Электронная библиотека » Андрей Немзер » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 14 марта 2019, 13:20


Автор книги: Андрей Немзер


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
ГЛАВА III. Рождество и Воскресение. О романе «В круге первом»

Среди бесчисленных споров, что ведут между собой герои романа «В круге первом», есть один, на первый взгляд не самый впечатляющий и памятный, но, несомненно, весьма важный для внимательного читателя. Сологдин и Нержин толкуют о том, как следует постигать историю, как открыть тайную логику, скрывающуюся в хаосе громоздящихся фактов:

– Будь же достоин своей… исчислительной науки. Примени способ узловых точек. Как исследуется всякое неведомое явление? Как нащупывается всякая неначерченная кривая? Сплошь? Или по особым точкам?

– Уже ясно! – торопил Нержин, он не любил размазываний. – Мы ищем точки разрыва, точки возврата, экстремальные и наконец нолевые. И кривая – вся в наших руках.

(184)

Герои рассуждают о будущей, покуда лишь чаемой, книге Нержина о русской революции – сегодняшний читатель, расслышав явную подсказку в тематике разговора и словах «узловые точки», вспоминает о «Красном Колесе» и его «отмеренных сроках». Читатель прав – и все же не до конца: «методологический» эпизод нужен Солженицыну не только для того, чтобы еще раз зазвучала в романе автобиографическая нота. Писатель дает нам ключ, без которого трудно войти в его мир, без которого не понять ни одного дня мужика в лагере, ни нескольких недель онкологической палаты, ни трех рождественских суток марфинской шарашки.

В последнем случае дело не только в «отмеренности сроков», не только в том, что Солженицын вослед Достоевскому предельно концентрирует действие, сжимая события, разговоры, нравственные повороты в жесткие хронологические промежутки, делает самое время словно бы перенасыщенным, сверхтяжелым, заставляет нас ощутить весомость и плотность каждого убегающего мгновения. Дело еще и в особой отмеченности тех дней, которым посвящен роман «В круге первом». Да, все заняты привычным: заключенные инженеры продумывают схемы шифратора, эмгебешники бдительно следят за соблюдением «режима», генералы и полковники обманывают министра и строят друг другу козни, жены арестантов вымаливают свидания, а Сталин грезит о мировом господстве. Да, люди остаются людьми с их нравственными муками, нежданными озарениями, порывами и провалами, обретениями и утратами, но все же три дня (с субботнего вечера до середины вторника) маленькой тюрьмы и огромной страны – дни особые, освещенные тайным светом, временами беспокоящим начальство и радующим тех, в ком жива душа, но, по большей части, – скрытым. Светом Рождества.

Слово это возникает на первых же страницах романа как бы походя. Так, заурядное обстоятельство времени, дурацкая помеха, встающая на пути дипломата Иннокентия Володина, решившегося резко поменять не только свою судьбу, но и судьбу человечества. Мы еще не знаем, что задумал совершить этот преуспевающий чиновник, кажущийся «состоятельным молодым бездельником», а уже слышим, как авторский монолог плавно переходит в его раздраженную внутреннюю речь:

И даже сегодня, в канун западного Рождества (все посольства уже два дня как стихли, не звонят), в их министерстве всё равно будет ночное сидение.

А у тех пойдут теперь на две недели каникулы. Доверчивые младенцы. Ослы длинноухие!

(14)

Через несколько страниц мы убедимся, что Володин не так уж далек от истины. Его звонок в американское посольство окажется бессмысленным. Предупреждение о том, что советский агент должен на днях получить «важные технологические детали производства атомной бомбы» (17), дойдет до сидящих на прослушивании эмгебешников, обожжет не способных ни во что вмешаться читателей и оставит вполне равнодушным американского атташе, явно празднующего сочельник. Сытость, лень, мягкий диван, сигаретные затяжки, женский смех – вот атмосфера посольства, резко контрастирующая с той, что окружает Володина: телефонная трубка плавится в его руках, а пол будки – горит под ногами, обыденнейшие предметы становятся дьявольскими, привычные метафоры едва ли не материализуются. Володин совершает подвиг – американцы справляют Рождество.

