Текст книги "Перекличка Камен. Филологические этюды"
Автор книги: Андрей Ранчин
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 43 (всего у книги 43 страниц)
Высотой элитных монолитов и офисных небоскребов город на Москве-реке давно превзошел Петербург. Трехсот– или четырехсотметровая башня, которую задумал было построить в Питере «Газпром», для Москвы – ничтожная малость. В граде Петровом она грозила сломать и испохабить весь культурный ландшафт.
Утрата Петербургом столичного статуса обернулась счастьем: город сохранился как архитектурный памятник. В отличие от Москвы, еще в советскую эпоху вычеркнутой из списка культурных достопамятностей ЮНЕСКО. Молодой и хищный российский капитализм для него как будто бы опаснее коммунизма: то там, то тут его щупальца выхватывают из старинной застройки обветшавший дом, на месте которого поганым грибом вырастает новодел. Зияющие раны появляются даже на Невском.
Петербург советской эпохи лишился своего антагониста – патриархальной Москвы и расстался с мифом о городе – химере и призраке. Он стал всего лишь прекрасным городом, пережившим свое время и незаслуженно доставшимся новым хозяевам и обитателям. В эту эпоху к Петербургу-Ленинграду приклеился штамп «культурная столица». Он был зримым и осязаемым символом русской культуры двух с небольшим веков – от Петра до крушения империи. Он был ковчегом для русской интеллигенции, сохранившей память о прежнем времени, его интонации, его язык. Иосиф Бродский вспоминал об образе, запечатлевшемся в сознании с детства: «…Был город. Самый красивый город на свете. С огромной серой рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо – над ней самой. Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно-прекрасными фасадами, что если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать». Без этой холодной и невообразимой красоты, без этой стройной панорамы дворцов, отраженной бесстрастной невской водою, была бы невозможна и поэзия самого Бродского – строгая, слегка отрешенная, чуждая истерики и надрыва. Выверенная по петербургскому камертону.
Меняются культурные ценности и поколения. Имперского Петра – Медного всадника у детей и подростков затмил Петр – монстр работы Михаила Шемякина. Высоченный урод с крошечной яйцевидной головкой и длинными-предлинными паучьими пальцами, словно сбежавший из Кунсткамеры, восседает посреди Петропавловки. Галдящие тинейджеры громоздятся к нему на колени и гладят императора по темечку. Руки и колени статуи отполированы до блеска. На Медного всадника никто, к счастью, влезть не пытается: значит, новой русской революции не будет… Все реже в речи петербургского жителя слышится «парадное» вместо безликого и всеобщего «подъезда» или «что» с начальным «ч», а не «ш» – знаки отличия коренных обитателей Петрополя. Они понемногу становятся достоянием анекдотов: «Человек садится в поезд на Московском вокзале и обращается к проводнику: “Простите, можно у Вас попросить чтопор?”» Петербург для постороннего, насмотревшегося криминальных сериалов, – теперь скорее «бандитский», чем «культурный». А также – кузница кадров для верхов российской власти. Но пока парит ангел на Петропавловском шпиле и плывет золотой кораблик над Адмиралтейством, пока хотя бы кто-нибудь читает «Медного всадника», петербургские повести Гоголя или стихи Мандельштама, – лик этого города не растворится в небытии.
А миф о Петербурге – миражном, «умышленном» городе исчез не совсем. Город словно растворился в двух своих именах – петровском (старом, то есть… тьфу… новом) и советском (новом… ой, нет… старом). Санкт-Петербург – столица Ленинградской области. Приехать в него из Москвы можно, сев в поезд на Ленинградском вокзале. Возможно, ваш поезд прибудет не в город, а в низменную местность, поросшую кустиками да чахлыми карликовыми елями. Но не отчаивайтесь: когда туман рассеется, вы точно увидите бронзового всадника на жарко дышащем, загнанном коне. Достоевский обещал.
Филологические этюды
I
Он лежал, полуприкрыв глаза и прислонившись к сосновому пню. Сосновые иглы, густо устлавшие пень и зацепившиеся в складчатой коре, слегка щекотали шею. Неутомимый муравей полз вверх по панталонам. Александр сбил его на траву легким щелчком. «Как странно, – подумал в полудреме. – Слова “панталоны” на русском нет, а сами панталоны есть…»
В жарком поздневесеннем мареве слегка подрагивали уже привычные, поднадоевшие и невыразимо близкие сердцу картины: вдали перед ним пестрели и цвели луга и нивы золотые, мелькали села; по лугу бродили коровы. Прелестный уголок… приют спокойствия трудов и вдохновенья, – как сказал бы чувствительный поэт, поклонник сентиментального швейцарца Руссо. Тьфу ты черт, да ведь это он сам некогда написал… «Зеленой сетью трав подернут сонный пруд…» Нет, дурная строка: сеть трав – манерная метафора, да и пруд зарос не водяной травой, а ряской. Не забыть сказать управляющему: пусть почистят…
Затылок наливался тяжестью и слегка побаливал: напоминали о себе шесть рюмок водки, неосторожно выпитые вчера в гостях у старого арапа Петра Абрамыча. Как там бишь говаривали о двоюродном деде его рабы: «Опять черный арап сидит на своем черном камне и думает свои черные думы»? Совсем черный арап, старый черт…
Солнце пекло, мысли в голове мешались. Внезапно иное воспоминание захватило его и запечатлелось в полувоздушном образе. Лицо его запылало, губы словно вновь ощутили прикосновение ее уст, солоновато-сладкий вкус ее лобзаний. Тело заныло сладкой истомой. Анна, Анна!.. В ответ – тишина… Ноющая дрожь охватила пальцы, которые словно просились к перу. «Я помню чудное мгновенье, Передо мной явилась ты… Как, как… та-та-та-та виденье… Как гений чистой красоты». Ай да Пушкин, ай да сукин сын!.. Постой-ка, «гений… чистой красоты». Да это ведь уже было! Жуковский! Точно, Жуковский… Ах подлец, обокрал меня… Нашел мои слова прежде меня…
«Воспоминанье в ночной тиши о тепле твоих… когда уснула». Что за варварский стих пришел на ум, экая барковщина, черт меня побери!..
И тут знойный воздух сгустился перед ним, и соткался из этого воздуха господин престранного вида. Во-первых, господин был одет в нечто весьма неприличное: неказистый peajack (именно так, в пушкинскую эпоху это галлицизм, ср. анекдот о Николае I и одном из светских вертопрахов) топорщился на нем, словно мешок на пугале, а панталоны (какое, право же, нерусское слово!..) отвисали пузырями на коленях. «Видать, лакей какого-то барина-чудилы, наряжающего свою дворню на нижегородско-французский манер», – успел подумать Александр. Но мысль эту тотчас же вытеснило тоскливое чувство ужаса: во-вторых, господин удивительно походил на него самого. Темные волосы, правда не столь курчавые, необычайно живые глаза… Но главное – такое же пытливое, чуть насмешливое выражение всей физиогномии… Только что бакенбард не наблюдалось.
Вдруг чудной пришелец заговорил, обратившись к нему:
– Ваши стихи «Я помню чудное мгновенье…» – какой интересный опыт обновления уже становившегося банальным стиля школы Батюшкова и Жуковского!.. Обыденная романсная форма, затертое любовное чувство… (тут незнакомец почесал затертые панталоны чуть выше колена) и какой семантический сдвиг при том: тема дана в динамике, а не в статике, условный образ – гений чистой красоты, – вроде бы отработанный Жуковским, оживлен и заземлен. Любовная тема как мотивировка приема, деавтоматизация штампа. Да, Виктор был прав!.. Как необычно зазвучали такие вроде бы невыразительные строки:
И для меня воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь!
Александр отпрянул и вскочил. Первой мыслью было: «Дать ему в рожу, в ухо, в другое, в третье! Какой-то сапожник судит не о сапогах. О поэзии! Простолюдин осмеливается амикошонствовать с шестисотлетним дворянином. Понабрался у своего барина учености: Батюшкова с Жуковским знает!.. А этот чудовищный варваризм. Как его: де-ав-то-ма-тизация!.. И как он смеет рассуждать о моей любви!»
Внезапно гнев сменился новой волной свинцового ужаса: привязчивый пришелец знал его еще не написанные стихи! А ведь строки, им произнесенные, даже не сочинены, они лишь неотчетливо реяли перед его внутренним взором, виделись как сквозь магический кристалл.
Александр повернулся и бросился бежать вверх по холму, туда, где чернелся его дом. Его замок. Его крепость. Прочь, прочь, прочь!..
Запыхавшийся, он вбежал на крыльцо. Ему было страшно, и он стыдился своего страха. Словно боясь собственного следа (Боже, как прав был Ломоносов!), он оборотился. Незнакомца не было…
Ввечеру, успокоившись, он рассказал странную историю своей старой няне. На столе тепло шумел разогревающийся самовар. Старушка отпила наливки, трясущимися руками поставила кружку на стол и, перекрестившись, произнесла:
– Ох, Лёксандра Сергеич, барин, друг ты мой сердешный, а вить ты сёдня повстречал беса полуденного…
Засыпая, Александр вновь ощутил страстные лобзанья Анны, подаренной ему благожелательным Морфеем. Но в голове все еще свербела мысль, засевшая в ней после встречи c охочим до муз безумным лакеем: «А дьявол-то существует, и вольтерьянцы напрасно против этого говорят».
II
Он стоял в шести шагах от бывшего друга, прямо перед ним, медленно поднимавшим пистолет недрогнувшей рукой. «Пустое сердце бьется ровно…» Когда-то эту строку написал он. Оказалось: не о Дантесе, а о приятеле своем Мартышке, Мартынове. Более чем когда-либо прежде Мишель любил в эту минуту природу. Как хотел он всмотреться в каждую росинку, трепещущую на широком листе виноградном и отражавшую мильоны радужных лучей! Как жадно взор его старался проникнуть в дымную даль! Но вокруг было голо и мертво. Камни громоздились по краям небольшой площадки. Поодаль одинокая тучка, вестница близкой грозы, зацепилась за складку иссиня-черного утеса, словно прильнула к его груди. Еще дальше виднелся двурогий Эльборус; серо-лиловые облака клубились вокруг его вершины. Да, скоро грянет буря… идти дождю стрелами.
Секунданты, показалось ему, нетерпеливо переминались с ноги на ногу, поглядывая на небо. Пистолет поднялся и уставил свой пустой глаз прямо в его грудь. Как странно: перед лицом вероятной смерти время будто расширяется или останавливается, и человек может передумать и ощутить столь многое… Мишель закрыл глаза. Не от страха. От отвращения перед той жизнью, в которой четверть века томилась душа. Усилием воли заставил себя вновь их открыть.
Перед ним в шести шагах стоял некто в сером. На нем был штатский сюртук. Внешне поединщик немного походил на Мартышку. В руке был пистолет, наставленный прямо Мишелю в грудь.
– Я спрашиваю вас, реалист вы или романтик, – произнес лже-Мартынов, стараясь придать голосу твердость, а словам весомость. – Ваш роман «Герой нашего времени» ведь реалистическое произведение? Да?
Мишель молчал, не понимая, что происходит. Он знал, что жизнь – пустая и глупая шутка. Но никогда не предполагал, что настолько пошлая… Что его убийца будет задавать ему в последние мгновения такие бессмысленные вопросы… «Романтизм», «реализм» – какие пустые, ненужные слова! Мертвые, как обгорелые головешки: ни пламени, ни света… Или это Бог карает его за насмешки над Небом и Провидением?..
– Печорин типичен, это социальный тип молодого дворянина, не нашедшего себя в условиях николаевской реакции. Ваш роман – реалистический! – с лихорадочной быстротой заговорил убийца. – Скажите мне это. Еще есть время; и я вам прощу все. Прощу ваш запоздалый романтизм юных лет, прощу подражание Козлову в «Мцыри»… Вспомните: я написал о вас три монографии и две диссертации… Мы можем стать друзьями…
Лицо у Мишеля вспыхнуло, глаза засверкали.
– Стреляйте, – отвечал он. – Я себя презираю, ибо своими творениями позволил писать вам подобное… А Вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла… Нам на земле вдвоем нет места…
Некто в сером выстрелил.
Мишель вздрогнул и открыл глаза. В шести шагах перед ним стоял Мартынов. Пистолет был направлен прямо в грудь Мишелю. Все было по-прежнему. Ясно и просто.
Мишель презрительно усмехнулся кончиками по-детски пухлых губ. Мартынов выстрелил.
Над Эльборусом ударил гром и гигантским двузубцем сверкнула молния. Начиналась гроза.
III
Больной наконец успокоился и уже не метался в своей беспокойной постеле. Врачи уже не мучили его: не лили на голову холодную воду, не сажали пиявок на грудь, не кормили насильно питательным бульоном. Вчера он исповедался и причастился. Он ощущал в душе и теле странную, неземную легкость. Он был пуст. Пуст от грехов, вычищенных благою волею Создателя всего. Казалось: слабое дуновение – он поднимется, воспарит прочь со своего смертного ложа, прочь – от занесенного февральской метелью дома графа Алексея Петровича Толстого, от пряничной Москвы… Вскрикнул в испуге остановившийся пешеход! и вон она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух. Все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, брошенная в небо? Что значит это наводящее ужас движение? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканьи, где не успевает означиться пропадающий предмет, только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны.
То возвращается в Обитель Небесную душа раба Божия Николая… Ныне отпущаеши, Господи, раба Твоего с миром.
Умирающий открыл глаза, и в неверном, рассеянном утреннем полусвете нарисовалась фигура некоего господина. Явившийся был не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод. Такая наружность, подумал Гоголь, верно, была у его Павла Ивановича Чичикова из «Мертвых душ», второй том которых он недавно сжег.
Из всей одежды визитера обращала на себя внимание одна только бабочка. Необычайно яркая, с прихотливым рисунком на крыльях, она будто трепетала на шее. Но улететь не могла. Незнакомец пристально взглянул на лежащего и заговорил – неторопливо, уверенно – так, как читает лекции опытный профессор:
– Вы странное создание, но гений всегда странен. Вы, как всякий великий писатель, шли по краю иррационального. Вы резвились на краю глубоко личной пропасти… Но скажите, во имя чего, какою злою волею вы стали проповедником, из Гоголя-художника попытались превратиться в Гоголя-святошу?..
Умирающий видимо встрепенулся. Какая-то неведомая сила словно приподняла его с кровати. В сильном волнении вперил он свой взгляд в говорящего. Показалось (почудилось или впрямь?..), будто сверкнули в ответ зеленые-зеленые кошачьи глаза, каких и у котов-то не бывает… Уж не сам ли нечистый вновь явился ему в обличье кота, как прежде, в детстве, лукавый посетил его, обернувшись кошечкой… А он топил, топил, топил ее в пруду, пока не захлебнулась. Пока не сгинул черт.
За спиной у незваного гостя вились какие-то рыла с нетопыриными крыльями. А дальше виднелся невероятный город – с домами-башнями в десятки этажей, выстроенными из золота… Город желтого дьявола. Новый Вавилон. Ад.
Неужто он не спасется? Ужели сатана опутает его своими тенетами?..
– Ваш образ не есть образ Божий. Ваш образ – нос. Большой, одинокий, острый нос, четко нарисованный чернилами, как увеличенное изображение какого-то важного органа необычной зоологической особи, – продолжал бес. (Теперь уже было яснее ясного, что это он, бес, черт!..)
– Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! – вдруг негромко, но твердо произнес доселе молчавший больной. И тотчас же с обликом пришельца начали происходить странные метаморфозы: сначала он весь вытянулся, превратившись в подобие шахматного слона с редькою вместо головы, затем обернулся полунагой нахальной девицей, которая отвратно усмехнулась, и высунула кроваво-красный длинный язык, и похотливо провела им по своим губам. Вслед за тем юная блудница вспыхнула бледным пламенем и в мгновенье исчезла, оставив после себя запах не то эфира, не то серы.
IV
Достоевский сидел за столом. Перед ним лежала стопка чистых листов. По краям громоздились кучки новеньких блестящих талеров: их он вчера выиграл в рулетку.
Он думал о новом романе, но концы никак не сходились. В его воображении бесы нигилизма, химеры западничества и идейный убийца оказывались живее, ярче, убедительнее своих противоположностей, призванных обличить и вечное зло, и зло текущего: кроткий священник и раскаявшийся террорист рисовались нечетко, расплывчато, выглядели худосочно. Тушевались на ярком фоне.
Он отпил холодного чаю из стакана, не вынимая чайной ложки, помял гусиное перо в натруженных, подмороженных еще в каторжные времена пальцах. (Металлических перьев он не любил.) Ничего, что холодный… Вдруг подумалось: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить, коли он остыл?» Вдруг он на мгновенье забылся.
Очнувшись, он вдруг увидел перед собою еще не пожилого господина интеллигентной наружности с бородою, немного напоминавшего доброго знакомца философа Соловьева.
– Кто вы и чему обязан я вашим визитом, милостивый государь? – раздраженно проговорил хозяин, положив перо на стол и нервно потирая одну ладонь о другую. – Я, знаете ли, работаю над романом, и вдруг вы меня потревожили… Роман-с то как-то того-с… не идет…
– А знаете ли почему, достопочтенный Федор Михайлович? – ответил посетитель. – Я могу вам все объяснить…
– Простите, милостивый государь, с кем имею честь говорить? – осведомился Достоевский.
– Это неважно. У меня много имен: Бахтин, Волошинов, Медведев, – возразил неведомый собеседник. – Я о другом. Вы открыли новые законы изящной словесности. Вы создали полифонию. У вас противные друг другу теории и идеи сходятся на равных в споре, и оная контроверза не разрешается никаким безусловным итогом. Не обымается авторским видением, его завершающим взглядом. У вас даже герой и автор вступают в диалог друг с другом. Такого не было ни у Данте, ни у Шекспира, ни у Гете. Они все монологичны. А у вас многоголосье…
– Эк Вы хватили, голубчик. Поставили меня выше Данта и Шекспира! – удивился хозяин и заперхал легким полусмешком. – Однако это все-с отвлеченная философия. Это немцам прилично. Кантам там всяким или Гегелям. А не нам с вами, русским людям. И как это автор может разговаривать со своим героем?! Сие физически невозможно. Я хоть и почитаю себя фантастическим реалистом, а сего не могу-с. Ибо вопреки законам природы-с… Да не больны ли вы часом? Эк у вас глаза-то сверкают. И дрожите-то весь…
Писатель одновременно участливо и опасливо взглянул на собеседника.
– А я постараюсь вам все объяснить, – горячо ответил тот. – То есть, конечно, в ваших романах есть монологические концовки, как в том же «Преступлении и наказании»: «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен». Но ведь не написали же вы такого романа: не умеете вы писать монологически, и хорошо. Оставьте вы монологизм графу Толстому, Льву Николаевичу. У него лучше получается.
Болезненная гримаса перекосила лицо Достоевского при упоминании имени Толстого. Но он ничего не ответил.
– Вот «Братья Карамазовы», – продолжал как ни в чем не бывало назойливый посетитель, – замечательны тем, что не дописаны. Это чистый, беспримесный образец полифонии.
– Как это не дописаны? Откуда вам сие, милостивый государь, известно? – голос хозяина звенел от негодования.
– Не дописаны, потому что вы умрете.
– Да откуда ж вы это знаете? Вы что, Господь Бог, что ли? – изумился взвинченный Достоевский.
– Вы меня простите, Федор Михайлович, но об этом в любой энциклопедии сообщается. А умрете вы в восемьдесят первом году, двадцать осьмого января, в половине девятого пополудни.
Лицо Достоевского начало тревожно зеленеть. Он сжал пальцы в кулак на обеих руках.
– А как проигрывает ваша публицистика вашей художественной прозе!.. Что такое в сравнении с нею «Дневник писателя»! Как там все плоско, одномерно, скучно. «Все равно Константинополь будет нашим!» – Последнюю фразу говоривший произнес с легкой иронией, пренебрежительно.
Хозяин резко встал и начал говорить – быстро, нервно, захлебываясь словами:
– Анечка, да что же это такое! Аня, милая, не пускай ко мне больше таких господ. Это же форменный нигилист. Из злейших! Страшнее политических!
Он говорил все быстрее и быстрее. Он, верно, был как в лихорадке:
– Ваша полифония – соблазн страшный, дьявольский! Правда одна! Нет никакого многолосья!.. Я верую во Христа, а земную надежду положил на нашего Государя, на монархию российскую и на народ-богоносец!.. Через великие сомнения осанна моя прошла! И если мне докажут, что истина не со Христом, а вне Его, лучше я останусь с Христом, чем с истиной… Верую! Буди, буди!..
Резкий, ослепляющий свет ударил ему в глаза, он ощутил страшное стеснение в темени и одновременно страшную легкость и ясность. Весь роман, со всеми перипетиями, предстал вдруг ему. А потом он увидел Святой Крест над Софией…
– Все равно Константинополь будет нашим! – закричал Достоевский и вдруг упал как подкошенный.
Наутро он проснулся совершенно молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его больше не тревожили ни странный человек, немного похожий на философа Владимира Соловьева, ни страшная «полифония», ни пустые слова о дне его смерти.
V
После покоса (эх и раззуделась же рука! а как он, уже глубокий старик, шел в одном ряду с косцами-крестьянами, ничем им не уступая!..) приятно ныли спина и руки. Переступая босыми ногами (ощущение непередаваемое, не то что ходить в сапогах и штиблетах), он вошел в гостиную и предупредил:
– Сонюшка, я отдохну, полежу у себя в кабинете.
Лег на диван, всеми нервами почувствовал мягкость слегка прохладной кожи. Хорошо. Сегодня все было хорошо. Радость немного омрачило воспоминание о съеденном вчера за завтраком яйце (не удержался! И это нехорошо!). Еще хуже стало на душе, когда вспомнил, что неделю назад ходил ночью в спальню к Сонюшке. (Старый развратник! Как не стыдно: проповедует одно, а сам…)
Но постепенно сон смежил глаза…
Проснулся он, как показалось, от заунывно-настойчивого жужжания мухи в складках шторы. «Ну что ж, я жужжу, и ты жужжишь…» – пришла какая-то мысль, но не остановилась, ушла прочь…
– Лёв Николаич, – донесся из-за двери голос графини Софьи Андреевны. – К тебе посетитель, какой-то иностранец. Он говорит, что специально приехал в Россию и в Ясную ради встречи с тобой. Говорит, что истратил на это все деньги какого-то Гранта…
(О Боже мой! Опять нет покоя! Впрочем, нет, нельзя гневаться. Не надо прогонять прочь то хорошее чувство, которое в нем жило.)
– Сонюшка, проси его. Прямо сюда, в кабинет. Я приму его здесь.
Вошедший господин представился, но он не расслышал фамилию. А переспрашивать было неловко.
– Я профессор славистики, – бойко начал господин. – Я изучаю ваше творчество уже много лет. Я хотел бы задать вам несколько вопросов.
– Спрашивайте. Вы извините, что я лежу. Что-то я слаб сегодня. (Вовсе не слаб, но очень уж не хотелось жертвовать покоем и комфортом, хотя это нехорошо!)
«Француз, – подумал Толстой. – “Р” произносит грассируя».
– Скажите, граф (Толстой поморщился, но не перебил: к чему эти ненужные и ничего не значащие титулы; к тому же посетителю не худо бы знать: если уж соблюдать этикет, называть его надо «ваше сиятельство»), создавая образы Пьера Безухова и Андрея Болконского, от какого из близнечных мифов вы отталкивались? вы назвали одну из своих героинь Элен. Так какова роль Троянской войны как претекста вашего романа?
Гость внимательно следил взглядом за хозяином: старик с кустистыми бровями раздражался, но пытался не выказывать это. Пальцы графа нервно перебирали складки блузы. (Как там она называется? А, tolstovka!)
– Знаете ли, я как-то об этом вообще не думал… – с деланым безразличием произнес писатель. «Нет, англичанин, с присвистом говорит. Точно, англичанин…»
– А это неважно, – живо возразил гость.
– Как так неважно?! Почему?
– Из-за смерти автора!
Классик лежал, как всегда лежат классики, особенно тяжело и весомо, с согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют классики, свой большой лоб с взлизами на висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу. Как у всех классиков, лицо его было красивее, главное – значительнее, чем оно было у людей обыкновенных. На лице было выражение того, что то, что нужно было сделать, сделано, и сделано правильно. Кроме того, в этом выражении был еще упрек или напоминание. Напоминание это показалось гостю неуместным или, по крайней мере, до него не касающимся.
Тут лежащий медленно приподнялся и насупил брови:
– Да я-то жив!
– Нет. Все авторы умерли как авторы еще до того, как написали свои сочинения. Текст автономен. Об этом написал великий Дерринет. Автор выражает через произведения не свой замысел, а свое бессознательное.
Подумалось: «А профессор-то безумный!» Сдержался, ничего не сказал.
– А у меня к вам, граф, еще вопрос: как вы относитесь к учению доктора Фрёйда?
– Прошу простить, не знаю о нем ничего…
– Вот как? – иностранец нимало не смутился. – Ну тогда ответьте мне: как проявилась ваша латентная гомосексуальность в образах Безухова и Болконского? Я бы хотел заняться их деконструкцией. Помните, вы в дневнике когда-то (профессор запустил руку в карман, вытащил записную книжку и порылся в ней)… а, вот… запись от 29 ноября 1851 года… Слушайте: «Я никогда не был влюблен в женщин. Одно сильное чувство, похожее на любовь, я испытал только, когда мне было 13 или 14 лет… В мужчин я очень часто влюблялся…»
С невероятной для пожилого человека стремительностью граф соскочил с постели и закричал страшным голосом:
– Е…! Б…! Ж…! Мерзавец! Кто дал вам право читать чужие дневники?!
Профессор, как заяц, поднятый выжлецом, метнулся из кабинета. Хозяин ринулся за ним. В углу стоял плотницкий топор (вчера он что-то работал по плотницкому делу…) Толстой подхватил топор и с криком «Поберегись!» широкими бодрыми и легкими прыжками своих гусем шагающих ног бросился вслед.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.