Текст книги "Перекличка Камен. Филологические этюды"
Автор книги: Андрей Ранчин
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 43 страниц)
При отношении к церковнославянскому как к языку Писания, призванному выражать христианские ценности, омонимия библеизма «ад» в качестве обозначения места вечных мучений грешных душ и одновременно царства Аида становилась нетерпимой.
Показательно и то, что ряд литераторов из среды «архаистов» именно в этот период проявляет крайний ригоризм по отношению к античной мифологии, оцениваемой не просто как «заблуждение человеческого разума», но как бесовство[581]581
Живов В.М., Успенский Б.А. Метаморфозы античного язычества в истории русской культуры XVII–XVIII вв. С. 518–520. В.М. Живов и Б.А. Успенский приводят оценку античной мифологии князем С.А. Шихматовым-Ширинским, зафиксированную в дневнике С.П. Жихарева («Дневник чиновника», запись от 3 февраля 1807 года); см.: Жихарев С.П. Записки современника / Редакция, статьи и коммент. Б.М. Эйхенбаума. М.; Л., 1955. (Серия «Литературные памятники»). С. 352. Другой пример – «позиция С.Н. Глинки, также принадлежавшего к лагерю архаистов. Известно, что он отказывался печатать в своем журнале “Русский вестник” стихи с упоминанием мифологических персонажей». – Живов В.М., Успенский Б.А. Метаморфозы античного язычества в истории русской культуры XVII–XVIII вв. С. 520. Как доказывают В.М. Живов и Б.А. Успенский, такая рецепция античности может объясняться не только классицистической установкой на запрет смешения языческих по происхождению мифологических элементов с христианскими образами, но и восприятием мифологии в целом с точки зрения «национальных религиозно-культурных традиций» – не как культурного кода, а как ложной веры.
[Закрыть].
Судьба «ада» и «Аида» может быть истолкована и как частный случай изменившегося отношения к смешению античной мифологии и христианских элементов – перемены, которую В.М. Живов и Б.А. Успенский связывают с торжеством классицизма, считавшего неприемлемым барочное смешение античной мифологии и христианских элементов[582]582
Живов В.М., Успенский Б.А. Метаморфозы античного язычества в истории русской культуры XVII–XVIII века. С. 523. Ниже как пример приводятся высказывания митрополита Филарета (Дроздова).
[Закрыть]. Но в этом объяснении у меня вызывает сомнения терминология, язык описания культурной ситуации первой трети XIX века. Прежде всего, можно ли говорить о классицизме и его принципах как о решающем факторе в этот период, когда сильнейшим образом начинает проявлять себя новый культурный феномен, традиционно именуемый романтизмом? Вообще описание литературной динамики в категориях сменяющих друг друга направлений (барокко – классицизм и т. д.) ущербно и искажает реальную картину[583]583
Ср.: Песков А. Зачем нам нужны «-измы»? (Заметки о литературных направлениях) // Вопросы литературы. 1991. № 11/12. С. 311–317.
[Закрыть], а сами эти направления в известной мере являются исследовательскими конструктами и даже химерами, а не феноменами словесности[584]584
Ср. о классицизме параграф «Классицизм: термин и (или) реальность» в работе: Лотман Ю.М. Очерки по истории русской культуры XVIII – начала XIX века // Из истории русской культуры. Т. 4. (XVIII – начало XIX века). С. 123–147.
[Закрыть]. В данном же конкретном случае уязвимость обобщающих терминов «барокко» и «классицизм» проявляется в том, что В.К. Тредиаковский (по крайней мере по некоторым признакам скорее барочный поэт[585]585
Ср. характеристику метрических экспериментов В.К. Тредиаковского как барочных, неприемлемых для новой классицистической эстетики: Гаспаров М.Л. Очерк истории русского стиха: Метрика. Ритмика. Рифма. Строфика. М., 1984. С. 39–40. Влияние барокко сказалось и на терминологии В.К. Тредиаковского: так, его излюбленный термин «острая мысль» восходит к барочному «acutum». См.: Топоров В.Н. У истоков русского поэтического перевода: «Езда в остров любви» Тредиаковского и «La voyage de l’isle d’Amour» Талемана [1992] // Из истории русской культуры. Т. 4. (XVIII – начало XIX века). С. 604–605, примеч. 18.
[Закрыть]) в оценке античного язычества оказывается, как это и происходит у В.М. Живова и Б.А. Успенского, «классицистом», а А.П. Сумароков (за которым закрепилась репутация патентованного «классициста»[586]586
Показательно закрепление этого мнения в учебной литературе, прежде всего в учебнике Г.А. Гуковского (первое изд. – 1939 г.): Гуковский Г.А. Русская литература XVIII века / Вступ. ст. А. Зорина. М., 1998. (Серия «Классический учебник»). С. 115–117 и след.
[Закрыть]) в этом отношении обнаруживает приверженность эстетике барокко. В русской литературе XVIII века элементы барокко и классицизма оказались совмещены в синхронии, таким образом правомерность описания русской литературной и культурной ситуации в терминах литературных направлений/стилей особенно проблематична.
Разграничению античных и христианских элементов могло содействовать и формирующееся представление об особой («пророческой») миссии стихотворца, о сакральности его творчества, – представление, особую актуальность которого для русской литературы конца XVIII – начала XIX века обосновывает В.М. Живов, утверждая, что «[д]еятельность поэтов XVIII – нач. XIX в. весьма сходна с деятельностью духовного лица»[587]587
Живов В.М. Кощунственная поэзия в системе русской культуры конца XVIII – начала XIX века [1981] // Из истории русской культуры. Т. 4. (XVIII – начало XIX века). С. 724.
[Закрыть]. Анализируя тексты Г.Р. Державина, И.И. Дмитриева, стихотворения «Поэт» и «Пророк» А.С. Пушкина, В.М. Живов констатирует: «Эти свидетельства достаточно четко говорят о самом факте сакрализации поэта, поэтического вдохновения и функций стихотворца в системе русской культуры XVIII – нач. XIX в.»[588]588
Там же. С. 727.
[Закрыть]. Причем «после державинской реформы поэтическое творчество оказывается особым способом непосредственного постижения высших истин, а параллелизм деятельности» стихотворца и священнослужителя «распространяется и на мистериальную сферу»[589]589
Там же. С. 731. Ср. трактовку высказываний Г.Р. Державина в «Послании к великой княгине Екатерине Павловне» и в «Рассуждении о лирической поэзии» как стремления поэта «доказать, что Божественная истина передается поэзией по преимуществу и что поэтическому вдохновению подлинно присуще постижение Божественных тайн», а также истолкование В.М. Живовым строк «Сей дух в пророках предвещает, / Парит в пиитах в высоту» из державинской оды «Бессмертие души»: «Источник поэтического вдохновения отождествляется, таким образом, с источником пророческого ясновидения» (Там же. С. 731).
[Закрыть].
Осознавая свое предназначение как (квази)сакральное и пророческое, поэты могли более обостренно воспринимать различия между языческими и христианскими элементами в словесности, так как должны были ориентироваться прежде всего на библейскую модель пророчествования. Правда, высказывания самих литераторов свидетельствовали, что «поэт наследует и Давиду, и Гомеру, и Моисею, и Оссиану, причем, поскольку все эти предшественники поэта были вдохновляемы единым духом поэзии, поэт волен по своему усмотрению группировать все их словоупотребления»[590]590
Там же. С. 735, здесь же – ссылка на примеры из Н.М. Карамзина и Г.Р. Державина.
[Закрыть]. Тем не менее, как представляется, можно предположить, что модели и образцы должна была давать в первую очередь Библия. Так фактически и произошло позднее: поэзия первой трети XIX века адаптировала библейскую пророческую парадигму. В этих условиях связь церковнославянской лексики с христианской традицией должна была актуализироваться[591]591
На отделение в словесности языческих элементов от христианских могла влиять и позиция духовенства, которое выступало резко против притязаний поэтов на употребление религиозной лексики, «церковных» слов. См. примеры: Там же. С. 736, 739–740.