Западное Рождество вспоминает Володин во время своего трагикомического «путешествия в Россию» – поездки со свояченицей Кларой за город: «…всё небо в рекламах, все улицы – в заторе машин, душатся в магазинах, подарки – каждый каждому. И на какой-нибудь захудалой, затёртой витринке – ясли и Иосиф с ослом» (309). Фабульно разговор с Кларой предшествует роковому звонку (более того – во многом мотивирует решение Володина), но открывается он читателю лишь в середине романа, когда уже известно, что звонок в посольство был, что ищейки идут по следу, что техническую задачу отлова Володина суждено выполнять марфинским зэкам… И читатель, уже нагруженный всей этой информацией, просто не может не соотнести идиллическую картину с завязкой романа. Счастливое западное Рождество оказывается лишь торжеством сытости и самоуспокоенности. Это Рождество без яслей с младенцем и Иосифа с ослом, это Рождество, ставшее только празднеством, а не поминовением величайшего события в духовной истории человечества[106]106
  Легко протянуть от этого эпизода смысловые нити к солженицынской публицистике, особенно послероссийской, к его настойчивым упрекам Западу – упрекам в бездуховности, внутренней расслабленности, все той же сытости.


[Закрыть]
.

Бытовая прелесть Рождества конечно же не отрицается Солженицыным: уютно празднуют его немцы на шарашке; борются за елку русские зэки (а один из них, Хоробров, даже требует, чтоб достояла елка непременно до православного Рождества); мучается (разрешать – не разрешать) из-за елки полковник Клементьев; внимательно присматриваются к чужому празднику служители охраны (копится компромат). Радость одних и раздражение других опутывают праздник, который словно бы и не равен себе в вывернутых тюремных условиях, в атеистической стране, где вдруг могут заспорить, «25 декабря какого именно года родился Христос» (399). И кажется, что действительно даже те, кто помнит о Рождестве, словно бы обходятся без Христа. Так, немцы, собравшиеся вокруг сосновой веточки и пригласившие к себе Рубина, не могут забыть, что он «еврей и коммунист» (24), не могут не потолковать о речи Геббельса в рождественский сочельник 44-го года. Бывший эсэсовец Рейнгольд Зиммель по-прежнему ненавидит Рубина, остальные немцы, отдавая должное доброте и душевной расположенности своего гостя, все же не верят его агитационным речам, а сам Рубин прекрасно знает, что обманывает их, ибо «в сложный наш век истина социализма пробивается порою кружным, искажённым путем» (27). Рождественский уют прекрасен, но он не дает людям сил на то, чтобы стать до конца людьми, выйти из привычных ролей, осознать всечеловеческое братство как единственный идеал. Возможен ли этот идеал в сегодняшнем мире – мире, отравленном ядом тоталитаризма, взаимной ненависти и эгоистического самодовольства? Возможно ли Рождество в соседстве с атомной бомбой? Именно здесь, в этом вопросе скрыт нервный центр романа, и ответ на него дается писателю очень нелегко.

В памятном «загородном» разговоре Володина с Кларой картина западного Рождества была антитезисом. Тезисом было иное Рождество – русская заброшенная деревня, жители которой и не ведают, почему она носит такое имя. Деревня с убогими домами, разрушенной и опоганенной церковью, редкими жителями. Разоренная, обездоленная Россия, которую «представлял» (в качестве дипломата), но «не представлял» Володин, столкнулась с шумным и вроде бы празднующим Рождество Западом. Празднующим, несмотря на то, что нет на земле подлинного мира, что создана уже атомная бомба, сулящая гибель всему живому, не разбирающая своих и чужих.

«Значит, у них там – хорошо? ‹…› Лучше?» – спрашивает Клара. «Лучше, – кивнул Иннокентий. – Но не хорошо» (300). Это разные вещи. Да и как может быть хорошо, когда где-то все еще плохо? Чужая печаль – не чужая, а чужая беда всегда станет твоей бедой. И вовсе не американцев собирался облагодетельствовать своим звонком Володин («Они дождутся-таки сплошной коллективизации фермеров! Они заслужили…» (606)) – не было бы его отчаянной попытки изменить ход истории без затерянной деревни, которую случайно забыли переименовать.

Ты не дал украсть бомбы Преобразователю Мира, Кузнецу Счастья? – значит, ты не дал её Родине!

