Читать книгу "Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях"
Автор книги: Анна Наринская
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Письма Шарля Бодлера
18.05.2012
В 1865 году, за полтора года до смерти Шарля Бодлера, в новом парижском журнале L'Art появилась статья Поля Верлена, которому тогда был двадцать один. В ней он провозгласил Бодлера единственным поэтом, в чьих стихах возникает образ современного человека, такого, «каким его сделала изощренность современной цивилизации – с его обостренными и вибрирующими чувствами, с болезненно тонким умом, с насыщенным испарениями табака мозгом, с воспаленной алкоголем кровью». Иными словами, Верлен признал болезненные строфы «Цветов зла» выражающими и даже концентрирующими субстанцию духа времени, а вернее – духа и времени.
Эта статья, подкрепленная вышедшим практически в то же время в другом богемном издании L'Artist текстом 23-летнего Стефана Малларме, оказалась началом славы Бодлера. Бодлера – предтечи символизма, отца нового эстетизма и основателя поэтической школы.
Самому Бодлеру, бежавшему от парижской жизни в Брюссель, номер журнала с верленовской статьей прислал секретарь известного поэта-романтика Шарля Сент-Бева – Жюль Труба. Бодлер написал ему благодарственное письмо и поделился впечатлениями: «Этим молодым людям, бесспорно, не занимать таланта, но сколько безумств! сколько неточностей! сколько преувеличений! какая нехватка точности! Говоря по правде, они внушают мне отчаянный страх! Я люблю быть один».
На самом деле Шарль Бодлер совсем не любил, вернее, не хотел быть один. Его письма – это иногда закамуфлированные светскостью, а иногда и нет, просьбы о том, чтобы его стихи поняли, чтобы их прочли без предрассудков, чтобы, наконец, просто-напросто сказали ему о них что-нибудь хорошее. И вот – когда наконец появились те, кто готов не только его понять, но и восславить, их похвалы оказались ему не нужны.
Он хотел, чтобы «Цветы зла» хвалили такие завзятые романтики, как Гюго и Сент-Бев (хотя его эстетика, декларативно выраженная в хрестоматийном теперь стихотворении «Падаль», шла вразрез с классическим взглядом романтизма: «А вот придет пора – и ты, червей питая, // Как это чудище, вдруг станешь смрад и гной, // Ты солнца светлый лик, звезда очей златая, // Ты страсть моей души, ты чистый ангел мой!» (пер. Эллиса)), его друг Феликс Надар или его собственная мать. То есть Бодлер очень хотел, чтобы его поняли и оценили – но чтобы его оценили те, кого он понимал и кого ценил сам.
В этом ему, за редкими исключениями, было отказано («Книга приводит людей в ярость, – писал он матери в 1857-м, после первой публикации „Цветов зла“. – Меня ругают за все: за отсутствие воображения, даже за плохое знание французского языка»). Но от непонятных «новых», внушавших ему «отчаянный страх», ему не нужны были даже восторги.
Если искать в письмах Бодлера общую мораль, некий общий смысл, то да, они об одиночестве истинного художника и о том, что опережать время – это неблагодарное и даже убийственное занятие. И о том, как часто пророк сам не осознает, что он пророк.
Эти письма изобилуют фразами, выражающими суть искусства будущего. За год до смерти Бодлер написал своему старому другу Огюсту Пуле-Маласси, чтобы тот выслал ему нелегально изданный роман де Сада «Жюстина» и еще несколько подобных книг. Эти тексты, поясняет Бодлер, нужны не ему самому, а маститому Сент-Беву, который «полагает, что может изучать преступление по писаниям других». А у «досточтимого господина Бодлера, – добавляет он не без брюзгливости, – довольно таланта, дабы изучать преступление в собственном сердце».
«Изучать преступление в собственном сердце»! В принципе, это идеальная формулировка исканий искусства последних полутора веков – от «Преступления и наказания», вышедшего через год после того, как Бодлер написал эту фразу, до, скажем, кинофильма «Бойцовский клуб».