[Закрыть].
Впрочем, сама концепция самосакрализации своей роли поэтами на рубеже XVIII–XIX веков вызывает определенные сомнения. По мнению А.М. Пескова, в русской поэзии XVIII – первой трети XIX века уподобление поэта божественному избраннику «не вышло <…> за границы литературного приема <…>»[592]592
Песков А.М. «Кто меня судьею поставил?» Пророческая парадигма // Песков А.М. «Русская идея» и «русская душа»: Очерки русской историософии. М., 2007. С. 10–11.
[Закрыть]. В.М. Живов признает возможность такого возражения, но отводит его: «<…> [Т]акое чисто условное понимание вряд ли могло реализоваться в русской культуре с характерным для нее представлением о неконвенциональности знака <…>. Раз поэзия названа пророчеством, поэт воспринимается как подлинный пророк»[593]593
Живов В.М. Кощунственная поэзия в системе русской культуры конца XVIII – начала XIX века. С. 725–726.
[Закрыть]. Однако это доказательство остается примером чистой дедукции, недостаточно подкрепленной фактическими данными. Критерием буквального, неметафорического понимания поэтами этого периода своей сакральности должны быть данные об особом, «пророческом» поведении поэтов, о попытках реализации пророческих функций за пределами стихов.
Несомненно же на судьбу «ада» и «Аида» оказали влияние новые предромантические культурные установки, формировавшиеся на рубеже столетий, прежде всего представление о субстанциональном единстве культуры нации и о связи языка с духом народа. Это представление в равной мере, хотя и по-разному проявилось и у «архаистов», и у «карамзинистов»[594]594
Ср. замечание Ю.М. Лотмана о «значительном шаге» архаистов «вперед в сторону идей романтического века», проявившемся в концепции народа, нации как «некоторой автономной и замкнутой в себе субстанции»; истоки этой концепции «можно усмотреть у Руссо <…> и в ряде высказываний Гердера <…>». – Лотман Ю.М. Идея исторического развития в русской культуре конца XVIII – начала XIX столетия // XVIII век. Л., 1981. Сб. 13. Проблемы историзма в русской литературе: Конец XVIII – начало XIX в. С. 85. Требование охранения и культивирования исторических и национальных различий в словесности как манифестации народного духа звучит не только из уст «архаистов»; об этом пишут и Н.М. Карамзин и его приверженцы; ср.: Ионин Г.Н. Спор «древних» и «новых» и проблема историзма в русской критике 1800–1810 годов // XVIII век. Сб. 13. С. 192–204. См. также: Живов В.М. Язык и культура в России XVIII века. М., 1996. С. 444. Ср. наблюдения Ю.М. Лотмана и Б.А. Успенского о связи «Беседы любителей русского слова» с предромантизмом и о позиции А.С. Шишкова и С.А. Шихматова-Ширинского (типологической параллели к католическому романтизму Шатобриана), в том числе о «стремлении возродить национальный характер на основе ортодоксальной <…> церковности»; см.: Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Споры о языке в начале XIX в. как факт истории русской культуры («Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка» – неизвестное сочинение Семена Боброва) [1975] // Успенский Б.А. Избранные труды. Изд. 2-е, испр. и перераб. М., 1996. Т. 2. Язык и культура. С. 423.
[Закрыть].
Характеризуя лингвокультурную ситуацию рубежа XVIII–XIX веков, отразившуюся в спорах «архаистов» и карамзинистов, Ю.М. Лотман и Б.А. Успенский отмечают формирование нового восприятия церковнославянского языка как феномена национальной традиции[595]595
Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Споры о языке в начале XIX в. как факт истории русской культуры («Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка» – неизвестное сочинение Семена Боброва). С. 464.
[Закрыть]. Это восприятие церковнославянского языка могло повлиять и на отношение к такому церковнославянизму, как лексема «ад»: два ее значения начинают, по-видимому, ощущаться как несовместимые, ибо они принадлежат разным культурным и национальным традициям. Правда, по мнению Ю.М. Лотмана и Б.А. Успенского, «[в] результате указанного переосмысления существенно расширяется сфера действия церковнославянской языковой стихии» и «теперь церковнославянская языковая стихия может ассоциироваться, между прочим, и с языческой мифологией – славянской, так же как и античной»[596]596
Там же. С. 465–466.
[Закрыть]. Однако в конечном счете новое понимание церковнославянского языка должно было с логической неизбежностью привести к разграничению сферы употребления религиозно маркированных церковнославянизмов – библеизмов и области использования античной мифологической образности. В этой связи показательно высказывание А.С. Пушкина: «Читал прозу и стихи Кю<хельбекера>. Что за чудак! Только в его голову могла войти жидовская мысль воспевать Грецию, великолепную, классическую, поэтическую Грецию, Грецию, где все дышет мифологией и героизмом, славянорусскими стихами, целиком взятыми из Иеремия. Что бы сказал Гомер и Пиндар?» (из письма к брату от 4 сентября 1822 года [XIII; 44]). Знаменательно ощущение поэтом греческой мифологии и церковнославянизмов как принципиально различных и даже несовместимых культурных феноменов[597]597
Ю.М. Лотман и Б.А. Успенский трактуют это суждение как свидетельство, что «для Пушкина в этот период церковнославянская языковая струя может связываться (через Ветхий Завет) с еврейским культурным началом <…> именно с некоторой культурной традицией (в данном случае – древнееврейской), но отнюдь не с религиозным началом <…>». – Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Споры о языке в начале XIX в. как факт истории русской культуры («Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка» – неизвестное сочинение Семена Боброва). С. 535, примеч. 68. По-моему, это не столь очевидно. Именование церковнославянского языка «еврейским» может быть примером игрового кощунства, характерного для дружески-иронического тона письма, а эпитет «жидовская» – заменой определения «христианская». Церковнославянский язык может осмысляться А.С. Пушкиным как язык Библии, имеющей еврейское происхождение, но ставшей христианским Писанием. С античным греческим героическим духом, очевидно, несовместимы не столько начала еврейской культуры (прямого влияния которой церковнославянский язык, естественно, не мог испытать), сколько культура христианская. Таким образом, высказывание А.С. Пушкина может свидетельствовать именно о восприятии церковнославянского языка как манифестации христианской веры – в противоположность греческому, укорененному в язычестве.
[Закрыть].
Мирное соседство двух «адов» в такой ситуации оказывалось невозможным. Дополнительный удар по «античному аду» нанесла смерть торжественной оды, произошедшая в первые десятилетия XIX века: лексема «ад» утратила основную сферу своего употребления, в которой – благодаря одической установке на иносказательность образов – «христианское» и «языческое» значения совмещались и могли нейтрализоваться.
А требование сохранения национального колорита в поэзии привело к тому, что Плутон – божество хотя и греческое, но ассимилированное римской мифологией[598]598
«Плутон <…> в греческой мифологии одно из имен бога – владыки царства мертвых Аида». – Т<ахо>-Г<оди> А.А. Плутон // Мифы народов мира. Т. 2. С. 317. В русской культуре XVIII – начала XIX в. имя Плутона осознавалось как римское, латинское, о чем свидетельствует приведенная выше цитата из Н.М. Максимовича-Амбродика (Плутон назван в числе божеств римского пантеона) и примечание В.А. Жуковского к балладе «Ахилл» (указывается, что у греков его именуют Айдонеем/Аидом). Показательно, однако, что В.А. Жуковский, переводя шиллеровскую балладу «Klage der Ceres», один раз заменяет бесспорно римского бога Орка (Orkus) оригинального текста Плутоном, а один раз вместо Орка и Плутона упоминает Аида; см.: Зарубежная поэзия в переводах В.А. Жуковского: В 2 т. / Сост. А.А. Гугнин. М., 1985. Т. 2. С. 192, 194.