А зачем она – Родине? Зачем она – деревне Рождество? Той подслеповатой карлице? той старухе с задушенным цыплёнком? тому залатанному одноногому мужику?

‹…›

Им нужны дороги, ткани, доски, стёкла, им верните молоко, хлеб, ещё, может быть, колокольный звон – но зачем им атомная бомба?

(609)

Атомная бомба нужна только Сталину, продумывающему план Третьей мировой. «Начать можно будет, как атомных бомб наделаем и прочистим тыл хорошенько» (160), – размышляет Император Земли, незадолго до этого пообещавший своему верному министру:

Скоро будет много-вам-работы, Абакумов. Будым йищё один раз такое мероприятие проводить, как в тридцать седьмом. Весь мир – против нас. Война давно неизбежна. С сорок четвёртого года неизбежна. А перед баль-шой войной баль-шая нужна и чистка

‹…›

…А во время войны пойдём вперёд – там Йи-вропу начнём сажать!

(148–149)

Ненависть к миру, мечта о бомбе, о безоглядном сокрушении «чужого» неотрывна у Сталина от ненависти к России, уже им уничтоженной. Сталин убежден, «что вся Россия – придумана (удивительно, что иностранцы верят в её существование)» (158).

Солженицынский Сталин мечтает о полной унификации пространства (пока еще его страшащего) и отмене времени. Старческий ужас небытия превращается в страсть к тотальному небытию, к упразднению любого движения, любого разнообразия, любой жизни. Потому и тянутся жадные руки диктатора к сгустку смерти – атомной бомбе.

И не за американцев пугается дядюшка Володина, застрявший в Твери чудак Авенир, услышав от племянника, что бомба у Сталина может появиться, – за себя: «Но если сделают – пропали мы, Инок. Никогда нам свободы не видать» (444)[107]107
  Здесь не место переходить в область конкретной политики и ловить писателя на фактах (дескать, Сталин все-таки Третьей мировой не начал). Заметим, однако, что Солженицын описывает сознание героев конца 40-х годов, у которых ни надежд наших, ни нашего исторического опыта не было, бояться же Сталина с бомбой они имели все основания.


[Закрыть]
.

Ровесник Сталина, надеющийся пропустить Самого на тот свет первым, тверской дядюшка Авенир самим скромным существованием своим – житьем по совести, крепкой памятливостью, удивительной способностью трезво и просто глядеть на мир – опровергает мрачную утопию «кремлевского затворника». Россия не выдумана, она не пустое пространство, поставляющее плановую продукцию и полки для мировой бойни; Россия существует, хочет свободы, помнит свою историю. Как бы ни крушили церкви, как бы ни ломали алтари, как бы ни унижали человека голодом, репрессиями, страхом, одуряющим («от гимна до гимна») радио – люди остаются людьми, Россия – Россией, Рождество – Рождеством.

Дядюшка Авенир не говорит с племянником о Боге. Вряд ли для него даже важно, что разгон Учредительного собрания происходил в святочные дни (хоть и, думается, не случайно автор бегло ввел этот мотив в его речь). Он говорит, о «безбожнике» Герцене и герценовских проклятых вопросах: «…где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?» (441). Но почему-то вопросы эти становятся ответом на то смятение, которое охватило Иннокентия близ деревни Рождество, когда уязвила его великая боль открывшейся вдруг России. Там Володин недоумевал и мучился, чертя обломанной палочкой: «Вот видишь – круг? Это – отечество. Это первый круг. А вот – второй. – Он захватил шире. – Это – человечество. И кажется, что первый входит во второй? Нич-чего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже – колючая проволока с пулемётами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества – нет. А только отечества, отечества, и разные у всех…» (313).

Ни вопросы Володина, ни вопросы Герцена, прозвучавшие для героя ответами, не означают, однако, превосходства человечества над отечеством. Ибо понятия эти в философско-художественной системе Солженицына отнюдь не противопоставлены. Писатель совершенно закономерно пришел к чеканному тезису «Нобелевской лекции»: «Нации – это богатство человечества, это обобщённые личности его; самая малая из них несёт свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла»[108]108
  Солженицын Александр. Публицистика. Т. 1. С. 16. В «Нобелевской лекции» рассуждение о нациях возникает в контексте раздумий писателя о языке и литературе, сберегающих национальную душу. В этой связи нельзя не напомнить о вполне вероятном источнике Солженицына – гоголевском рассуждении о русском слове в конце главы V «Мертвых душ»; ср. в особенности: «И всякой народ, носящий в себе залог сил, полный творящих способностей души, своей яркой особенности и других даров Бога, своеобразно отличается каждый своим собственным словом, которым, выражая какой ни есть предмет, отражает в выраженьи его часть собственного своего характера». – Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 23 т. М.: Наука, 2012. Т. 7. Кн. 1. С. 103.


[Закрыть]
. Но ведь именно-то душу России, тайну ее и уничтожает, по Солженицыну, Сталин. Это ему, Пахану, выгодно отделить успешно уничтожаемое (почти уничтоженное) отечество от человечества, которое в свой черед дождется еще уничтожения. Это ему надобно заменить Рождество Христово собственным днем рождения (за три дня до начала романного действия был отмечен 70-летний юбилей Хозяина, и гротескная тень этого кощунственного празднества несколько раз возникает на солженицынских страницах). Это он, отменивший мир человеческий за ненадобностью, пытается «договориться» с Богом, восстанавливая Церковь.

Сталин может затевать торг с Господом именно потому, что, во-первых, он, подобно бесам, верует, но трепещет (боится наказания), а во-вторых, твердо убежден: остальным людям до Бога никак не досягнуть, их вера уже уничтожена.

Сталин может (к соблазну следующих поколений) восстанавливать формы старой России, играть словами и регалиями, званиями и обычаями именно потому, что видит лишь «форму» этих слов, регалий, обычаев и твердо убежден: никакой России нет и быть не может. А пустоту, заполнившую шестую часть суши, можно обряжать как угодно, ибо ни колокольный звон, ни офицерские погоны, ни раздельное обучение не вернут подлинной веры, чести, культуры. И Сталин до какой-то степени прав: жена подполковника МВД Емина, вальяжная красавица с толстыми белыми косами может ласково пропеть:

– …Мы и куличи на Пасху пекём, так что такого?

‹…›

– Так то муж! А мы с мамой – что? бабы!

(228)

Дальше Солженицын уточнит: «Она ‹…› была, действительно, похожа на деревенскую бабу, но в исполнении Эммы Цесарской» (228).

Сытому миру ряженых годится атрибутика старой жизни; на истошные крики зэка-коммуниста Рубина о том, что в СССР нет нового господствующего класса, ответом может служить обрисовка и «кустодиевской» подполковницы, и семейства прокурора Макарыгина, и быта Володина до того, как герой начал задумываться. «Новые господа», у которых, «как во всех благонастроенных домах», хранятся пластинки с записями «речей Отца и Друга», но которые, «как все нормальные люди ‹…› их никогда не слушали» (464), так же похожи на дореволюционную интеллигенцию, как сталинские отношения с Богом на живую человеческую веру. Маскарад сытых палачей не возвращает, а забивает память о прошлой России, которую хранит странноватый тверской дядюшка, которую хранила в старинных шкатулках его сестра – мать Володина, вдова героя Гражданской войны, удачливо разогнавшего некогда Учредительное собрание.

Эту-то Россию медленно открывает для себя Володин – собственно говоря, вся володинская линия романа есть неспешное обоснование того необратимого и, коли судить рационально, бесполезного поступка, который совершает он в первой главе. Обретя отечество, Володин обрел человечество. Первый круг сомкнулся со вторым.

Но в том-то и заключается трагическая ирония солженицынского романа, что обретение истины, обретение собственного лица (во время памятной прогулки Володин становится в глазах Клары похожим на Есенина, то есть на поэта, предельно, до эмблематичности ясно выражающего русский душевный строй) не дает герою счастья. Напротив, низвергает его в бездну. «В круге первом»… – володинские рассуждения об отечестве и человечестве заставляют расслышать в привычном названии романа многоголосую музыку; «в круге первом» – это, вопреки прямому истолкованию (шарашка – аналог лимба, в котором Данте поместил души языческих мудрецов и поэтов), должно означать «в России». Но дантовская символика вовсе не исчезает, круговая структура ада, обрисованная великим флорентийцем, накладывается на пространство романа. И первый круг оказывается не только лимбом шарашки, не только Россией, не постигнув которой, не обретешь и человечества, своей христианской сути, но и первым по времени кругом гулаговского ада, в который шагнул Володин.

