немцев он служил.
– Ка-ак? – прокричала она беззвучно почти, одними глазами. – Говори… все!
И он рассказал ей все о Федоре, тоже без утайки…
* * *
Зимой же сорок пятого, в самом конце года, в Шантару вернулся Петр Петрович Полипов. Какой-то исхудалый, вылинявший, в чине подполковника, он прямо с чемоданом пришел в райком, к Кружилину.
– Вот, дела свои семейные заехал решить…
Жена давно написала ему еще на фронт, что живет с другим мужчиной. «Что поделаешь, Петенька, я его полюбила, и не так, как тебя когда-то, последним всплеском, но по-настоящему, я от него беременна. От тебя не получалось, а от него у меня ребенок будет, и, значит, надо нам с ним оформляться». Далее просила выслать ей согласие на развод.
– Не выслал я ей ничего. Вот, сам приехал, – проговорил он, поведав обо всем Кружилину.
– Как ты воевал-то хоть, расскажи.
– Чего ж там. С редакцией по фронтам двигался… – Он усмехнулся. – Вроде и безопасно, а чуть не погиб. В войсках часто приходилось бывать, руку вот пересекло однажды. В сорок четвертом было, осенью, уже возле границы Восточной Пруссии. Едва-едва от гангрены не загорелась. Ничего, пронесло, рука вот немного покоробилась. – Он шевельнул левой рукой, действительно чуть скрюченной. – Хотели комиссовать, «к тому же, говорят, на шестой десяток вам пошагало», я попросил в армии оставить, пошли навстречу… А кто он, ее сожитель?
– Малыгин, бывший заведующий райкомхозом. Сейчас председателем исполкома работает.
– По всем статьям заместил, – усмехнулся Полипов.
– Дочь у них полуторагодовалая. С прежней своей женой он развелся.
– И такого человека ты держишь… на такой должности?
– Работать-то надо кому-то, Петр Петрович.
– Работать… – Он встал, прошелся по кабинету, в котором ходил когда-то хозяином, потрогал зачем-то занавеску на окне. – Субботин, слышал я, умер?
– Скончался, – ответил Поликарп Матвеевич, вспомнил свою поездку в Новосибирск летом сорок третьего, как они шли потом с Субботиным по унылому Новосибирску и как Иван Михайлович говорил ему дома: «Я давно не доверяю Полипову. Я сделал все, чтоб из обкома его убрать… Я бы вообще не доверил ему какой бы то ни было руководящей должности… А коль от тебя, Поликарп Матвеевич, зависеть будет судьба Полипова, ты этот наш разговор вспомни. ''Кадры решают все''. Какие будут стоять у руководства люди, так и наши дела пойдут…» Судьба Полипова от него пока не зависела, но вот он уже при одном виде этого человека вспомнил слова друга своего и старого большевика-подпольщика.
А Полипов меж тем все прохаживался по кабинету, на гимнастерке его поблескивало два ордена – Красной Звезды и Красного Знамени.
– Работать… Ну что ж, поработаем и мы теперь. Уже на мирном поприще. Силенки покуда остались кое-какие.
Он походил так по кабинету и уехал из Шантары, не повидав даже, кажется, бывшей своей жены. А где-то через месяц раздался звонок из обкома партии, которого Кружилин внутренне с беспокойством ожидал:
– Поликарп Матвеевич, есть мнение – доверить Петру Петровичу Полипову прежнюю работу. Там у тебя Малыгин не очень справляется, сам говорил.
– Говорил. Но против Полипова я возражаю.
– Почему? Фронтовик, ранен, орденоносец. Зарекомендовал себя со всех сторон. У него с Субботиным трения были, но теперь…
– Я категорически возражаю!
– Ну, хорошо, чего мы по телефону? Приезжайте, выскажете здесь свои возражения. Может быть, мы найдем их убедительными, что же…
Кладя трубку, Кружилин уже знал – не найдут. Потому что объяснить внутреннюю суть этого человека словами невозможно. Чтобы понять его и убедиться не просто в его никчемности, а во вредности, надо съесть с ним не один пуд соли, как съел Субботин, как съел он, Кружилин. А люди в обкоме сейчас новые, весь почти секретарский состав в последние послевоенные годы сменился…
И не нашли. В феврале сорок шестого на сессии райсовета Полипов был снова избран председателем исполкома, а Малыгин стал работать директором Шантарского маслозавода.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.