Ср. также, например, использование имени Плутона рядом с латинским именем Деметры «Церера»: «Где дщерь Церерина Плутоном похищенна». – Херасков М. Россияда, эпическая поэма. М., 1807. С. 61 (песнь V, стих 58). Такое положение вещей объясняется тем, что в России XVIII в. мифологические имена вообще усваиваются преимущественно в латинской, а не в греческой форме; ср.: Живов В.М., Успенский Б.А. Метаморфозы античного язычества в истории русской культуры XVII–XVIII века. С. 500, примеч. 32.
[Закрыть], у Гомера не встречающееся – был вынужден покинуть узурпированный им трон, уступив его законному властелину богу Аиду.
Приведенные выше примеры употребления слов «ад» и «адский» в значениях ‘царство Аида’ и ‘относящийся к царству Аида’ я намеренно выбрал преимущественно из сочинений известных поэтов. Бродский, еще в 1960-х годах написавший два подражания («На объективность», 1966, и «К стихам», 1967) А.Д. Кантемиру – автору, редко привлекавшему внимание русских поэтов ХХ века, высоко ценил русское стихотворство XVIII века и хорошо его знал. Почти все цитировавшиеся мною произведения опубликованы в такой легко доступной для Бродского серии, как «Библиотека поэта»[599]599
Бродский брал книги в личных библиотеках известных филологов, посещал он и Публичную библиотеку имени М.Е. Салтыкова-Щедрина.
[Закрыть]. Несомненно, он был и внимательным читателем «Илиады» в переводе Н.И. Гнедича и «Одиссеи» в переводе В.А. Жуковского, так же как и написанных В.А. Жуковским баллад. В августе 1972 года Я.А. Гордин переслал Бродскому, объявившему семинар по русской поэзии XVIII века в Мичиганском университете (Энн-Арбор), несколько сборников поэзии, а также рекомендовал выписать в библиотеке книги Г.А. Гуковского «Русская поэзия XVIII века», «Очерки по истории русской литературы XVIII века» и «История русской литературы XVIII века»[600]600
«Историей русской литературы XVIII века» Яков Гордин неточно называет учебник Г.А. Гуковского «Русская литература XVIII века» (1939). См.: Гордин Я. Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского. М., 2010. С. 132–133.
[Закрыть]. Едва ли можно сомневаться, что посланные Я.А. Гординым сборники были изданиями «Библиотеки поэта». В архиве Бродского сохранились списки рекомендуемых студентам литературных текстов. «Они интересны еще и как свидетельства круга чтения самого Бродского и более или менее совпадают с кругом чтения каждого интеллигента-гуманитария его поколения: программа филологического факультета плюс самостоятельные чтения по философии и из литературы двадцатого века <…>»[601]601
Лосев Л. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. М., 2006. (Серия «Жизнь замечательных людей». Вып. 1220 (1020)). С. 203.
[Закрыть]. Большинство из упомянутых мною авторов, очевидно, входят в этот круг чтения, и им посвящены отдельные главы в учебнике Г.А. Гуковского. К их числу, конечно, не относятся С.С. Бобров, Аполлос Байбаков и Н.М. Максимович-Амбродик, чьи сочинения почти наверняка не были прочитаны автором стихотворения «На смерть Жукова», но этот факт не меняет картины в целом.
Однако само словосочетание «область адская» восходит, очевидно, не к поэзии XVIII века, а к поэмам Гомера в переводе В.А. Жуковского. В.А. Жуковский постоянно использует словесную формулу «область Аида». Она встречается в переводе первой песни «Илиады»[602]602
Жуковский В.А. Собр. соч.: В 4 т. Т. 3. Орлеанская дева. Сказки. Эпические произведения / Подгот. текста и примеч. Н.В. Измайлова. С. 503.
[Закрыть] и множество раз – в переводе «Одиссеи»[603]603
Ср.: песнь IV, стих 834; песнь Х, стихи 155, 174, 494, 512 (в форме «Аидова <…> область»), 561; песнь XI, стихи 65, 69, 155–156, 425; песнь XII, стихи 21 и 380; песнь XIV, стих 208; песнь ХХ, стих 208; песнь XXIII, стих 322; песнь XXIV, стих 264.
[Закрыть].
Л.В. Зубова в беседе с автором этих строк заметила, что для современного читателя стихотворения «На смерть Жукова» лексема «адская» все равно неизбывно обременена семантикой, характерной для христианского концепта ада. Это верно. Но привычное значение должно всплывать в сознании читающего только для того, чтобы быть тотчас же заблокированным и отброшенным. Перед непосвященным почти барочная «энигма», которую удивительным образом не заметили многочисленные исследователи стихотворения, кропотливо выписавшие все остальные архаизмы. «Адская» в архаичном, забытом значении – «фирменный знак» высокого стиля XVIII века, замечательно найденный Бродским, еще более «осьмнадцативечный», чем его прообразы в поэзии этого столетия[604]604
Большинство других примеров употребления Бродским слова «ад» или прямо основано на семантике христианского концепта (оппозиция «ад – рай»), или по крайней мере ей не противоречит. Особый случай – поэма «Зофья» (1962), в которой герой, оказывающийся в аду, уподоблен Орфею, а любимая им женщина – Эвридике. Однако и в этом случае ад, наделенный такими признаками, как «смрад» и «мрак» (I; 181), обладает скорее семантикой места мучений грешных душ, чем царства Аида.
[Закрыть]. Стихотворцы XVIII века как будто бы опасались помещать пламенных россов в «область адскую», дабы не вызвать неуместных ассоциаций с обителью грешных душ, – в условиях частой нейтрализации оппозиции между христианским и античным концептами ада/Аида это было естественным. Поэт ХХ века эту оппозицию возрождает.
[605]605
Впервые: Russian Studies. Korea. 2004. Vol. 14. № 1.
[Закрыть]
Из так называемой «большой четверки» русских поэтов постсимволистской эпохи (Анна Ахматова, О.Э. Мандельштам, Б.Л. Пастернак, М.И. Цветаева) автор «Сестры моей – жизни» и «Стихотворений Юрия Живаго», как свидетельствуют эссе и интервью Бродского, был ему наименее близок. Бродский, хотя и называл среди наиболее значимых для своего поколения имя Пастернака[606]606
«Эти люди нас просто создали. И все. Вот что их делает нашими современниками. Ничто так нас не сформировало – меня, по крайней мере, – как Фрост, Цветаева, Кавафис, Рильке, Ахматова, Пастернак». – Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским / Вступ. ст. Я. Гордина. М., 1998. С. 45.
[Закрыть], не посвятил ему ни эссе, ни доклада, ни обстоятельного интервью и упоминал достаточно редко. В этом – разительное отличие от отношения к Ахматовой и Цветаевой, о которых Бродский писал и говорил много и очень личностно, и от отношения к Мандельштаму, чье имя не столь часто в его интервью, но кому посвящены два эссе.
Достаточно отчужденное и холодное отношение к Пастернаку может объясняться как идеологическими (Пастернак – единственный из «большой четверки», кто почти до самой смерти умел более-менее удачно вести диалог с глубоко антипатичной Бродскому советской властью), так и собственно литературными причинами. Несмотря на значительное число исполненных глубокого смысла реминисценций, аллюзий на тексты Пастернака и перекличек[607]607
См. прежде всего: Йованович М. Пастернак и Бродский (К постановке проблемы). Пастернаковские чтения. М., 1998. Вып. 2. С. 305–323; анализ отдельных реминисценций из пастернаковских стихотворений у Бродского содержится во многих работах, посвященных его поэзии. См., например: Loseff L. «On the Centenary of Anna Akhmatova». Joseph Brodsky: The Art of a Poem / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Houndmills; Basingstoke; Hampshire; London; N. Y., 1999. Р. 235–236; Ранчин А.М. «На пиру Мнемозины»: Интертексты Бродского. М., 2001. (Новое литературное обозрение. Серия «Научная библиотека»), по указателю имен; Ерохин В.Н. Три «лишних» мотива в рождественских стихах И. Бродского // Поэтика Иосифа Бродского: Сб. научных трудов. Тверь, 2003. С. 156–163; Бройтман С.Н., Ким Х.-Е. О природе художественной реальности в цикле И. Бродского «Часть речи» // Поэтика Иосифа Бродского: Сб. научных трудов. С. 233–236. Сходство в семантике образов моря у Пастернака и Бродского отметил В.Н. Топоров, впрочем не настаивавший на пастернаковском генезисе моря у Бродского: Топоров В.Н. О «поэтическом» комплексе моря и его психофизиологических основах // Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. Избранное. М., 1995. С. 587.
Замечу в этой связи, что сходство в трактовке моря как колыбели «Я» у Пастернака («Море встало и вышло, как мать, / Колыбельная чья – уже лишняя. <…> / Говор дна – это скрип половиц / Под его похоронною поступью» – «Piazza S. Marco») и во многих стихотворениях Бродского позволяет говорить не о простом совпадении, но о преемственности. О символике рыбы и водной стихии как поэтического начала у Пастернака см., в частности, также: Гаспаров М.Л., Подгаецкая И.Ю. Четыре стихотворения из «Сестры моей – жизни» Б. Пастернака: Сверка понимания // Гаспаров М.Л. О русской поэзии: Анализы, интерпретации, характеристики. СПб., 2001. С. 181, анализ стихотворения «Свистки милиционеров».
Добавлю еще несколько примеров интертекстуальной связи поэзии Бродского со стихотворениями Пастернака. Один из таких случаев, – по-видимому, стихотворение Пастернака «Сегодня с первым светом встанут…» и «Дебют» Бродского. Оба текста посвящены ситуации утраты девственности «им» и «ею», и там, и там упомянут дождь: «Они узнают тот сиротский, / Северно-сизый, сорный дождь» (Пастернак Б.Л. Стихотворения и поэмы / Вступ. ст. А.Д. Синявского; Сост., подгот. текста и примеч. Л.А. Озерова М.; Л., 1965. («Библиотека поэта». Большая серия. 2-е изд.). С. 69; далее поэтические произведения Пастернака, кроме особо оговоренных случаев, цитируются по этому изданию, сокращенное название книги – СП – и страницы указываются в тексте статьи); «А воскресенье началось с дождя»; «Из водосточных труб / лилась вода <…>». – «Дебют» Бродского (II; 223). У обоих – мотив «первого шага», который будет повторен не раз, с описанием (у Пастернака метонимическим и метафорическим, у Бродского – перифрастическим и метафорическим) сексуальной сферы плоти: «Мечом призывов новых стянут / Изгиб застывшего бедра» (СП, с. 69); «еще одно / отверстие, знакомящее с миром»; «ключ, подходящий к множеству дверей, / ошеломленный первым оборотом» (II; 223, 224). Но у Бродского совершенно отсутствует мотив потери девственности как грехопадения, особенно сильно звучащий в первой редакции пастернаковского стихотворения, начинавшейся строками «Вчера, как бога статуэтка, / Нагой ребенок был разбит. / Плачь! Этот дождь за ветхой веткой / Еще слезой твоей не сыт» (СП, с. 578). Само название стихотворения Бродского, может быть, отсылает к пастернаковскому мотиву творческого дебюта («О, знал бы я, что так бывает, / Когда пускался на дебют, / Что строчки с кровью – убивают, / Нахлынут горлом и убьют», СП, с. 371). Пастернак считал эрос, страсть единым началом со страстью творческой, Бродский как бы иронически воплощает этот мотив: в его стихотворении речь идет только о первом сексуальном опыте – и его, и ее – и ни о чем больше. Мотив крови, столь значимый для Пастернака, латентно присутствует у Бродского, но с иной семантикой (откупоривание «бутылки красного вина», которая была «закупорена туго» [II; 223], соотнесено с дефлорацией). О «Дебюте» и эротических мотивах у Бродского см.: Лосев Л. Иосиф Бродский. Эротика // Russian Literature. 1995. Vol. XXXVII–II/III. Joseph Brodsky. Special Issue / Ed. by V. Polukhina. Р. 289–301.
В «Спекторском» земля «забыв про старость, / Влетала в окна и вонзала киль, / Распластывая облако, как парус, / В миротворенья послужную быль» (СП, с. 329). У Бродского: «Смятое за ночь облако расправляет мучнистый паруc» («Венецианские строфы (2)» [III; 54]). При том, что этот образ-«кентавр», скрещение облака и паруса, восходит и к стихотворению О.Э. Мандельштама «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева», в котором есть строка «И парус медленный, что облаком продолжен» (Мандельштам О. Полное собрание стихотворений / Вступ. ст. М.Л. Гаспарова и А.Г. Меца; Сост., подгот. текста и примеч. А.Г. Меца. СПб., 1995. (Серия «Новая Библиотека поэта»). С. 268).
Мотив дурно пахнущей рыбы в «Разговоре с небожителем», очевидно, навеян пастернаковским стихотворением и отсылает у Бродского именно к нему. Пастернак: «И вымыслов пить головизну / Тошнит, как от рыбы гнилой» («Кругом семенящейся ватой…», СП, с. 364). Бродский: «здесь, на земле, / из всех углов / несет, как рыбой, с одесной и с левой / слиянием с природой или с девой / и башней слов!» (II; 211).
И последний пример. У Пастернака: «Свой непомерный дар / Едва, как свечку тепля, / Он – пира перегар / В рассветном сером пепле» (одиннадцатое стихотворение из цикла «Путевые записки» – «Еловый бурелом…», СП, с. 394, посвящено грузинскому поэту Т. Табидзе). У Бродского «А потом все стихает. Только горячий уголь / тлеет в серой золе рассвета» («Эклога 4-я (зимняя)» [III; 15]). Исходно и у Пастернака, и у Бродского эти образы, связанные с семантикой творческого огня, вдохновения, восходят к пушкинскому «углю, пылающему огнем» из стихотворения «Пророк». (См. об этой аллюзии на текст Пушкина у Бродского: Ранчин А.М. «На пиру Мнемозины». С. 234.)
[Закрыть], поэтика Бродского очень непохожа на пастернаковскую. Различны исходные установки, отношение к бытию, понимание природы творчества и предназначения поэта, картина мира и воплощающие ее приемы.
Инвариантная тема Пастернака – приятие мира как дара, как чуда, любование его великолепием. Принимая мир как дар, открывая себя ему, впуская его, вбирая в себя, лирический герой Пастернака одновременно в ответ дарит себя миру, осознавая свое существование как часть его бытия и бытия других людей:
Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех других
Как бы им в даренье.
(«Свадьба», из цикла «Стихотворения Юрия Живаго»)[608]608
Пастернак Б.Л. Доктор Живаго: Роман. Повести. Фрагменты прозы / Вступ. ст. Д. Лихачева; Сост., послесл. Е.Б. Пастернак, В.М. Борисова. М., 1989. С. 512; далее при цитировании этого издания сокращенное название книги – ДЖ – и страницы указываются в тексте статьи.
[Закрыть].
Природа и мир человеческой души – части единого целого, природа и весь космос у Пастернака священны и подобны храму: «И сады, и пруды, и ограды, / И кипящее белыми воплями / Мирозданье – лишь страсти разряды, / Человеческим сердцем накопленной» («Определение творчества», СП, с. 128); «Просвечивает зелень листьев, / Как живопись в цветном стекле // В церковной росписи оконниц / Так в вечность смотрят изнутри / В мерцающих венцах бессонниц / Святые, схимники, цари. // Как будто внутренность собора – / Простор земли, и чрез окно / Далекий отголосок хора / Мне слышать иногда дано. // Природа, мир, тайник вселенной, / Я службу долгую твою, / Объятый дрожью сокровенной, / В слезах от счастья, отстою» («Когда разгуляется», СП, с. 456).
Говоря о главной идее творчества Пастернака, О.А. Седакова передает ее так: «Пересказанная <…> прозой, эта <…> мысль выглядит так: поэтический дар в конце концов состоит в благодарной побежденности миром; этот дар не исключителен, он передан всем как образец для следования»[609]609
Седакова О.А. «Вакансия поэта»: К поэтологии Пастернака // «Быть знаменитым некрасиво…»: Пастернаковские чтения. М., 1992. Вып. 1. С. 25.
[Закрыть]. По формулировке А.К. Жолковского, «охваченность великолепием и единством мира» – центральная инвариантная тема поэзии Пастернака[610]610
Жолковский А.К. О трех грамматических мотивах Пастернака // «Быть знаменитым некрасиво…»: Пастернаковские чтения. Вып. 1. С. 55. А.К. Жолковский в другой работе указывает на «принципиально положительное отношение» Пастернака к контактам с внешним пространством; «в нормальной прекрасной вселенной, воспеваемой Пастернаком, всегда хороши оба элемента, вступающие в контакт, и хорош факт контакта между ними» (Жолковский А.К., Щеглов Ю.К. Работы по поэтике выразительности: Инварианты – Тема – Приемы – Текст. Сб. статей. М., 1996. С. 235). См. также: Nilson N.A. Life as Ecstasy and Sacrifice: Two Poems by Boris Pasternak // Pasternak. A Collection of Critical Essays. Englewood Cliffs, 1978. Р. 51–67.
[Закрыть]. «<…> [X]удожественная метафизика Пастернака как бы балансирует на грани двух миров <…>. Обозначив, несколько упрощенно, эти два мира через эмблематически представляющие их явления, можно сказать, что в философии искусства Пастернака сочетаются “футуристическое” и “толстовское” начало» (Б.М. Гаспаров)[611]611
Гаспаров Б.М. «Gradus ad Parnassum». (Самосовершенствование как категория творческого мира Пастернака) // Пастернаковские чтения. Вып. 1.. С. 132. Статья переиздана в кн.: Гаспаров Б.М. Борис Пастернак: По ту сторону поэтики. (Философия. Музыка. Быт). М., 2013. (Новое литературное обозрение. Серия «Научная библиотека»).
[Закрыть].
В творчестве Пастернака «[п]роисходит процесс семантизации – переконцептуализации мира, в ходе которого осуществляется “интимная референция” и переименование всех явлений, сущностей и предметов действительности»[612]612
Фатеева Н.А. Поэт и проза: Книга о Пастернаке. М., 2003. (Новое литературное обозрение. Серия «Научная библиотека»). С. 137.
[Закрыть]. Отличительная черта художественного мира поэта – преодоление оппозиций между элементами и размывание границ между предметами: «<…> земное и небесное у Пастернака оказываются прочно соединенными, подобно мужскому и женскому началам. Такое соединение женского и мужского начал жизни обнаруживает и хрупкую границу между жизнью и смертью <…>»[613]613
Там же. С. 271.
[Закрыть]; «Пастернак – поэт, который стремился максимально гармонизировать окружающий его мир. Вот почему способ представления пространства у Пастернака предельно приближен к естественному: в нем не обострены, а, наоборот, размыты противопоставления верха и низа (и соответственно высокого и низкого, земного и небесного), внутреннего и внешнего. Пространство Пастернака “сквозное”, насквозь проницаемое, и оно постепенно все более раскрывается читателю очень необычным для обыденного восприятия образом»[614]614
Там же. С. 269. О картине мира в творчестве Пастернака см.: Там же. С. 144–145.
[Закрыть].
Как заметил Б.М. Гаспаров, «[и]сследователи поэтики Пастернака неоднократно указывали на то исключительно важное место, какое в его образном мире занимают различные мотивы, воплощающие в себе идею перехода, текучести, преодоления границы. Сюда можно отнести такие характерные черты поэтики Пастернака, как размывание границы между личным и неличным, живым и неживым; образ окна как бреши между внутренним и внешним пространством; мотивы городской окраины, заставы, вокзала <…>»[615]615
Гаспаров Б.М. «Gradus ad Parnassum». С. 123. Исследователь ссылается на работы Ю.М. Лотмана (Лотман Ю.М. Стихотворения раннего Пастернака и некоторые вопросы структурного изучения текста // Труды по знаковым системам. Тарту, Тартуский государственный университет, 1969. Т. IV = Ученые записки Тартуского государственного университета, вып. 236. С. 225–227) и А.К. Жолковского (Жолковский А.К. Место окна в поэтическом мире Пастернака // Russian Literature. 1978. Vol. VI–I. Р. 1–38). Б.М. Гаспаров указывает на «обилие у Пастернака различных образных фигур перехода-скольжения (по принципу смежности)» (Гаспаров Б.М. «Gradus ad Parnassum». С. 123).
[Закрыть].
Средством, совершающим «перетекание» предметов друг в друга, связывающим их в единое целое бытия, у Пастернака являются метонимия и метафора. А.Д. Синявский, отталкиваясь от идеи Р.О. Якобсона о метонимичности пастернаковской поэзии, назвал ее ядром, доминантой метафору, построенную на метонимической основе: «Метафора в поэтике Пастернака выполняет прежде всего связующую роль. Она мгновенно, динамично стягивает в единое целое разрозненные части действительности и тем самым как бы воплощает великое единство мира, взаимодействие и взаимопроникновение явлений. Пастернак исходил из положения, что два предмета, расположенные рядом, тесно взаимодействуют, проникают один в другой, и потому он связывает их – не по сходству, а по смежности, – пользуясь метафорой как связующим средством. Мир пишется “целиком”, а работа по его воссоединению выполняется с помощью переносного значения слов <…>»[616]616
Синявский А.Д. Поэзия Пастернака // Пастернак Б.Л. Стихоторения и поэмы. С. 17.
[Закрыть].
Соответственно, для поэтики Пастернака характерно то, что можно назвать «вхождением образа в образ», когда мир природы сплетается с миром вещей: «Все еще нам лес – передней. / Лунный жар за елью – печью, / Все, как стираный передник, / Туча сохнет и лепечет» («Mein liebchen, was willst du noch mehr?», СП, с. 132; ср. стихотворения «Плачущий сад», «Зеркало», «Девочка»). Вещи у Пастернака преображены, не тождественны себе самим, не изолированы друг от друга, живы: «Но вещи рвут с себя личину, / Теряют власть, роняют честь, / Когда у них есть петь причина, / Когда для ливня повод есть» («Косых картин, летящих ливмя…», СП, с. 180); «И с тем же неизменным постоянством / Сползались с полу на ночной пикник / Ковры в тюках, озера из фаянса / И горы пыльных, беспросветных книг» (СП, с. 329).
«Я» в лирике Пастернака 1910 – начала 1930-х годов перестает быть структурным центром, мир чувств «Я» выражен через окружающий мир и населяющие его существа – предметы: «В истории русского лирического мышления Б. Пастернак совершает лирический коперникианский переворот: в структурно-явленном плане его лирика выдвигает противоположный принцип: “вещи (объекты) вращаются вокруг Я”. Здесь, естественно, не отменяется онтологическая оппозиционная связь Я – действительность, т. е. не отрицается центральная роль лирического Я, но усложняется система отношений Я и вещей в направлении их большей опосредованности. Вместо того, чтобы Я изъяснялось об окружающих его предметах, в лирике Пастернака имеется – в структурно-явленном плане – противоположный случай: вещи выражают (проявляют) свое отношение к Я. Иначе говоря, лирическое Я превращается в анонимный, пустой, структурно минимально выраженный центр лирического космоса. Получается своеобразный парадокс: лирическое пространство наполняется объектами, которые одновременно и вытесняют (замещают) и раскрывают (автобиографизируют) объект этого пространства. Лирическое Я становится “пустым местом”, которое, по принципу вакуума, притягивает к себе пастернаковский центрифугально устроенный мир»[617]617
Užarević J. К проблеме лирического субъекта в лирике Бориса Пастернака // Studia filologiczne. Bydgoszcz, 1990. Zeszyt 31 (12). Filologia Rosyjska. Поэтика Пастернака – Pasternak’s Poetics / Pod red. Anny Majmieskuіow. S. 24.
[Закрыть]. «<…> [Л]ирика, понятая как “мир”, есть объективация отношения, в котором Я превращается действительность, а действительность превращается в Я»[618]618
Ibid. S. 30. Исследователь далее делает существенную оговорку, отмечая, что «[в] поэзии позднего Пастернака лирический субъект <…> становится более “классичным”, т. е. структурно более выделенным, с ярко выраженной дистанцией по отношению к “внешнему миру” <…>» (Ibid. S. 31).
[Закрыть].
Поэтический мир Бродского строится на совершенно иных основаниях. На тематическом уровне абсолютно господствуют мотивы отчуждения «Я» от других и от бытия в целом, жизнь истолковывается обыкновенно как неизбывное страдание, иногда как абсурд, но не как праздничный дар. Природа иносущностна по отношению к человеку, а вещи мертвенны, в своем существовании подобны отвлеченным схемам, экзистенциально пусты. У Бродского «основным признаком вещи становятся ее границы; реальность вещи – это дыра, которую она после себя оставляет в пространстве. Поэтому переход от материальной вещи к чистым структурам, потенциально могущим заполнить пустоту пространства, платоновское восхождение к абстрактной форме, к идее, есть не ослабление, а у с и л е н и е реальности, не обеднение, а обогащение <…>»[619]619
Лотман М.Ю., Лотман Ю.М. Между вещью и пустотой (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского «Урания» // Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1993. Т. 3. C. 295.
[Закрыть]. Как заметил А. Ставицкий, «вещь для Бродского вечна, поскольку это абстрактная вещь, а не конкретно взятый предмет, вечная идея, понятие вещи»[620]620
Ставицкий А. Вещь как миф в текстах И. Бродского // Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность. СПб., 2000. C. 68. О мотивах поэзии и о поэтике вещей у Бродского см. прежде всего: Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge; N.Y.; Port-Chester; Melbourne; Sydney, 1989. Р. 169–181; Brodsky’s Poetics and Aesthetics / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. London, 1990; Ранчин А.М. «На пиру Мнемозины», глава 1.
[Закрыть]. Переход, «перетекание» образа в образ поэтике Бродского чужды. Непрямое обозначение эмоции, понятия или предмета, столь характерное для Пастернака, Бродскому в целом несвойственно; из всех видов иносказания он предпочитает самый прозрачный и рационалистичный – перифразу[621]621
О перифразе у Бродского см.: Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, 1984. С. 55–68.
[Закрыть]. Вещи и предметы в поэзии Бродского в отличие от их роли в пастернаковской не способны «заместить» собою «Я», став средством выражения его переживаний и мировосприятия. В противоположность Пастернаку, отталкивавшемуся от классической традиции и испытавшему сильное влияние авангардистской (футуристической) поэтики, прослеживаемое даже в поздних («простых») стихотворениях, Бродский более «классичен» и «классицистичен». Эта кардинальная особенность его поэтики проявляется и в высокой степени «цитатности», в установке на варьирование, «переписывание» чужих текстов, и в тяготении к риторичности, проявляющемся в приверженности к относительно ограниченному набору поэтических формул[622]622
Тем не менее в понимании Пастернаком природы творчества обнаруживается несомненное (и весьма близкое) родство. Для Пастернака, как позднее и для Бродского, креативной, творящей силой является не поэт, но язык. Это представление выражено в его стихотворениях; в романе «Доктор Живаго» оно высказано с безусловностью литературной декларации: «После двух-трех легко вылившихся строф и нескольких, его самого поразивших сравнений, работа завладела им, и он испытал приближение того, что называется вдохновением. Соотношение сил, управляющих творчеством, как бы становится на голову. Первенство получает не человек и состояние его души, которому он ищет выражения, а язык, которым он хочет его выразить. Язык, родина и вместилище красоты и смысла, сам начинает думать и говорить за человека и весь становится музыкой, не в отношении внешне слухового звучания, но в отношении стремительности и могущества своего внутреннего течения. Тогда подобно катящейся громаде речного потока, самым движением своим обтачивающей камни дна и ворочающей колеса мельниц, льющаяся речь сама, силой своих законов создает по сути, мимоходом, размер и рифму, и тысячи других форм и образований еще более важных, но до сих пор не узнанных, не учтенных, не названных» («Доктор Живаго», часть четырнадцатая, «Опять в Варыкине», гл. 8 – ДЖ, с. 551).
[Закрыть].
Однако среди стихотворений Бродского есть, на мой взгляд, одно, в котором интертекстуальные связи с поэзией Пастернака очень богаты и разнообразны, причем проявляются они не в простом цитировании, а в воссоздании особенностей поэтики автора «Поверх барьеров» и «Сестры моей – жизни». Можно сказать, не боясь впасть в большое преувеличение, что этот текст Бродского, стихотворение «Пришла зима и все, кто мог лететь…» (1964–1965) – своеобразная «модель» и метаописание пастернаковской поэзии.
1. Мотивный уровень
Сходство стихотворений Пастернака и «Пришла зима и все, кто мог лететь…» Бродского проявляется как на уровне тематики и картины мира, так и в наборе образов, причем эти образы, редкие или даже уникальные у Бродского, относятся к числу инвариантных у Пастернака. При этом «Пришла зима и все, кто мог лететь…» – отнюдь не простое подражание поэзии Пастернака, это произведение обладает существенными чертами, сближающими его с другими стихотворениями Бродского.
Произведение Бродского практически не было предметом исследования, хотя и упоминалось, и получало общую характеристику в связи с рассмотрением так называемых «больших стихотворений» Бродского середины 1960-х годов (выражение принадлежит Я.А. Гордину)[623]623
См. прежде всего: Gordin Y. A Tragic Perception of the World // Polukhina V. Brodsky through the Eyes of His Contemporaries. London, 1992. Р. 46–47; Гордин Я. Странник // Бродский И. Избранное. М., 1993. С. 11–12; Куллэ В.А. Поэтическая эволюция Иосифа Бродского в России (1957–1972). Дисс. <…> канд. филол. наук. М, 1996, гл. 2 (машинопись). Электронная версия: http://www.liter.net/=/kulle/evolution.htm.
[Закрыть]. Сопоставительный анализ стихотворения «Пришла зима и все, кто мог лететь…» был бы интересен прежде всего потому, что позволил бы проследить механизм рецепции и трансформации пастернаковской поэтики Бродским, превращение «чужого» в «свое».
Соотношение стихотворения Бродского и поэтических текстов Пастернака может быть охарактеризовано как пример интертекстуальности[624]624
В отличие от постмодернистского толкования интертекстуальности как общности двух текстов, которая может не предусматриваться автором более позднего из них, а возникать в восприятии читателя, в данной работе интертекст понимается как порождение авторской интенции (настолько, насколько она поддается исследовательской реконструкции). Ср. похожее понимание интертекстуальности: «Понимание интертекстуальности, имплицируемое в настоящую книгу, отлично от господствующих ныне представлений. Там, где постструктуралисты видят мрачную (или, напротив, карнавализованную) драму поглощения субъекта языком, автор склонен видеть чудо превращения “структурного” в “индивидуальное”, “текстуальности” – в тексты». – Проскурин О.А. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 11.
[Закрыть], несоизмеримо более сложный, чем цитация: Бродский перенимает именно особенности поэтики Пастернака, а не цитирует его произведения. В терминах, предложенных В.Н. Топоровым, это пример образования так называемого «резонантного пространства»[625]625
«Какой бы ни была “кросс-текстовая” связь, она предполагает два или более связываемых текста (экстенсивный аспект) и сами связываемые элементы этих текстов (интенсивный аспект) как нечто особенно ярко отмеченное или, по крайней мере, долженствующее быть таким. Эти элементы представляются связанными друг с другом (при том, что они изолированы и в разбираемых здесь случаях, как правило, лишены отсылок к прецеденту и, значит, указаний на самое связь в эксплицированном виде) лишь в силу того, что они в некотором отношении п о д о б н ы, созвучны друг другу и в плане содержания, и в плане выражения настолько, что одно (пóзднее) естественно трактуется как более или менее точный слепок другого (раннего), “рифменный” отклик, отзыв, эхо, повтор. Именно это, собственно говоря, и вызывает эффект р е з о н а н с а в том пространстве, которое выстраивается такими “кросс-текстовыми” связями, подкрепляемыми, конечно, и внутритекстовыми связями (самоповторы, авторифмы)». – Топоров В.Н. Об одном индивидуальном варианте «автоинтертекстуальности»: случай Пастернака // Пастернаковские чтения. М., 1998. Вып. 2. С. 7.
[Закрыть].
Тема стихотворения «Пришла зима и все, кто мог лететь…»[626]626
Пространный объем этого стихотворения (одного из самых больших среди условно относимых к лирике) не позволяет прибегать к обильному цитированию, поэтому обобщенные характеристики даются по необходимости без подтверждения цитатами.
[Закрыть] – слом косного порядка существования, мир, бытие в состоянии перехода, «нестабильности»; это типично пастернаковская тема, хотя сама эта неустойчивость, нестабильность миропорядка приобретает у Бродского иной ценностный смысл (о чем дальше). Эта тема воплощена в таких мотивах и образах, как: смена осени зимою; вторжение механического мира (паровоз) в бытовой (вокзальный буфет), приводящее к метаморфозам предметов техники в предметы ресторанного обихода; буквальное вторжение («въезжание») паровоза в здание вокзала; превращение зимней картины и пожара, будто бы вызванного врезавшимся в вокзальный буфет паровозом, в сцену потопа и земли – в водную стихию. Мотивы, особенно отмеченные как пастернаковские, – метаморфозы паровоза и вокзального буфета и превращение земной стихии в водную: «Не грех смешать – и вот он дал в буфет, / и тот повис на двух чугунных дисках. / <…> / Котел погас. Но дым валит густой. / (Сама труба нет-нет мелькнет в просвете.) / Горит буфет; и буфер влез в огонь, / вдвоем с луной дробясь в стекле бутылок»; «и тут же скатерть, вторя / струе вина, в большой пролом, во тьму, / сквозь весь пожар бежит, как волны моря»; «снаружи льется ночь, густой рекой беззвучно на пол хлещет»; «Салат и сельдь, сверкнув, идут ко дну»; «И вплавь, и вплавь, минуя стойку, печь / гребя вдоль них своей растущей тенью»; «Шипит мускат, на волны масло льет»; «На стрелке – гм – неужто там салат?»; «А где же сельдь? Должно быть, вышла к стрелке» (I; 404–406). Котел и труба у Бродского приобретают помимо семантики паровозных котла и трубы коннотативное значение кухонных котла и трубы; стрелка – одновременно и железнодорожная стрелка, и речная; здание вокзального буфета наделяется семантикой корабля, а паровоз как бы превращается в пароход; мускат подобен маслу (жиру), выливаемому в шторм, чтобы укротить буйство морской стихии.
Смешение стихий воды и огня в стихотворении Бродского соотнесено также с пастернаковской поэзией и, возможно, мотивировано, в частности, строками «Зачем же водой и огнем / С откоса хлеща переезды, / Упорное, ночью и днем / Несется на север железо?» из стихотворения «Пространство» (СП, с. 204).
2. Картина мира: поэтика «смешения» и «преображения»
Стихотворение Бродского – редкий, если не уникальный в его текстах пример описания «оживающих» и преображенных вещей.
Как и у Пастернака, в этом стихотворении Бродского последовательно реализуется прием «вхождения образа в образ»[627]627
Как программная декларация этот прием обозначен самим Пастернаком так: «Пройду, как образ входит в образ / и как предмет сечет предмет» («Волны, СП, с. 344).
[Закрыть] посредством пространственного сдвига, смешивающего повседневное, бытовое с космическим: «раскрой закром, откуда льются звезды. / Раскрой врата – и слышен зимний скрип, / и рваных туч бегут поспешно стаи» (I; 408) – смешаны бытовая деталь (врата – ворота, хотя это также и метафора врата мироздания), космос (звезды) и водная стихия (тучи – рыбы, звезды – струение воды). Пространственные «сдвиги» в стихотворении «Пришла зима и все, кто мог лететь…» построены на зеркальности и тождественности мира водного и земного, с одной стороны, и мира земного (вкупе с водным) и небесного, с другой. Об этом прямо сказано в конце стихотворения: «Врата скрипят, и смотрит звездный мир / на точки изб, что спят в убранстве снежном, / и чуть дрожит, хоть месяц дым затмил, / свой негатив узрев в пространстве снежном» (I; 408) Примеры из поэзии Пастернака, в которых представлены пространственные смещения и обратимость и зеркальность «верха» (неба) и «низа» (земли)[628]628
Ср. о соотношении неба и земли у Пастернака: «Изначальное представление поэта о небе и земле – это взаимное отражение, где роль отражательного зеркала выполняет вода, и Творец сверху “окунает свой мир” в это “зеркало”. При этом небесное как бы опускается на землю (Небосвод завалился ольхою), а земное растет и поднимается “от земли”. Так образуются две сферы, сходящиеся в душе <…>». – Фатеева Н.А. Поэт и проза. С. 176–177. Ср. примеры из пастернаковской поэзии: «Из всех картин, что память сберегла, / Припомнилась одна: ночное поле. / Казалось, в звезды, словно за чулок, / Мякина забивается и колет. / Глаза, казалось, Млечный Путь пылит» («Белые стихи», СП, с. 234); стихотворение «Орешник», стихотворение «Сосны», а также строки: «Черной вспаханною зябью / Листья залетают в пруд / И по возмущенной ряби / Кораблями в ряд плывут» («Ненастье», СП, с. 460) – сравнение «листья – корабли». Смешение атрибутов земли и моря есть и в романе в стихах «Спекторский»: «Вздыхали ветки. Заспанные прутья / Потягивались, стукались, текли, / Валились наземь в серых каплях ртути, / Приподнимались в серебре с земли. // Она ж дрожала и, забыв про старость, / Влетала в окна и вонзала киль, / Распластывая облако, как парус, / В миротворенья послужную быль» (СП, с. 329). Но это метафорическая картина весенней природы, а не зимней, как у Бродского.
[Закрыть]: «Волной захлебываясь, на волос / От затопленья, за суда / Ныряла и светильней плавала / В лампаде камских вод звезда» («На пароходе», СП, с. 103); «И рушится степь со ступенек к звезде» («Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе…», СП, с. 113); «И звезду донести до садка / На трепещущих мокрых ладонях» («Определение поэзии», СП, с. 126); «Тенистая полночь стоит у пути, / На шлях навалилась звездами» («Степь», СП, с. 135); «Левкой и Млечный Путь / Одною лейкой полит, / И близостью чуть-чуть / Ему глаза мозолит» (второе стихотворение из цикла «Путевые записки» – «Как кочегар, на бак…», СП, с. 388); «Нас много за столом, / Приборы, звезды, свечи» (одиннадцатое стихотворение из цикла «Путевые записки» – «Еловый бурелом…», СП, с. 393); уподобление деревьев кузовам парусников («Ветер» из цикла «Стихотворения Юрия Живаго»).
Обратимость «верха» и «низа», моря/земли и неба – также инвариантный мотив поэзии Бродского[629]629
См. об этом: Ранчин А.М. «На пиру Мнемозины». С. 43. О семантике воды у Бродского см.: Евтимова Р. Иосиф Бродский: «…И себя настигаешь в любом естестве…» // In memoriam. Изгнанничество. Драма и мотивация. Завръшането на съвременните славянски емигрантски литератури у дома. Съставител М. Карабелова. София, 1996. С. 66–72. О смыслах образа моря в творчестве Бродского см.: Генис А. Частный случай // Генис А. Иван Петрович умер: Статьи и расследования. М., 1999. С. 217; Fast P. Motyw morza w poezji Josifa Brodskiego // Fast P. Spotkania z Brodskim (dawne i nowe). (Biblioteka Przeglądu Rusycystycznego. Nr. 4). Katowice, 2000. S. 33–49.
[Закрыть]. Таким образом, в стихотворении «Пришла зима и все, кто мог лететь…» пастернаковская картина мира, его модель воссоздается прежде всего в тех чертах, которые сближают ее с моделью мира в текстах Бродского.
На состояние мира «на грани», в ситуации перехода, перетекания его элементов друг в друга в тексте Бродского указывает место, в котором словно бы произошло это событие[630]630
В стихотворении Бродского Полесье упоминается как место действия в настоящем, но в первый раз – как вспоминаемое одним из железнодорожников место действия: «В Полесье, помню, был дощатый пост» (I; 404).
[Закрыть], – Полесье: не лес, но и не не-лес.
3. Образный уровень
3.1. Вокзальный буфет
У Пастернака «преображение» вокзального буфета, его утвари и снеди представлено в романе в стихах «Спекторский»[631]631
Более ранний пример, где еще нет метаморфоз вещей: «Гремели блюда у буфетчика. / Лакей зевал, сочтя судки» («На пароходе», СП, с. 103).
[Закрыть]:
На Земляном Валу из-за угла
Встает цветник, живой цветник из Фета.
Что и земля, как клумба, и кругла, –
Поют судки вокзального буфета.
Бокалы. Карты кушаний и вин.
Пивные сетки. Пальмовые ветки.
Пары борща. Процессии корзин.
Свистки, звонки. Крахмальные салфетки.
Кондуктора. Ковши из серебра.
Литые бра. Людских роев метанье.
И гулкие удары в буфера
Тарелками со щавелем в сметане.
Стеклянные воздушные шары.
Наклонность сводов к лошадиным дозам.
Прибытье огнедышащей горы,
Несомой с громом потным паровозом.
Потом перрон и град шагов и фраз,
И чей-то крик: «Так, значит, завтра в Нижнем?»
И у окна: «Итак, в последний раз.
Ступай. Мы больше ничего не выжмем».
И вот, залившись тонкой фистулой,
Чугунный смерч уносится за Яузу
И осыпает просеки золой
И пилит лес сипеньем вестингауза.
И дочищает вырубки сплеча,
И, разлетаясь все неизреченней,
Несет жену фабричного врача
В чехле из гари к месту назначенья.
(СП, с. 318–419)
Вещи у Пастернака также преображены, они двулики: паровозные буфера, являющиеся в то же время посудой, тарелками; пар борща ассоциируется с паровозным паром, а песня судков, паронимически, – с пением судов или рыб (судаков).
«Вторжение» паровоза в мир вокзала, изображаемое Бродским, соотнесено и с другим текстом Пастернака, не с поэтическим, а с прозаическим – с повестью «Детство Люверс»: «Их одолевала зевота. Они сидели у одного из окон, которые были так пыльны, так чопорны и так огромны, что казались какими-то учреждениями из бутылочного стекла, где нельзя оставаться в шапке. Девочка видела: за окном не улица, а тоже комната, только серьезнее и угрюмее, чем эта – в графине, и в ту комнату медленно въезжают паровозы и останавливаются, наведя мраку; а когда они уезжают и очищают комнату, то оказывается, что это не комната, потому что там есть небо, за столбиками, и на той стороне – горка, и деревянные дома, и туда идут, удаляясь, люди; там, может быть, поют петухи сейчас и недавно был и наслякотил водовоз…» («Детство Люверс»)[632]632
Пастернак Б.Л. Доктор Живаго. С. 551.
[Закрыть].
3.2. Паровоз
Образ паровоза и реалии, связанные с железной дорогой, занимают в стихотворении Бродского центральное место. Разговор двух железнодорожников[633]633
Впрочем, реальность этого разговора небесспорна: он может интерпретироваться и как беседа, увиденная и услышанная во сне (ср. строки, предшествующие этой беседе и представляющие как бы заклинание, обращенное и к читателю, и к самому автору: «Засни и ты. <…> Всегда пред сном твердишь о чем-нибудь, / но вот в ответ совсем другое снится» [I; 401]), и как шизоидный бред одного сознания, раздвоившегося на два «голоса». Ср. диалог двух героев поэмы Бродского «Горбунов и Горчаков» (интертекстуально связанной с «Пришла зима и все, кто мог лететь…»), который также может быть истолкован и как реальная беседа двоих пациентов и узников сумасшедшего дома, и как «раздвоение» сознания одного персонажа. См. об этом: Проффер К. Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского «Горбунов и Горчаков» // Поэтика Бродского: Сб. ст. под ред. Л.В. Лосева. Tenafly, 1986. С. 136–137.
[Закрыть], описание вокзального буфета, многократные упоминания о паровозе и его частях, об атрибутах железной дороги (флюгарки стрелок, ночные пути, свистки – очевидно, паровозные) составляют 210 из 432 строк текста, причем эти стихи образуют композиционную сердцевину, ядро произведения. Между тем в других стихотворениях Бродского паровоз не упоминается, а о поездах говорится очень редко: «Там хмурые леса стоят в своей рванине. / Уйдя из точки “A”, там поезд на равнине / стремится в точку “Б”. Которой нет в помине» («Пятая годовщина (4 июня 1977)» [II; 419]); «В чистом поле мчится скорый с одиноким пассажиром» («Представление» [III; 114]). Причем в этих случаях поезд представлен в необычной смысловой функции: он лишен семантики, связанной с движением, динамики; это не транспортное средство. В первом примере движение поезда эфемерно, обманчиво, ибо нет пункта назначения, и сам состав – не реалия жизни, а условие из школьной арифметической задачки. Во втором примере движение как раз акцентировано («мчится скорый»), но и здесь поезд не является настоящим средством передвижения: он перевозит всего лишь одного пассажира, что фактически невозможно[634]634
Этот поезд – травестийно переосмысленный образ Руси – птицы тройки из поэмы Н.В. Гоголя «Мертвые души»; символическая тройка в гоголевской поэме – не что иное, как «возвышенное» развертывание образа брички Чичикова, который и есть ее единственный «пассажир». Один из доминантных приемов в «Представлении» – пародическое «выворачивание наизнанку» мифологем русского/советского культурного сознания.
[Закрыть].
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.