«Повинуясь правилам уличного движения (словно бы случайно, но тут-то и действует дьявольская ирония реальности. – А. Н.), автомобиль обогнул всю сверкающую Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг (курсив мой. – А. Н.) и давая Иннокентию возможность увидеть в последний раз этот мир и неумолимую высоту слившихся зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить жизнь» (657). Прощальный круг бытия – первый круг небытия, окончательность которого дважды зафиксирована писателем. Дело даже не в том, что преступление Иннокентия обрекает его на небытие (формально Сталин не вернул еще смертной казни), – дело в том, что, как названа одна из глав романа, «бездна зовёт назад», и судьбы всех уже хорошо знакомых читателю обитателей марфинской шарашки, не совершавших поступков, мало-мальски схожих с володинским, суть судьбы навечно обреченных. И глава об аресте Володина не случайно названа самой известной строкой из «Божественной комедии» – «Да оставит надежду входящий». И совершенно не случайно акцентируется наше внимание на архитектурных громадах Лубянки – ведь уже в третьей главе, где речь идет о прибытии новичков на шарашку, Рубин цитирует Данте, перемежая его строки шутливым комментарием:

 
Высокий замок предо мной возник…
 

…посмотрите, какие здесь старинные своды!

(23)

Темница – замок – ад – это достаточно устойчивая аналогия (в романе возникают отсылки не только к Данте, но и к заведомо несерьезному сочинению об «игрушечной тюрьме» – «Графу Монте-Кристо»[109]109
  Другая ироническая отсылка к Дюма – прозвище бывшего чекиста Мамурина – Железная маска. Романтические ужасы могут вызывать лишь смех у обитателей гулаговского лимба.


[Закрыть]
), но Солженицыну важно актуализировать давний образ, прочертить символическую (строящуюся на цитатах из Данте) линию от обитателей шарашки к Володину. Заключенный Рубин помог ввергнуть в ад еще недавно свободного Володина.

Прибывающим на шарашку из лагеря, тем, кто прошел и первый круг ареста, и все прочие круги гулаговской преисподней, она может показаться раем. Но шарашка не рай, а лишь первый (в другом смысле) круг ада, откуда дорога, как правило, ведет обратно, в бездну.

То, что марфинская шарашка (главная сценическая площадка романа) расположена в бывшей семинарии (по некоторым рассыпанным в тексте намекам и неосведомленный читатель может заметить соотнесенность тюрьмы с храмом), заставляет нас еще раз вспомнить о разрушенной церкви в Рождестве, о разрушаемом бомбой тоталитаризма Рождестве. Храм надобно не только разрушить – сделать тюрьмой; Россию надобно не только уничтожить – превратить в тюрьму, навязать ненависть к ней каждому, кто ненавидит тюрьму, кто жаждет свободы для человечества или хотя бы для себя[110]110
  Долгие годы спустя, в совсем иной социально-политической ситуации середины 90-х, Солженицын будет столь же остро переживать это состояние. О том его крохотка «Позор»:
  «Какое это мучительное чувство: испытывать позор за свою Родину.
  В чьих Она равнодушных или скользких руках, безмысло или корыстно правящих Её жизнь. В каких заносчивых, или коварных, или стёртых лицах видится Она миру. Какое тленное пойло вливают Ей вместо здравой духовной пищи. До какого разора и нищеты доведена народная жизнь, не в силах взняться.
  Унизительное чувство, неотстанное. И – не беглое, оно не переменяется легко, как чувства личные, повседневные, от мелькучих обстоятельств. Нет, это – постоянный, неотступный гнёт, с ним просыпаешься, с ним проволакиваешь каждый час дня, с ним роняешься в ночь. И даже через смерть, освобождающую нас от огорчений личных, – от этого Позора не уйти: он так и останется висеть над головами живых, а ты же – их частиц» (I, 563).


[Закрыть]
.

Путь Володина к России (а значит, к поступку, а значит, к катастрофе) – путь одинокого. Случайные озарения (материнский архив, выезд на простор, беседа с тверским дядюшкой) меняют чиновного гедониста, – возмездие за грехи отцов обрушивается на Иннокентия, словно бы и не по своей воле пошедшего на битву с чудовищем.

Совершенно иной путь дан другому – главному – герою романа, Глебу Нержину. Всерьез задумавшийся о судьбе отечества еще до тюрьмы, Нержин в Марфине попадает в кипение философских споров и, двигаясь от одного интеллектуального искушения к другому, преодолевая один соблазн (материальный, духовный ли) за другим, медленно выковывает свою душу – душу русского писателя. Становление Нержина немыслимо вне тех диалогов о России и человечестве, что велись во время его марфинского заключения и сконцентрировались вновь в рождественские дни 1949 года, дни, следующие за юбилеем Сталина, дни, в один из которых родился и сам Нержин.

То, что Нержин родился именно 25 декабря, специально не педалируется, но в математически стройном романе, где едва ли не каждая деталь играет символическими бликами, это, разумеется, не случайность. Нержин не отождествляется с Христом, но, видимо, в большей степени, чем другие персонажи, близок к обретению сути человеческой (по Солженицыну, это значит – христианской).

Воспитание Нержина связано прежде всего с двумя его ближайшими друзьями – Рубиным и Сологдиным. В этих героях читатель поначалу видит воплощение двух извечных для российской интеллигенции начал – западнического и почвенного. Рубин – еврей, Сологдин – российский дворянин; Рубин радостно переходит с языка на язык, Сологдин страстно до комизма борется с «птичьим языком» (использованием любых иноязычных по происхождению слов, якобы всегда «непонятных» и «избыточных») во имя Языка Предельной Ясности; Рубин – убежденный марксист; Сологдин – последовательный противник социалистических идей в любом из их обличий; Рубин – демократ, Сологдин – аристократ не токмо по происхождению, но и по убеждению… Антитезы эти можно длить долго, то воспаряя в сферу идей, то сосредоточиваясь на внешних различиях (библейский брюнет Рубин и схожий с Александром Невским белокурый Сологдин), но, нагнетая и нагнетая их, заставляя друзей в конце концов перед отбытием Нержина на этап окончательно рассориться, писатель пускает читателя по ложному следу. В финале романа Рубин и Сологдин оказываются в схожих позициях: оба остаются на шарашке, оба выполняют сверхважное задание (Рубин «ловит» Володина с перспективой дальнейшего развития науки «фоноскопии», которую гебешные мордовороты быстро приспособят к делу[111]111
  Дабы не было и малейших сомнений, Солженицын вводит эпизод с Герасимовичем, которому генерал-майор Осколупов предлагает заняться сходной работенкой, только «не по уху, а по глазу». Именно здесь (в отказе Герасимовича) прозвучит словосочетание «ловец человеков».


[Закрыть]
, Сологдин конструирует идеальный шифратор, который так нужен Сталину и Абакумову), оба пытаются спасти Нержина от этапа и получают отказ. Это уравнивание полярных героев вовсе не авторская прихоть. Оно готовилось исподволь. Достаточно напомнить хотя бы об одинаково ироничном отношении Сологдина и Рубина к дружбе Нержина с дворником Спиридоном, которую они «благодушно называли “хождением в народ” и поисками той самой великой сермяжной правды, которую еще до Нержина тщетно искали Гоголь, Некрасов, Герцен, славянофилы, народники, Достоевский, Лев Толстой и, наконец, оболганный Васисуалий Лоханкин.

Сами же Рубин и Сологдин не искали этой сермяжной правды, ибо обладали Абсолютной прозрачной истиной» (482).

Абсолютной и прозрачной бывает только идеология, игнорирующая реальность, плоть бытия, кипение жизни, которая всегда причудливее и мощнее, страшнее и краше любой наперед заданной схемы. Мысль Солженицына антиидеологична, об этом стоит помнить, не только когда он изображает безграмотного лектора, шаманствующего над четвертой главой Краткого курса и в конце концов нежданно-негаданно произносящего верное слово о себе и своей деятельности. На вопрос девушки из четвертого ряда, почему все прекрасно понимающие буржуазные социологи «пишут в своих книгах наоборот», – лектор отвечает: «Потому что им невыгодно говорить иначе! Им за это платят баль-шие деньги!» (636). С лектором все было бы понятно и без специального издевательского разъяснения. Но и лектор, и его вывернутое признание нужны Солженицыну как раз для того, чтобы подчеркнуть: всякая Абсолютная прозрачная истина, монополия на которую узурпирована идеологом, куда более серьезным, чем дурак лектор, это своего рода забрало, за которым скрывается человек, быть может и не верящий в свой Абсолют, либо находящийся с ним в конфликте.

Именно здесь и проходит черта, разделяющая Рубина и Сологдина: Солженицын не только уподобил, приравнял друг другу героев-идеологов, но и вновь развел их, ибо кроме «двух истребительных разноименных потенциалов» (508) есть у героев характеры, судьбы, души.

Дискредитация Рубина внятна читателю уже с первых глав: симпатичный, добрый, остроумный человек подчинен дурной идеологической абстракции, которая рано или поздно его обязательно сожрет. Азарт комсомольской юности, поэзия слов «надо» и «срочно», мифологизированное представление о социализме застят герою свет божий: все, что не укладывается в «предвечные» схемы, заданные Марксом и Лениным, почитается как бы несуществующим, в крайнем случае – досадной оплошностью истории. Абстракция – идеал Рубина, кристаллическая структура понятнее и дороже ему неоднородной, аморфной истории бытия. Поэтому надобна ему универсальная языковая закономерность (в духе Марра), поэтому колдует он над проектом Гражданских храмов (дистиллированной религии коллективизма, религии, в которой нет места личности), поэтому так азартен он в фоноскопических изысканиях (найти однозначное соответствие между голосом и человеком, закодировать некодируемое), поэтому схема общественного развития для него важнее любых фактов. Рубин вовсе не любит Сталина с Абакумовым, но готов отрешиться от их реального бытия и прозреть сквозь «мерзкую плоть» идеалы своей молодости. Идеологическая слепота героя подтверждается в романе неоднократно; если Рубин все еще полагает, что он оказался в тюрьме в силу случайных затемнений хода истории, то тюремщики его вполне обоснованно видят в бородатом германисте врага. Языковые универсалии и Гражданские храмы действительно враждебны тому новому идеологическому укладу, что созидается Сталиным. Восстановление «прирученной» церкви, борьба с космополитизмом и удар по марризму в языкознании, то есть создание химерных форм, как уже писалось, глубоко враждебных былой реальности русской церкви, культуры и языка, не просто не совпадают с идеалами Рубина, но должны его – еврея, полиглота (то есть космополита), убежденного атеиста – уничтожить.

«Прекрасное гордое слово (космополит. – А. Н.), объединявшее мир, слово, которым венчали гениев самой широкой души – Данте, Гёте, Байрона, – это слово в газетёнке слиняло, сморщилось, зашипело и стало значить – жид» (524–525). Это не Рубин думает, а майор Ройтман, и стоит ли нам доверять этому лицемерному приспособленцу? Просто припекло мерзавца – вот и цепляется за высокие слова. (Много ли думал майор до злосчастной кампании о Гёте и Байроне?) А то, что муки Ройтмана разворачиваются в ту же ночь с воскресенья на понедельник, что и страдания Рубина, истомленного болью в сердце, воспоминаниями и ссорой с Сологдиным, казалось бы, жестко свидетельствует: начальник и зэк друг друга стоят. Недаром они вместе ловят Володина. Недаром оба евреи. Недаром оба мучаются оттого, что система их – верных служителей – отвергает. Двойники.

Но как полярность, а затем и двойничество Сологдина – Рубина выдерживали прочность до времени, так до времени держится и двойничество бывшего и нынешнего майоров (одно и то же звание – характерная деталь). Все совпадает – и все не так. Потому что даже герой-идеолог не меряется только идеологией. У него есть еще душа, которую «выковывает себе каждый сам, год от году» (485).

Душа Рубина грешная, но живая. И сколько бы ни мечтал он об языковых универсалиях, а любит-то конкретные языки. И сколько бы ни верил он в «объективную» справедливость процесса, но и на миг не может увидеть в Шишкине-Мышкине союзника и стать стукачом. Рубин не умеет связать воедино свое раскаяние (воспоминания о почти невольном предательстве, первой слабости перед «органами» и еще более страшные – о коллективизации, уничтожении людей) и день сегодняшний, но в муках его живет не только оставленность (и уж ни в коей мере не «отставленность» – бескорыстие героя подчеркивается неоднократно), но и подлинное прозрение. Рубин – грешник, но тьма не поглотила души его до конца. Человеческое обаяние не индульгенция, но свидетельство тех борений, которые постоянно переживает мечущийся между абстракциями и реальностью, между злом и добром нескладный трагикомический герой. Потому и сходство его с Ройтманом – приблизительное, бликующее, ненавязчивое…

Чёрт приходил к Ивану Федоровичу Карамазову. Смердяков не нанес бы своего удара без умных речей Ивана. Большинство читателей уверено, что именно на Иване лежит тяжелейший карамазовский грех. Непонятно только, почему Алеша трижды говорит Ивану: «Убил отца не ты». Нет, Иван Федорович не чёрт и не Смердяков. И Рубин – не Ройтман. (Кстати, тоже не представленный закоренелым злодеем.)

Как и Сологдин не Яконов.

Между тем эта параллель лишь кажется неожиданной. Солженицын же проводит ее гораздо жестче и последовательней, чем предыдущую. Уже первое появление Сологдина на страницах романа смонтировано (почти кинематографически) с фигурой осанистого полковника. 25-я глава повествует о том, как Яконов после разноса у Абакумова провел ночь на мертвых камнях разрушенной церкви Никиты Мученика. Глава кончается синтаксически выразительной конструкцией: за сверхкоротким абзацем, состоящим из одного слова – «Светало», – следует изумительная картина зимнего утра: «Торжественная очищенность была в примороженном воздухе…» (174). Следующая глава начинается сходно:

Светало.

Шедрый царственный иней опушил столбы зоны…

(175)

Сологдин и Яконов – потомки «игрою счастия обиженных родов» – встречают один и тот же торжественный, царственный, опушенный инеем рассвет; один – на месте храма, превращенного в тюрьму, другой – на месте храма, обращенного в строительную площадку для возведения архитектурного монстра серого цвета, должного увековечить кошмар сталинского мрака. Оба героя изначально глубоко враждебны новой власти и лишь готовы приспособиться к ней, продать свой дар математика за сходную цену. Оба героя сложным образом связаны со стихией Древней Руси. Сологдин до 69-й главы («Под закрытым забралом») выступает в обличье Александра Невского, с тем чтобы вдруг обрушиться и на святого благоверного князя, и на православие: «…все народы, имевшие несчастье быть православными, поплатились несколькими веками рабства! ‹…› православная церковь не могла противостоять государству! Безбожный народ был беззащитен! И получилась косопузая страна. Страна рабов!» (506). Яконов вроде не испытывает симпатий к католицизму, напротив, он хвалит древнюю православную церковь и митрополита Кирилла за откровенный сервилизм, поход на поклон к татарскому хану за охранной грамотой для духовенства, то есть как раз за то, что ставит в вину союзнику Батыя и противнику Запада Александру Невскому Сологдин. Однако зацикленность героев на ситуации компромисса и желание обосновать ее исторически здесь важнее оттенков: в конечном счете не только Яконов, по слову его былой возлюбленной Агнии, оказался «митрополитом Кириллом», но и Сологдин отдал ненавистным хозяевам проект шифратора.

«Зачем тебе погибать? Для кого? Для безбожного, потерянного, развращённого народа?» (570) – это не только внутренняя речь Сологдина, но и потенциальная внутренняя речь Яконова. Герои начали свой диалог не столько словами, сколько взглядами, меж которых «метались разряды безумной частоты» (569). Яконов и Сологдин поняли друг друга и сошлись в одиночестве цинизма.

Сологдин предает ведь не только «косопузую страну» (506), но и Запад, которому, впрочем, уже тоже произнес приговор: «И никогда уже Франция не поднимется! Разве только с помощью Римской церкви!» (477). И вновь совпадение с Яконовым, который, наблюдая «из качалки» за шахматной партией Восток – Запад, был душою за Запад, но твердо знал, что победит Советский Союз.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации