Электронная библиотека » Анатолий Мордвинов » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 26 февраля 2016, 02:00


Автор книги: Анатолий Мордвинов


Жанр: История, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

О состоявшемся акте отречения Родзянко в то время еще не знал, и не к этому событию относился этот громкий салют крепости.

В тот же поздний вечер был решен и наш немедленный отъезд, но не в Царское Село, а в Ставку, так как государь желал до своего возвращения в Александровский дворец проститься с войсками на фронте, о чем объявил при прощании Гучкову и Шульгину на их весьма почтительный, но и озабоченный вопрос «о дальнейших намерениях Его Величества».

Члены Думы заявили при этом, что «Временное правительство, конечно, примет все возможные меры для безопасного и беспрепятственного следования Его Величества как в Ставку, так и в Царское Село».

Удивляюсь на самого себя, как при этом столь горделивом заверении слова, сказанные мне при встрече Шульгиным, что «они совершенно бессильны и находятся всецело и чьих-то руках и ожидают сами даже ареста за свою самовольную поездку в Псков», у меня совершенно вылетели из головы!

Еще более удивляюсь на самого Шульгина, почему он не высказал откровенно этих же самых опасений государю при самом начале разговоре с Его Величеством.

Вероятно, потому, что, как передавал присутствовавший при разговоре Нарышкин, говорил все время один Гучков, а Шульгину приходилось лишь молчать, да и положение их как «посланцев от народа» становилось бы тогда порядочно смешным. Что это положение с самого начала до конца было недостаточным, конечно, не стоит и упоминать.

Впрочем, о полномочиях этих «депутатов» (Гучков, кажется, даже не был членом Думы, а лишь членом Государственного совета, который тогда бездействовал и не мог никого уполномочивать) никто в Пскове и не спрашивал!32

Достаточно было кому-то передать из Петрограда в штаб Северного фронта, что едут в Псков какие-то «думские посланцы», как в их «важную» и «миссию» и их «полномочия» сейчас же уверовали.

Так бывало, положим, в мятущееся время и во всякой другой стране, но у нас надо было бы помнить, что наш народ, во всяком случае, не дал бы никому, даже «своей» Думе, своих полномочий на переговоры об отказе царя от трона.

Конечно, это была обязанность графа Фредерикса потребовать от «депутатов», чтобы они показали предварительно свои «верительные грамоты», но он был убежден, что сами депутаты вручат лично Его Величеству их доверительные документы.

Только через долгое время, из прочитанных рассказов «с той стороны», я узнал, какими в действительности самозванцами оказались эти «посланцы от народа».

Генерал Рузский так передавал о них свои впечатления:

«Когда мы вышли от государя, Гучков обратился к толпе у вагона со следующими словами: «Господа, успокойтесь. Государь дал больше, нежели мы желали». Вот эти слова Гучкова остались для меня совершенно непонятными. Что он хотел сказать: «больше, нежели мы желали»?

Ехали ли они с целью просить об ответственном министерстве или об отречении, я так и не знаю.

Никаких документов с собой они не привезли. Ни удостоверения, что они действуют по поручению Государственной Думы, ни проекта об отречении[10]10
  Собственный проект отречения, набросанный спешно Шульгиным, они все же привезли (см. выше).


[Закрыть]
.

Решительно никаких документов я в их руках не видел.

Я думаю, что они оба на отречение не рассчитывали. Приехали они в замечательно грязном, нечесаном виде, и Шульгин извинялся перед государем, что они три дня в Думе не спали.

Я потом им говорил: «Что грязные приехали, это полбеды, но беда в том, что вы приехали, не зная законов!»

Как я писал уже выше, этот пробел незнания законов был в решительную минуту устранен. По их просьбе им был принесен из нашей канцелярии том Основных Законов, который они могли изучать сколько угодно времени. Что касается фразы Гучкова, что они получили «более, чем желали», то она совершенно понятна: Михаил Александрович как совершеннолетний мог присягнуть новой конституции, на что наследник по своему малолетству не имел права.

Шульгин рассказывал о начале своей поездки так:

«В три часа ночи на 2 марта в маленькой комнате Таврического дворца совершенно изможденные сидели человек 8 членов Государственной Думы.

Приехал Гучков, объехавший все казармы. Положение всюду было безнадежное. Под влиянием его рассказа у нас окончательно окрепла мысль, которая все время была в умах и сердцах: «Может быть, отречение царя в пользу наследника спасет положение».