Фильм Финчера, в котором герой оказывается «составленным» из двух совершенно непохожих людей, здесь вспоминается не совсем случайно. Потому хотя бы, что первое впечатление после того, как эту книгу прочитаешь, такое: автор этих писем, автор «Цветов зла» и тот человек, факты биографии которого сегодня изучены практически досконально, – это совсем разные люди.
В конце 1830-х годов Бодлер писал из колледжа письма своему отчиму, генералу Опику, – письма, заканчивающиеся фразой: «Я обожаю тебя». В 1848-м, среди революционных баррикад, размахивая охотничьим ружьем, добытым во время ограбления лавки торговца оружием, он призывает: «Надо пойти расстрелять генерала Опика!»
В 1852-м Бодлер послал Аполлонии Сабатье, куртизанке и держательнице салона, который, среди прочих, посещали Теофиль Готье и Альфред де Мюссе, неподписанное любовное письмо со стихотворением «Слишком веселой женщине» – очень красивое и очень непристойное («Как боль блаженная остра! // Твоими новыми устами // Завороженный, как мечтами, // В них яд извергну мой, сестра» (пер. В. Микушевича)). Когда в 1857-м, после выхода «Цветов зла», Бодлер предстал перед судом «за оскорбление общественной морали» («Слишком веселой женщине» стало одним из главных козырей обвинения), он, уже без всякой анонимности, написал той самой госпоже Сабатье, «чья плоть – безгрешное дыханье херувима», послание, полностью противоречащее восторженности его отношения. «Может, Вы смогли бы, благодаря Вашим связям и каким-нибудь извилистым каналам, донести до какого-нибудь из моих судей разумное слово».
Иногда эти совершенно разные люди даже встречают друг друга на пространстве одного письма. Вежливейшим образом отвечая на запрос Фернана Денуайе о тексте, воспевающем Природу, для тематического сборника, посвященного созданию парка Фонтенбло, Бодлер предложил ему стихотворение «Сумерки», начинающееся так: «Вот вечер сладостный, всех преступлений друг, // Таясь, он близится, как сообщник; вокруг // Смыкает тихо ночь и завесы, и двери, // И люди, торопясь, становятся – как звери!» (пер. В. Брюсова).
Русские символисты считали, что высшее достижение – «создать поэму из собственной жизни». Стихи и жизнь Бодлера, объединенные с его письмами, составляют скорее роман. Роман о «современном человеке». Кстати, и сегодня этот человек (и этот роман) тоже ощущается как современный.
«Штрогейм» Артура Леннига
14.12.2012
Есть много горькой иронии в том, что более или менее массово Эрих фон Штрогейм известен по фильму, в котором снялся только ради денег, по роли, которой он был недоволен: возможно, потому, что ему пришлось сыграть себя – но такого, каким ни видеть, ни признавать себя он не хотел. В вышедшем на экраны в 1950 году «Бульваре Сансет» Билли Уайлдера он играет Макса фон Майерлинга: невостребованного в новое время великого режиссера немого Голливуда, ставшего дворецким в доме у своей бывшей жены – престарелой звезды немого кино Нормы Десмонд.
И хоть Уайлдер, страстный поклонник Штрогейма-режиссера, разбросал по фильму не только намеки на его работы и известные идеи фикс (там даже есть герань – цветок, который Штрогейм протаскивал чуть ли не в каждый фильм, который снимал и где играл), но и прямые о них напоминания (тоскуя по былой славе, Глория Свенсон, исполняющая роль Нормы Десмонд, смотрит на саму себя в «Королеве Келли» Штрогейма) – уже тогда эти «поклоны» были понятны только посвященным. Через 25 лет после выхода «Веселой вдовы», его самого кассового фильма, Штрогейм, подобно своему герою, был практически забытым публикой режиссером.
Зато «посвященные» реагировали на эти сигналы очень резко. На закрытом показе «Бульвара Сансет» на студии Paramount глава студии MGM Луи Майер устроил скандал. «Ты ублюдок, – кричал он Уайлдеру, – ты опозорил индустрию, которая тебя вырастила и кормит. Тебя надо вымазать дегтем, облепить перьями и выгнать из Голливуда».
Казалось бы, такая реакция Майера не совсем понятна: «Бульвар Сансет» – уж никак не антиголливудская сатира. Но вполне вероятно, что человека, когда-то провозгласившего кинематограф «индустрией здоровых развлечений», особо раздражила именно такая демонстративная дань уважения Штрогейму – режиссеру, чьи работы являли собой именно то, с чем настроенный на большую коммерцию Майер боролся, чье сопротивление системе, в сущности, было сопротивлением его, Майера, продюсерской власти.
Ровно 90 лет назад – в декабре 1922 года – студия Universal уволила Эриха фон Штрогейма со съемок его (он всегда снимал по собственным сценариям) фильма «Карусель»: за перерасход бюджета и, главное, за затягивание сроков. Тогда Штрогейм даже не очень расстроился – эта отставка дала ему возможность скорее приступить к экранизации книги Фрэнка Норриса «Мактиг», ставшей его главным шедевром – фильмом «Алчность» (впоследствии, в 1924 году, ровно наполовину урезанным студией). Но несмотря на то, что это увольнение, в отличие от последующих, не стало для режиссера трагедией, оно, пишет биограф Штрогейма Артур Ленниг, «стало значительным событием в истории киноиндустрии. Это было предвестием порядка, вскоре ставшего обычным: режиссер из начальника стал наемным работником. Теперь всем заправлял продюсер».
Книга Леннига, выпущенная недавно издательством Rosebud, – исследование автора, глубоко любящего своего героя и потратившего на изучение его творчества десятки лет. Как обычно и случается с такими книгами, читать ее нужно (то есть интересно) тем, кто уже что-то про Штрогейма знает. Хоть в предисловии Ленниг и признает, что сегодня Штрогейм превратился в тень из прошлого для всех, кроме историков кино, в книге он быстро об этом забывает и не старается объяснять никаких «азбучных» штрогеймовских истин. Например, написав о том, что Штрогейм – основоположник реализма в кино, он практически никак не удосуживается это объяснить, отмечая лишь, что «Штрогейм не просто воспроизводил реальность – он воссоздавал ее и совершенствовал, он искал не достоверности, а истины».
Это очень точное замечание, но, конечно, совсем недостаточное. Если говорить поверхностно (а для начала это необходимо), реалистичность Штрогейма зиждется на внимании к деталям (он заставлял декораторов воспроизводить городские кварталы Сан-Франциско и Монте-Карло чуть ли не до последнего кирпича, а для игры своих персонажей на рулетке заказал бутафорские деньги, настолько похожие на настоящие, что его арестовали за фальшивомонетничество) и на отсутствии присущего раннему кинематографу страха перед «изнанкой жизни». Но важнее то, что в каждом своем фильме (об этом возможно судить и по тем усеченным вариантам, которые от них остались) Штрогейм заставляет зрителя пройти путь от позиции наблюдателя к позиции участника, он предлагает ему максимальную вовлеченность, даже если это – как в его фильмах о «грешной Европе» – вовлеченность вуайера. Знаменитый режиссер Эрнст Любич назвал Штрогейма «единственным романистом в кино». И дело здесь не в том, что его сценарии являлись в сущности романами и доходили до 800 страниц, а в том, что многие эпизоды его фильмов вызывают совершенно романное (то Достоевский, а то и Селин) ощущение принадлежности этому странному, страшному и жалкому миру.
Трепетное отношение Леннига-биографа к Штрогейму выражается еще и в том, что он принципиально не занимается психоанализом своего героя, как делают это со своими объектами многие исследователи (и как, возможно, поступил бы сам Штрогейм, чьи фильмы полны фрейдистских аллюзий). Это, конечно, прекрасная тактичность, но в итоге некоторые приводимые им цитаты современников кажутся по меньшей мере загадочными. Описывая, например, тяжелый характер Штрогейма, Ленниг дает слово приятелю режиссера, «одному из немногих проницательных кинокритиков двадцатых годов» Ричарду Уоттсу-младшему: «Его скандальность была столь же неподдельной, как и чувствительность. Эта противоречивая двойственность пронизала всю его жизнь. Циничный и остроумный насмешник, глумившийся над традиционными правилами морали и нормами поведения, он был одновременно мистиком и глубоко религиозным человеком, чей католицизм не становился менее искренним от того, что сочетался с извращенно садистским сатанизмом». При этом об «извращенно садистском сатанизме» Штрогейма – ни реальном, ни даже кинематографическом – в книге нет и речи, остается только гадать, что же имел в виду проницательный критик.
Не разрабатывает по-настоящему Ленниг и тему, которая, будь автор хоть немного склонен к спекуляциям, могла бы стать в его труде основной, – тему еврейского происхождения Штрогейма и его вымышленной аристократической биографии.
Эрих Освальд Штрогейм родился 22 сентября 1885 года в Вене в еврейской семье. Его отцу принадлежал шляпный магазин. В юности Штрогейм несколько раз безуспешно (его не находили достаточно физически подготовленным) пытался поступить на военную службу, а в 24 года отправился на корабле в Америку. Прибыв на остров Эллис, он зарегистрировался как «фон Штрогейм, католик», и его имя уже с приставкой «фон» появляется в титрах «Нетерпимости» Д. У. Гриффита – там он работал помощником режиссера. Впоследствии в разных интервью Штрогейм менял свое происхождение на более или менее аристократическое (часто доходил до графа), но никогда не рассказывал правды.
Артур Ленниг, конечно, отмечает забавность того факта, что «образцовый» европейский аристократ, из фильма в фильм демонстрирующий загнивание иерархической Европы (отвергнутый австро-венгерской армией, он практически всегда играл офицеров), был на самом деле сыном венского еврея-шляпника. Но он никак не пытается разобраться в том, как эта подмена, как это вечное изживание в себе еврея могли сказаться на творчестве Штрогейма.
Если по-честному, то надо признать, что эта книга состоит по большей части из подробных пересказов сюжетов штрогеймовских фильмов. В начале книги автор сам предупреждает, что «иногда» прибегает к пересказу сценария (хотя уместнее было бы слово «всегда»), и добавляет, что, поскольку Штрогейм сам писал сценарии к своим фильмам, которые затем безжалостно кромсались, этот материал чрезвычайно важен для понимания его работ.
И, как ни странно, эти пересказы работают. Они работают именно в смысле демонстрации того, «как кромсались». И даже сильнее – как уничтожались. Мы читаем эти невероятно детализированные, выверенные, сложно устроенные, мрачные, полные символизма истории, зная, что волею студийных боссов многие фильмы Штрогейма были сокращены более чем вдвое, что в прокатной версии его последней картины (снятой за 24 (!) года до смерти) осталось только несколько минут материала, снятого им самим. Что в его фильмах меняли сюжеты (в немом кино это было легче – стоило переделать титры), что к ним приклеивали хеппи-энды. Что некоторые из них так никогда и не вышли в прокат, а некоторые утрачены навсегда.
В итоге книга Леннига оказывается многостраничным приговором цензуре коммерции и диктату победивших среднестатистических представлений о массовом потребителе, чей «девятилетний» разум, по выражению Д. У. Гриффита, «ищет примитивных эмоций». Это книга о разрушительной власти денег и о губительности правила, что тот, кто платит, тот и заказывает музыку. Фильмам Штрогейма – несмотря на всю трагичность судьбы этого голливудского отщепенца – повезло. Его талант был таким ярким, что его музыка прорывается сквозь все правки, несмотря на все сокращения. Многим фильмам и многим людям повезло гораздо меньше.
«Зодчий» Валерия Шубинского
03.10.2014
Проведенный недавно опрос – любительский, но репрезентативный – показал, что читатели (во всяком случае, отечественные) предпочитают биографии «художественные». Такие, где судьба героя предложена в виде некоторой красивой концепции, где автор проникает в его душу и помыслы и даже пытается отчасти быть им. Еще он показал, что большинству практически безразлично, насколько эти биографии достоверны.
На этом месте вполне можно было бы предаться рассуждению об отношении людей к правде вообще и о том, насколько она им нужна. Но даже не позволяя себе поддаться этому соблазну, необходимо все же сказать, что такие биографы, каким выступил Валерий Шубинский в книге о Николае Гумилеве, берутся за дело заведомо невыигрышное: они тратят множество труда на изыскания и отказываются от эффектных построений, заведомо теряя очки у публики. И именно поэтому такие взвешенные, детальные и неспекулятивные труды – сейчас особая ценность.
При этом «Зодчий» – это не то чтобы отечественный извод нейтрально-скрупулезного типа биографии, который у нас принято называть «английским», полагаясь на пример переведенной здесь довольно давно и прочитанной многими «Жизни Антона Чехова» Дональда Рейфилда – книги, действительно, исключительно дотошной. До такой даже степени, что среди всех этих выверенных подробностей совершенно теряется та сторона личности героя, которую можно считать ответственной за «Степь», «Вишневый сад» и вообще за то, что, собственно, и есть «Чехов».
У Шубинского совсем не так. Главное достоинство его труда не в точном и почти всегда спокойном изложении фактов жизни героя (даже версии о последних днях Гумилева и его причастности/непричастности к «контрреволюционной организации Таганцева» изложены с удивительной сдержанностью) и не в соображениях о его поэтике (тут слово чаще предоставляется другим – например, Иннокентию Анненскому или Виктору Жирмунскому), а в умении автора постоянно иметь в виду – хоть и не упоминая это через слово – значительное и прекрасное, что сделал тот, о ком этот текст написан. То есть это как раз не книга о том, как влюблялся, путешествовал, воевал, относился к поэзии Николай Степанович Гумилев, а о том, как это все делал автор «Заблудившегося трамвая» и «Шестого чувства» (ну и, да, «Капитанов»).
«Автор настоящей книги надеется, что ему простят ее недостатки – потому что только искренняя любовь к поэту двигала его рукой», – пишет в самом конце Валерий Шубинский. И действительно, эту любовь, читая «Зодчего», нельзя не почувствовать. Но это не экзальтированная, не взбалмошная и фантазирующая любовь, с которой, кстати, к Гумилеву часто относились при жизни (только обычно не те, от кого она ему была нужна) и с которой относятся к своим героям биографы «субъективно-идеологического» склада, а любовь трезвая и понимающая. На протяжении почти 700 страниц автор ни разу не сдает своего героя. Не опускаясь до мелочных оправданий и конспирологических построений, он всегда остается на его стороне.
Так что не станем заниматься обсуждением недостатков (тем более что они немногочисленны) этой книги, а скажем вот что.
Время перемен и катаклизмов, на которое выпал расцвет поэтической и «просто» жизни Николая Гумилева, уже давно служит для нас плацдармом для игры в соответствия с днем сегодняшним. В каждом рассказе о предреволюционных и революционных событиях мы ищем «отражения» нашего теперешнего опыта – и всякий раз его находим. Книга Шубинского предоставляет такие возможности во множестве.
Например, когда читаешь об упреках в «сотрудничестве с режимом», которые сумевшие выехать на Запад литераторы бросали оставшимся «под большевиками» коллегам за их участие в возглавляемом Горьким издательстве «Всемирная литература», – прямо-таки диву даешься, насколько неизменной осталась интонация, фразеология да и мотивация подобных обвинений.
При этом главное, что задевает в книге Шубинского при таком взгляде, это как раз не сходство, а различие – касающееся в первую очередь главного героя.
«Он вставил в стихотворение „Галла“ строчки про „портрет своего Государя“ и читал их матросам-балтийцам, – пишет Шубинский, – потому что в Екатеринбурге расстреляли этих женщин и этого мальчика… Он крестился на церковные купола, потому что тем же летом 1918 года красногвардейцы разорили Александро-Невскую лавру, потому что уже начали убивать священников».
Это почти болезненно ощущается – до какой степени сегодня невозможна такая фигура, как Гумилев. Советский уравнительный, а потом постсоветский накопительный периоды практически полностью выжгли возможность такого – пусть слегка декларативного, но прямого и предполагающего жертву благородства и романтизма.
Советское время, заметим справедливости ради, было куда более откровенно жестоко к такому человеку – его просто уничтожали. В постсоветское – появись он тогда – он оказался бы просто «не востребован».
Сериал Лизы Холоденко «Оливия Киттеридж»
28.11.2014
Сначала просто факты. «Оливия Киттеридж» – это четырехсерийный телефильм, который Лиза Холоденко – оскаровская номинантка и обладательница «Золотого глобуса» – сняла по роману Элизабет Страут (получившей за него Пулитцеровскую премию) с оскаровской лауреаткой Фрэнсис Макдорманд в главной роли. Макдорманд играет гениально. Ричард Дженкинс, изображающий ее мужа, – тоже. Билла Мюррея выпускают буквально на несколько минут в конце, но Билл Мюррей – это всегда Билл Мюррей.
Теперь факты не просто. «Оливия Киттеридж» – еще одно, нет, не доказательство (чего уж тут доказывать?), а скорее убедительная иллюстрация известного соображения, что сериалы – это новые книги. Это утверждение может показаться слишком очевидным, даже до какой-то постности, но на самом деле это сложная конструкция. Замысловатая в первую очередь в связи с тем, что «книжность» этого телекино – вещь будто бы напрашивающаяся: это же экранизация. Но фокус в том, что сериал Холоденко больше принадлежит к книжному миру, больше встроен и проникает в него, чем сам роман Страут.
Элизабет Страут – очень хорошая писательница, возможно немного слишком похожая на нобелевскую лауреатку Элис Манро и вместе с ней вливающаяся в важную традицию североамериканского рассказа и вообще прозы, которая исследует жизнь «маленького человека». Непременно жизнь обыкновенную, расположенную на пространстве «семья, тоска, работа», в том мире (это важно), в котором принципиально не существует ничего, что хоть в каком-нибудь приближении могло быть показано по телевидению, в мире окончательно далеком от всякой медийности, от всего, что нам сегодня подается как главное и интересное. Привязанности, неудачи, несбывшиеся мечты слабых, плохо артикулированных, странноватых людей – вот что не просто предлагается здесь как важное и ценное, а рассматривается сквозь увеличительное стекло невероятной силы.
Вероятно, самый яркий (хотя «яркость» в данном случае почти оксюморон) представитель этой традиции – Реймонд Карвер, существом рассказов которого, по его собственным словам, были «реплики и тирады, умолчания и намеки, глупые воспоминания и женские жалобы». И Страут, безусловно, следует в его фарватере.
Но все эти черты, эти «умолчания и намеки» проявлены и сыграны в фильме так точно и неотступно, что фильм Холоденко скорее, чем экранизацией Страут, кажется киновоплощением некого «обобщенного» Карвера. (И уж, замечу в скобках, во всяком случае лучше передает его дух, чем снятый прямо по его рассказам фильм Олтмана Short Cuts – сам по себе замечательный, но как бы отменяющий «карверскость» залитыми блеском калифорнийского солнца кадрами и продавленной актерами эксцентричностью персонажей.)
И даже больше. Или – дальше. Сериал «Оливия Киттеридж» куда более явно и, главное, куда более чувствительно предъявляет связь этой прозы, всех этих американских рассказчиков с их общим кумиром – Чеховым.
Глядя на то, что играет Фрэнсис Макдорманд (особенно в первых двух сериях), невозможно отделаться от ощущения, что это нам таким совершенно отодвинутым от оригинального сюжета способом показывают знаменитый рассказ «Именины» («Ее раздражали многолюдство, смех, вопросы, шутник, <…> дети, вертевшиеся около стола; ее раздражало, что Вата похожа на Нату, Коля на Митю и что не разберешь, кто из них пил уже чай, а кто еще нет.
Она чувствовала, что ее напряженная приветливая улыбка переходит в злое выражение, и ей каждую минуту казалось, что она сейчас заплачет»). То есть даже не сам рассказ, а его суть, много раз повторенную и в других чеховских текстах: фальшь «обычной жизни» нестерпима до полной невыносимости, до задыхания, до самоубийственности, но высокомерный отказ от нее может быть еще более разрушительным и жестоким.
И если бы у слова «литература» не было стольких отрицательных коннотаций, можно было бы сказать, что в этом кино – и даже в одном только повороте головы Макдорманд, в ее приподнятой брови – ее больше, чем в множестве выходящих сегодня литературных произведений. Смысла там точно больше. Вернее, смыслов.