Члены комитета единодушно говорили, что если инициативы не возьмем мы, то это сделают другие.

Родзянко сообщил, что он хотел ехать в Ставку, но поезд его не пустили. Гучков тогда сказал: «Надо спешить, иначе и нас не выпустят. Я поеду. Не поедет ли еще кто-либо со мной?»

«Я решил, – рассказывал Шульгин, – что мне нужно ехать. Мы с Гучковым тайком проехали на вокзал и предложили начальнику станции дать нам поезд.

Через 10 минут поезд был подан, и мы двинулись в Псков».

Весть об этой поездке лишь под вечер 2-го марта дошла и до остальных членов Думы. Но о ней, по свидетельству Набокова, «говорили как-то неодобрительно и скептически».

* * *

Наш императорский поезд отошел из Пскова через Двинск в Могилев после 3 часов ночи.

Кажется, еще днем заботливым распоряжением генерала Тихменева из Ставки предполагалось для охраны нашего поезда вызвать некоторые железнодорожные батальоны с фронта, но затем под каким-то предлогом, совсем маловажным, штабом Северного фронта и это намерение было отменено.

Вспоминаю, что, несмотря на все безразличие, охватившее меня тогда, я мог еще в тайниках души радоваться желанию государя «проститься с войсками».

Я мог еще надеяться, что воображаемое мною появление государя на фронте среди войск сможет произвести такое сильное впечатление на хорошую солдатскую и офицерскую массу, что она сумеет сильнее нас убедить своего царя отказаться от рокового для всей страны решения.

Но для этого, конечно, надо было ехать возможно скорее на фронт, оставаясь лишь самое короткое время в Могилеве, так как в Ставке почти не было войск, а находились лишь чиновники военного дела.

Больше я ничего не помню из того, что было и что я переживал в тот день или, вернее, в ту ночь.

Я еле держался на ногах, не от физической, но от нервной усталости; я силился заснуть и не мог. Начались те долгие бессонные ночи в поезде, а затем и в Ставке, мучение которых знает только тот, кто имел ужас когда-нибудь их испытать и о которых боишься даже вспоминать…

Для меня те ночи были намного ужаснее моих тюремных кошмарных переживаний.

Днем становилось все-таки как будто немного легче – мелочи жизни, хотя и не наполняли объявшей меня мучительной пустоты, все же заставляли бодриться на виду у всех и оттягивали внимание от самого себя.

Мое тогдашнее состояние походило часто на переживание человека из «Последнего дня Осужденного» Виктора Гюго. Ему в судебной зале читают смертный приговор, а все его внимание приковано лишь к какой-то травке, так неестественно выросшей на окне суда.

Никогда во всю мою жизнь, даже находясь впоследствии подолгу в застенках большевиков и ожидая ежедневно и ежечасно кровавой расправы, я не испытал такого давящего ощущения и столько не перечувствовал мелочей, в ущерб, конечно, главному, как в ту пору.

Но все же это главное – обстоятельства, вызвавшие столь внезапный уход моего государя, – не переставали меня и тогда мучительно волновать.

За этот уход я втайне его упрекал, но я не мог упрекать так сильно, как упрекали его, быть может, другие, не менее меня преданные Его Величеству и моей Родине люди. Я его слишком любил как человека, чтобы не силиться найти в его тогдашнем поступке объяснение такому решению, которое в моих понятиях совершенно не подходило для царя всей России.

Но, понимая всем сердцем горечь волновавших его тогда чувств, я до сих пор очень мало понимаю из них одно: почему, судя по его телеграмме к матери, он считал себя таким одиноким и покинутым, когда не мог не чувствовать, что тут же рядом с ним, под одной кровлей вагона, бились все любящие его сердца, не менее, чем он, страдавшие одинаковыми переживаниями и за него, и за Родину?

Почему он как будто забыл о них и нашел возможность выслушать советы и мнения лишь от других, посторонних ему, конечно, и более чуждых и менее понимавших его людей?

Почему он не вспомнил с достаточной силой и 2/3 русского народа, любившего его, верившего в него и, наверное, иначе ответившего бы на его сомнения, чем представители другой, явно враждебной ему – а вместе с ним и Родине – трети?

Чувствовал ли он, что эти преданные люди могут дать ему только один-единственный совет: оставаться царем до конца, несмотря ни на что, а потому и не спрашивал их мнения, зная его заранее?

Или думал, что эти люди не способны разобраться в нагрянувшей сложной обстановке и их советы будут мало обоснованы, а потому и излишни?

Или, быть может, это решение облегчалось у него давнишним, скрытым глубоко от всех желанием отойти от тяготившего его всегда «величия», становившегося в его глазах совершенно ненужным после вырванного у него ответственного министерства?

Или – что менее всего вероятно – он считал себя недостаточно «счастливым» для того высокого призвания, к которому был предназначен своим рождением, и он только воспользовался «подходящим» случаем, чтобы уступить место другим, более обласканным судьбой?

Он ведь нередко высказывал убеждения в своей несчастливой звезде?

Кто знает? Кто ответит на все эти вопросы, как бы ни казались они ясными для многих?

Только сам государь, и притом лишь самому себе.

Его замкнутая, скромная до застенчивости, благородная натура привыкла с самого раннего детства переживать лишь внутри себя свои страдания и свои обиды, не отдавая их для сочувствия другим, самым близким людям – даже своей любимой жене.

Он так часто при мне делился с посторонними своими радостями за себя, за Родину, за других – и всегда молчаливо, в одиночестве переживал и свои обиды, и свое горе.

Чувствовалось всегда, что ему было так легко радовать других и совершенно невозможно огорчать кого-либо своими собственными печалями.

«Кто знает, – думалось тогда мне, – быть может, эти характерные черты, донесенные с детства до зрелых годов, и сказались хотя отчасти на невольной потребности отречься – уйти не только на некоторое время «в другую комнату» от обидевших его в детских играх сверстников, как это когда-то бывало в раннюю пору его жизни, а на этот раз совсем, от несправедливо к нему отнесшихся, но любимых им русских людей, чтобы не продолжать ссору и не мешать им «играть в правительство»?

И мне казалось тогда, а теперь я почти в этом убежден, что решение отречься начало созревать у государя раньше, задолго до получения телеграмм главнокомандующих и настояний Рузского.

Оно, вероятно, мелькнуло в его мыслях впервые еще поздним вечером с 28 февраля на 1 марта, когда его осмелились не пропустить к больной семье в Царское Село, и особенно укрепилось в мучительную ночь с 1 марта не 2-е после «дарованного им ответственного министерства», когда утром меня так поразил его измученный вид. «Вчера и сегодня я много думал, – сказал государь Гучкову и Шульгину, – и решил отречься».

Это решение было принято им, как всегда, единолично, в борьбе лишь с самим собою, и посвящать в свою душевную драму других, даже близких людей он по складу своей застенчивой, но и самолюбивой натуры, вероятно, не только не хотел, но и не смог.

Даже более сильные настояния, чем настояния Родзянко, Рузского и других генералов, как мне кажется, никогда не имели бы такого успеха, если бы он сам заранее не пришел к своему собственному тому же выводу.

Его заставила это сделать не внезапность и не созданная лишь потугами немногих обстановка, наперекор которой, несмотря на войну, он всегда имел возможность и характер пойти, не рассчитывая даже на успех, а нечто высшее, чем горделивое чувство долга государя перед управляемой Родиной, – человеческая Любовь к неразумным русским людям, не разбирая среди них ни друзей, ни врагов.

Зная давно о существовании всяких заговоров и, вероятно, часто в мыслях готовясь к встрече с ними, государь вместе с тем крепко верил и в то, что предательство произойдет не от простого народа, «стихийным движением» которого так искусно теперь прикрывалось предательство.

Готовый, не только по своим словам, на всякие жертвы для блага России, он меньше всего мог допустить, чтобы лично из-за него, прежде человека, чем государя, пролилась кровь лишь менее виновных и лишь временно затуманенных другими русских людей.

И еще иное чувство – чувство, быть может, не менее благородное, а еще более властное для убежденных натур – для натур, чтящих святость присяги, – невольно должно было бы сказаться на его решении, которое будет оплакивать вся Россия: своим присутствием около новой власти, он не хотел освящать то, что вместе с историей, знанием России, заветами отца и «думским» опытом своего царствования он продуманно считал самым гибельным для любимой страны.

Со «своевременным» дарованием конституции отречения от престола могло, конечно, и не быть, но тогда было бы отречение от заветов, оставленных мудрыми предками, от тех заветов, которыми крепла и ширилась необъятная и непонятная многим Русская земля и в необходимости которых он и сам был убежден.

Если для многих присяга являлась пережитком старины, то государь, по своим религиозным воззрениям, не мог относиться равнодушно к клятве, торжественно провозглашенной им при короновании, – быть верным принципам самодержавия.

В предоставленном ему изменой предательством выборе он предпочел отречься от власти, чтобы не отрекаться от того, что ему было намного дороже и важнее.

Думая так, я начинал понимать отчасти и те глубокие причины убежденного человека, которые заставили государя вопреки духу закона отречься не только за себя, но и за своего сына.

Побуждениями одной лишь горячей отцовской любви или заботами о здоровье своего ребенка они, конечно, не могли всецело объясняться.

Не говоря всегда громких фраз, но отдавая всего себя на служение Родине, как он писал – «до гробовой доски», он и сына своего так же искренне готовил к тому же.

Все заботы его и стремления, как это замечалось мною не раз, были к тому направлены; не только с долгою разлукою, но даже с прекращением жизни своего ребенка он, вероятно, в конце концов примирился бы, если бы знал, что эта жизнь положена на благо России.

Но с одним он примириться, вероятно, не мог; одно было выше его сил: это отдать своего мальчика (и какого мальчика!) в руки и на послушание тех, кого он после всего совершенного считал преступными и жалкими…

В духе каких возвышенных понятий могли они его воспитывать?

Каким пустым, лживым содержанием, какими отзывами о честном служении родного отца должно было бы наполняться его молодое восприимчивое сознание?

Ему было бы не жаль жизни своего наследника, но ему было жаль его чистой неиспорченной души.

Мне представляется также, что государь потому отдал с легким относительно сердцем престол своему брату, так как знал, что Михаил Александрович благодаря стараниям своей супруги разделял более или менее искренно верования и чаяния тогдашней передовой московской общественности и, будучи свободен от торжественной присяги, был более подходящим лицом для «нового строя».

В этом отношении ему не только как русскому царю, но и русскому отцу, было слишком тяжело отдать своего малолетнего сына на служение идеям народоправия, которые он считал не только поверхностными и неискренними, но и пагубными для любимой страны.

Вероятно, нечеловеческих усилий стоило государю потом, через несколько дней, побороть в себе и это священное чувство отца, когда он, по словам Деникина, объявил генералу Алексееву о перемене своего решения.

Только вера, глубокая вера в помощь и руководство Бога, да чувство долга, хотя бы перед провинившейся Родиной, облегчили ему это вторичное и, наверное, еще более тяжелое отречение…

Невольно вспоминается, как однажды, давно, когда мне пришлось читать государю заключительные слова одного из рассказов Тургенева: «Жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение – жизнь тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное – вот ее тайный смысл, ее разгадка. Не исполнение любимых мыслей и желаний, как бы они возвышенны ни были, а исполнение долга…» – Его Величество приостановил меня именно на этих словах и особенным тоном сказал: «Пожалуйста, прочтите это еще раз и не так быстро…»33

Да, чувство долга, требующее постоянных отречений!

Иногда нелегко определить и его!

В глазах других оно слишком часто бывает спорным, и даже в своем собственном сознании его подчас сопровождают тяжелые сомнения.

Всегда понимая свою власть не как право, а как тяжелую обязанность, не избежал этих сомнений и государь, и, как говорят, впоследствии, находясь уже в далекой Сибири, он, по свидетельству ближайших лиц, не переставал волноваться виною своего поспешного отречения.

Он не мог не мучиться сознанием, что его уход, вызванный «искренними» настояниями «горячо любящих Родину» людей, не послужил на пользу, а лишь во вред свято им чтимой России.

Быть может, именно эти жестокие переживания не за себя, а за Родину заставили его, столь всепрощающего, сказать в Екатеринбурге доктору В. Н. Деревенко следующие слова: «Бог не оставляет меня… Он дает мне силы простить всех моих врагов, но я не могу победить себя еще в одном: генерала Рузского я простить не могу!»34

Зная чуткую, полную христианских стремлений душу моего государя, я знаю твердо также и то, что он, конечно, потом простил и этого генерала, как и остальных «не ведавших то, что творили».

Но простит ли им это их Родина и их собственная совесть?!

«Нужно радоваться, – писал 5 марта 1917 года в Journal les Delot г. А., – что государь убедился в том, что сопротивляться не надо.

Он уберег этим Россию от всяких беспорядков, последствий которых в разгар общеевропейского кризиса невозможно было бы учесть. Как ни больно ему было расстаться с властью, которой он считал себя как бы священным носителем и которую он проявил по велениям своей совести, чтобы передать ее не подточенной своему преемнику, он должен был признать себя человеком другого века.

Если у него сохранились еще иллюзии относительно чувств тех элементов, которые до сих пор считались столпами империи и самодержавия, он должен был потерять их в течение последних дней…

Тем способом, которым он сходит с трона, Николай II оказывает своей стране последнюю услугу – самую большую, которую он мог оказать в настоящих критических обстоятельствах.

Очень жаль, что государь, одаренный такой благородной душой, поставил себя в невозможность править…»

Такое суждение мог высказывать только благожелательный, но поверхностный, не связанный кровью с Россией иностранец.

Для человека с русской душой, которой должны были бы обладать и высшие русские генералы, и русские народные избранники, оно никогда не послужит оправданием.

Я знаю, что они никогда не будут «радоваться», потому что не смогут…

Если они будут искренни и вдумчивы, они будут горько плакать, сознавая себя орудием лишь жалкой сплетни, через них сгубившей великий славянский народ.

Если им не будет дано таких душевных движений, они, вместе с толпой, будут по-прежнему обвинять не самих себя, а того, кому с такой готовностью изменили. «Вот до чего довел со своей «слабостью и упрямством», – будут со злобой, по-старому громко повторять они, и только немногие, более совестливые из них, прибавят в своей душе новые «обвинения»: «Зачем давал нам столько воли? Зачем верил в наше благоразумие, в нашу помощь, в нашу преданность если не ему, то Родине? Какие мы русские? Разве можно судить обо всех по самому себе?!

Но довольно! Вернусь, наконец, к моему рассказу.

Известие об отречении, хотя о нем никто еще не разглашал, дошло быстро до нашей прислуги.

Я вспоминаю, каким тяжелым чувством оно сказалось на проводнике нашего вагона. В течение этого и всего следующего дня я видел его, с утра до вечера, неизменно сидящим в одной и той же почти застывшей позе, с головой, низко уроненной на руки.

Он никуда не отлучался из своего приходившегося напротив моего купе угла и совершенно забыл про свои обязанности. Его, видимо, не тянуло, как раньше, к другим, где он мог бы делиться впечатлениями или узнавать последние новости.

Да и эти другие, судя по лицу моего старика Лукзена, обыкновенно очень общительного, а на этот раз не проронившего ни одного слова о том, что произошло, – точно так же, вероятно, лишь в самих себе, молчаливо переживали надвинувшееся на Родину несчастье.

Глядя не них, я невольно думал и о других, бесчисленных простых русских людях, находившихся вдали от нас, на всем пространстве России, и точно так же, как и они, не мудрствующих лукаво.

Тогда, в особенности тогда, и долго еще потом мне горько слышались когда-то убежденные слова их старика-посланца:

«Пусть батюшка-царь не беспокоится, мы его выручим, нас много».

Каким тяжелым недоумением, каким мучительным, хотя и вынужденным бездействием должно было сказаться на них столь неожиданное решение.

Их решимость защитить царский престол, в которой я не сомневаюсь, теперь повисла в воздухе.

Их царь хотя и удалялся от них, но передал престол другому царю – своему брату, а тот также отказался принять власть и заявил, что он будет ждать утверждение от народа.

«Ждать!» – вот то слово, которое меньше всего подходило к тогдашним дням и совсем уж не подходило к закону, давным-давно утвержденному в сознании русских, так страдавших всегда от ужасов междуцарствия.

Никакое учредительное собрание не имело бы нравственного права его отменить.

Есть вещи, которые должны оставаться неизменными, как бы народная жизнь ни шла вперед…

Касаться, хотя бы словом, постановления, выношенного человеческим страданием и уже освященного не раз народным спасением, могли только недомыслие или предательство.

Подобный закон не терпит ни отсрочки, не нуждается в лишних подтверждениях, не требует какого-либо пересмотра или добавления.

Люди, заставившие великого князя своими доводами сказать это слово, вряд ли были все искренни. Многие из них знали, что делали: им было в действительности не нужно ни мнение, ни благо народа, ни сплоченность Русской земли. Им мерещилась собственная «просвещенная» власть, укрепленная уже не народным согласием, а народным раздором партий, и все то материальное, что такая власть приносит таким людям…

* * *

Наступило утро 3 марта. Наш поезд, вышедший ночью из Пскова, прошел уже Двинск и двигался к Могилеву, в Ставку.

Неимоверно тяжело было на душе. Вчерашнее отречение государя, совершившееся с такой неожиданностью, с такой ужасающей простотой, почти без всякой попытки на справедливую борьбу, еще больнее давило сознание и невольно вызывало у меня тайные, быть может, совершенно несправедливые, но горькие упреки. Так сердятся на человека, которого очень любят, но который совершил непоправимую ошибку во вред себе и другим.

«Ведь это отречение, и только оно одно, с момента его подписания давало возможность бунту петербургских полу-солдат и мастеровых именовать себя российскою революцией и наполнить всю страну своими бесчинствами и еще большей смутой», – говорил я самому себе, совершенно забывая, что в подобные дни не монарх покидает народ, а народ покидает своего природного государя.

Будущего уже у меня не было. Дорогое, милое прошлое рухнуло куда-то в пропасть, а настоящее, с его воображаемыми картинами из разнузданной Французской революции, которую я еще детским сердцем так ненавидел и презирал, было отвратительно и почти невыносимо. Участь государя и его семьи не выходила у меня из головы…

Но жизнь в нашем двигающемся поезде наружно шла своим обычным размеренным ходом.

Государь и после отречения продолжал сохранять не только для нас, его любящих, но и для людей посторонних, равнодушных, даже предателей, все то присущее ему величие сана, которое эти последние думали, что можно было с него снять.

Это замечалось и чувствовалось мною как во время остановок на станциях, так и по приезде в Могилев и во время дальнейшего пребывания в Ставке.

Помню, что во время этого переезда все лица ближайшей свиты, находившиеся в поезде, решили сообща записать для будущего, до малейших подробностей, чуть ли не по минутам, все то, что происходило за эти три-четыре дня.

Кира Нарышкин записывал все подробно, под нашу диктовку, хотел напечатать на пишущей машинке и дать это описание в копии каждому из нас. Копии телеграмм главнокомандующих мы от него получили, а наш общий дневник он переписать не успел.

Вспоминаю также, что государь рано утром, с дороги, послал в Киев телеграмму своей матери императрице Марии Федоровне, прося ее приехать на свидание в Могилев, а также телеграммы в Царское Село, Ее Величеству, и в Петроград великому князю Михаилу Александровичу, уведомлявшую о передаче ему престола.

Телеграмма эта, вероятно, не дошла, так как, судя по воспоминаниям В. Набокова, великий князь «очень подчеркивал свою обиду, что брат его «навязал» ему престол, даже не спросив его согласия»35. Насколько помню, судя по рассказам лиц, читавших в Ставке эту депешу, перехваченную на телеграфе, она была очень сердечна, адресована на имя «Его Императорского Величества Михаила», и в ней были, между прочим, слова: «Прости меня, дорогой Миша, если огорчил тебя и что не успел своевременно предупредить…», «остаюсь навсегда верным и любящим братом», а также и выражение: «последние события вынудили меня бесповоротно решиться на этот крайний шаг»36.

* * *

Около четырех с половиной часов дня, когда поезд начал подходить к какой-то станции, скороход меня предупредил, что Его Величество собирается выйти на прогулку.

Остановка была недолгая, всего несколько минут. Я быстро надел шинель и вышел на рельсы с противоположной стороны от платформы.

День был серый, ненастный, темнело; была оттепель; сильная грязь и нагроможденные всюду поленницы дров оставляли очень мало места для прогулки.

Государь уже успел раньше спуститься из своего вагона и, увидев меня, направился в мою сторону.

– А, и вы, Мордвинов, вышли подышать свежим воздухом, – как-то особенно добро и вместе с тем, как мне показалось, необычайно грустно сказал государь и продолжал идти вперед.

Я пошел рядом с ним. Мы были совершенно одни – все мои товарищи по свите оставались в вагоне; обычный ординарец, урядник конвоя, находился также далеко.

Впервые за эти мучительные дни мне явилась неожиданная возможность остаться на несколько минут глаз на глаз с государем, олицетворявшим мне мою Родину, с человеком, которого я очень любил и за которого теперь так страдал…

Я чувствовал его душевное состояние; мне так хотелось его утешить, облегчить, так стыдно было перед ним за все совершившееся…

«Но чем утешить? Что сказать? – шевелилось напрасно в моем затуманенном, подавленном мозгу. – Сказать про «главное», про совсем ненужное отречение? – теперь уже поздно; а утешить?.. Но чем же? Чем?» – все с большими мучениями проносилось в моей голове.

Государь шел также молча, задумавшись, уйдя глубоко в себя; он был такой грустный, ему было так «не по себе»…

Я посмотрел на него и вдруг заговорил – заговорил почти бессознательно и так глупо и путано, что до сих пор краснею, когда вспоминаю свои тогдашние взволнованные «успокоения», оставшиеся в наказание у меня в памяти.

– Ничего, Ваше Величество, – сказал я, – не волнуйтесь уж очень… Ведь вы не напрашивались на престол, а наоборот, вашего предка в такое же подлое время приходилось долго упрашивать, и, только уступая настойчивой воле народа, он, к счастью России, согласился за себя и за вас нести этот тяжелый крест. Нынешняя воля народа теперь, говорят, думает иначе… Что же, пускай попробуют! Пускай поуправляются сами, если хотят!.. Насильно ведь мил не будешь!.. Только что из этого выйдет?

Государь приостановился.

– Уж и хороша же эта воля народа! – вдруг с болью и презрением вырвалось у него. Чтобы скрыть свое волнение, он отвернулся и быстрее пошел вперед. Мы молча сделали еще круг.

– Ваше Величество, – начал опять я, – что же теперь будет? Что вы намерены делать?

– Я сам еще хорошо не знаю, – с печальным недоумением ответил государь. – Все так быстро повернулось… даже на фронт защищать мою Родину мне вряд ли дадут теперь возможность поехать, о чем я раньше думал… Вероятно, буду жить совершенно частным человеком… Вот увижу свою матушку, переговорю с семьей… Думаю, что уедем в Ливадию – для здоровья Алексея и больных дочерей это даже необходимо… Или, может, в другое место… в Костромскую губернию, в нашу прежнюю вотчину…

– Ваше Величество, – с убеждением возразил я, – уезжайте лучше возможно скорее за границу; при нынешних условиях даже в Крыму не житье!

– Нет! Ни за что! Я не хотел бы уехать из России, я ее слишком люблю. За границей мне было бы слишком тяжело… Да и дочери, и Алексей еще больны…

– Что ж, что больны, – начал я, но кто-то подошел и доложил, что уже время отправлять поезд, и мы вошли в вагон.

В Орше, куда под вечер прибыл наш поезд, к нам в вагон вошел Базили, чиновник министерства иностранных дел, заведовавший дипломатической канцелярией в Ставке.

Он выехал к нам навстречу из Могилева по поручению генерала Алексеева с портфелем каких-то срочных бумаг для доклада Его Величеству в пути.

В чем заключались эти бумаги и такая поспешность, я не помню, хотя Базили о них и упоминал; кажется, они касались главным образом срочного уведомления союзников о случившемся.

Помню, что он нам говорил о своем участии в составлении Манифеста об отречении и, кажется, сообщил, что Манифест этот, по просьбе Родзянки, пока решено не опубликовывать.

Базили был очень угнетен и взволнован; на нем просто лица не было. Его охватывал ужас при мысли о том, что будет дальше, так как в Петрограде якобы уже не удовлетворялись отречением и, видимо, не желали, чтобы и Михаил Александрович сделался императором.

Он как-то трагически посматривал на купе Воейкова и все повторял: «На его бы месте я теперь вот так бы поступил», и, приставляя руку к своему виску, намекал на самоубийство.

Воейкова я не любил, верите, я был к нему совсем равнодушен. Склад его характера не вызывал больших симпатий, вероятно, и у других, но тогда мне было его очень жаль: изменял ведь не он, изменяли другие! Именно те, кто его теперь обвинял!

Я и ранее недоумевал во многом, когда его обвиняли в том, в чем он не мог при всем желании быть повинен и что ему приписывала лишь сплетня…

Кроме того, справедливость требует сказать, что в эти дни В. Н. Воейков был один из немногих, вернее, пожалуй, единственный, кто правильно и твердо оценивал тогдашнюю обстановку, убежденно приравнивая ее не к стихийно разыгравшейся революции, какой рисовалась она в глазах Родзянко и главнокомандующих, а к простому бунту запасных и петроградских рабочих.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации