Читать книгу "Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях"
Автор книги: Анна Наринская
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
«Стоунер» Джона Уильямса
20.03.2015
Это не просто прекрасная книга, но и одно из самых сильных гуманистических высказываний, с которыми я сталкивалась за последнее время. То обстоятельство, что это высказывание было сделано 50 лет назад («Стоунер» вышел в 1965 году), дела сильно не меняет – роман Джона Уильямса не устарел ни на йоту. Не только потому, что хорошие книги вообще не устаревают, но и потому, что предметом здесь является только и исключительно человеческая психика в ее начальном, «чистом» понимании, психика от греческого слова «душа» – то есть субстанция, не то чтобы кардинально меняющаяся за несколько десятков лет.
«Стоунера» относят к «спасенным от забвения шедеврам». Но все же его судьба немного отличается от других книг, получивших новую жизнь в рамках американской индустрии установления литературной справедливости, которая с регулярностью поставляет все новые и новые забытые тексты (и да, практически все они оказываются и впрямь хорошими).
К роману Уильямса теперешний громкий успех пришел сначала в Европе. Во Франции его перевела и разрекламировала известная писательница Анна Гавальда, в Англии его в унисон прославляли критики, а в 2013-м книжная сеть Waterstones объявила роман умершего 20 лет назад писателя книгой года. Потом эта слава отрикошетила обратно в Америку, где после переиздания в 2007 году «Стоунер» удостоился уважительных рецензий, но все же не общего энтузиазма, – и вот уже журнал The New Yorker называет его «великим американским романом, о котором вы никогда не слышали».
Этот географически выделенный поначалу интерес можно объяснить тем, что в европейской литературе «расчеловечивание» зашло куда дальше, чем в американской (которую в связи с этим принято прямо-таки официально, устами представителей Нобелевского комитета, обвинять в традиционализме и «отказе от исканий»), и поэтому человекоцентричный роман Уильямса производит на европейцев особое впечатление. А можно никак его не объяснять, а просто радоваться, что, вот, у нас теперь есть эта удивительная тихая книга (в российском случае – интонационно точно переведенная Леонидом Мотылевым).
Герой романа Уильям Стоунер имеет отдаленное биографическое сходство с самим писателем – они оба южане, оба выходцы из очень бедных и необразованных семей (родители персонажа – фермеры, у автора фермерами были дедушка и бабушка, а отчим работал мусорщиком), оба сумели закончить университет и стать профессорами-филологами. Но различие между ними важнее, чем сходство. Герой старше автора на 30 лет (Джон Уильямс родился в 1922-м), и, соответственно, он уже в сознательном возрасте пережил все главные американские вехи – Первую мировую войну, Великую депрессию, вторую войну, маккартизм. Кроме того, настоящий Уильямс был участником военных действий (с 1942-го по 1944-й он служил в Индии и Бирме), а вымышленный Стоунер сознательно отказался от призыва.
Почему эти различия так важны? Потому что автор намеренно проводит своего героя даже не сквозь важнейшие исторические потрясения, а именно что мимо них (они лишь маячат где-то в отдалении) – ничто «общественное» не может быть здесь значительно в принципе. Важны лишь движения души и мысли, чувства и бесчувствие (и смерть как последнее этого бесчувствия выражение). История занимает автора не как инструмент прямого физического действия, а скорее как некий психотропный препарат, меняющий состав душ. «И хотя он смотрел вокруг с видимой бесстрастностью, он понимал, в какое время живет. То было десятилетие, когда на лицах множества людей, словно при виде разверзшейся бездны, застыло мрачное, суровое выражение. <…> Он не высказывался об этом вслух, но понимание общей беды волновало и меняло его внутри незримо для окружающих, и тихое сокрушение из-за людских страданий он в любую минуту чувствовал в себе где-то близко».
Уильям Стоунер следует путем всея земли, лишь в самом начале совершив хоть что-то необычное – перейдя с сельскохозяйственного отделения колледжа, куда его послали родители, чтобы он, вернувшись, помогал им на ферме, на филологическое. В остальном его судьбу можно назвать «среднестатистической», а его отношение к жизни разве чуть более спокойным, чем у всех и каждого.
Джон Уильямс заставляет эту обыденность раскрыться неброской, но завораживающей красотой. Человеческая душа, утверждает он, любая человеческая душа достойна того, чтобы ее рассматривать под микроскопом. И это ужасно важное знание про людей. Возможно, самое важное.
«Детство Иисуса» Джона Кутзее
02.10.2015
Это переложение Евангелия, более близкое к источнику на второй взгляд, чем на первый. А тому, кто читает это сегодня – два года спустя после того, как книга вышла на английском, – вероятно, необходим даже третий. Потому что, когда в самом начале обнаруживаешь измученных мужчину и мальчика, прибывших издалека (чуть ли не из какого-то лагеря для перемещенных лиц), наше зараженное медийными картинками сознание начинает настраиваться на нечто социальное, связанное с беженцами и тому подобным. Кстати, в каком-то смысле «Детство Иисуса», как и любая (хотя очень странно употреблять слово «любой» в этом контексте) по-настоящему глубокая книга, как вообще настоящая литература, и про это тоже. Потому что она про все.
Вообще, совсем не так много на свете книг, в которых откровенная (но не сатирическая, не памфлетная) метафоричность и насыщенность символами не убивают для читателя возможности сопереживания, этого практически отвергнутого современной «умной» литературой качества. «Детство Иисуса» – как раз из таких редких экземпляров. Кутзее здесь продолжает линию модернизма без всякого «пост», манновской «Волшебной горы», например, и – безусловно и сознательно – «Замка» Кафки.
Как злоключения К. в безликой Деревне, управляемой Замком, – в этом вневременном мире без примет, в этом странном пузыре, будто бы отделенном от читателя прозрачной, но непроницаемой пленкой, – заставляют сжиматься и переполняться гневом наши вполне реальные сердца, так и история пожилого мужчины и маленького мальчика, наделенных именами Симон и Давид (про эти имена известно, что они ненастоящие), разворачивающаяся в отодвинутом от реальности поселении под названием Новилла, трогает, царапает, задевает.
Это важно, потому что без этого, каким бы умным ни было построение Кутзее (а это очень, очень умное построение), оно бы оставалось только предметом для теоретизирования и сопоставлений и располагалось на той территории, на которой находится учительница философии из этого романа, предлагающая ученикам выделить из стула его «стуловость». (Ближе к концу текста, окончательно припечатывая саму идею абстрактного умствования, автор заставляет своего героя, которому приходится прочистить унитаз, задуматься над «какашковостью какашки».)
Конечно, есть большой соблазн, а вернее, просто большая занимательность в том, чтобы прочесть «Детство Иисуса» как «роман с ключом», заняться поиском «соответствий» (переводчица Шаши Мартынова и редактор Максим Немцов позаботились о том, чтобы сопоставления были в принципе возможны, чтобы зашифрованные цитаты проглядывали сквозь русский текст, как это происходит в английском). Интересно разбираться: какая сцена в романе – это Благовещенье, когда именно начинается призвание апостолов, строить догадки, почему женщину, которую Симон выбирает в матери маленькому Давиду, зовут именно Инес, почему стены в ее доме оклеены обоями с изображением лилий, почему мальчика язвят шипы колючей проволоки и почему его первой книгой становится именно «Дон-Кихот» – эта библия европейского романа, образ главного героя которой часто трактуется как парафраз Христа.
Но все это находится как раз, скорее, в зоне «стуловости» и во многом отвлекает от вещи по-настоящему захватывающей. От наблюдения за тем, как Кутзее, окончивший когда-то католическую школу и тем более осознанно отвергающий религию как сумму установлений и предписаний, очищает историю Христа от наросших на нее представлений о христианстве и вообще о чувстве Бога как о чем-то «общем», увязывающем разных людей в один контекст, утаптывающем их в одну форму.
И если – зачем-то – попытаться соотнести этот текст с нашей здешней современностью, то самым очевидным будет такой пример. Иисус (то есть в этом тексте – мальчик под именем Давид) не может иметь ничего общего с миром, где есть «чувства верующих». Потому что нет никаких «верующих», а только один верующий, и один верующий, и еще один… «Положи перед Давидом яблоко – что он видит? Какое-то яблоко – не одно яблоко, а просто яблоко. Положи два яблока. Что он видит? Просто яблоко и просто яблоко: не два яблока, не одно яблоко дважды, а просто яблоко и яблоко».
Вот это конкретно – очень важная вещь. Простая и важная. Как, впрочем, и вся эта книга.
Часть VIII
В сентябре 2012 года я написала текст об эссе знаменитого американского журналиста Кристофера Хитченса «Смертность» – он работал над ним, проходя тяжелейшую химиотерапию и в принципе понимая, что выжить ему не суждено. В ноябре того же года мой любимый младший брат Миша попал в больницу с острой болью в животе. Его отправили обратно, велев ему принимать но-шпу. С тех пор моя жизнь переменилась навсегда. Теперь я знаю очень многое – такое, чего никогда не предполагала знать.
Я знаю, что бывает, после того как тебя отзывают в сторону и пытаются очень осторожно, очень мягко преподнести тебе ту самую новость. И я знаю, что бывает после того, как ты перестаешь метаться как бешеная, звонить, обивать пороги, отсылать анализы в иностранные клиники, собирать консилиумы, требовать стороннего мнения и смены протокола химиотерапии. После того как ты поверила. После того как ты однажды зашла в палату и увидела. И разрешила себе понять. Нет, не принять, – ни о каком окончательном принятии речи быть не может. Просто понять. Я знаю, как это начинает есть тебя изнутри.
Находясь рядом, ты как-то собираешься, как-то берешь себя в руки (хотя удается не всегда: задыхающийся от слабости больной, утешающий своего визитера, – это не штамп американских сериалов, а совершенно документальная реальность), но потом наступает ночь, ты глядишь в темный потолок, и стучащее в мозгу «за что?» разрастается в такое специальное изматывающе-сосущее чувство. Оно отравляет все. Все самое прекрасное, что может с тобой произойти и даже происходит: концерт Моцарта #24, двадцать четвертый же (в твоей жизни) просмотр фильма «Касабланка», школьный спектакль, в котором твой ребенок играет главную роль, – все это приправлено отдельной, ни на что не похожей, разъедающей горечью. Я знаю, что утешиться невозможно. Можно только начать жить снова, привыкнуть к этой ране, принять навсегда скукоженную позу, в которой будто бы уже не больно.
И я знаю, что каких-нибудь пару месяцев спустя я написала бы про Хитченса совсем по-другому. Хотя, скорее всего, не написала бы про него вовсе. Просто не смогла бы.
Эссе Кристофера Хитченса «Смертность»
28.09.2012
«Я не сражаюсь с раком – это рак сражается со мной». Для американцев эта фраза из эссе Кристофера Хитченса «Смертность» (Mortality) звучит особенно резким вызовом. Там концепция индивидуальной «борьбы» с раком и государственной «войны» против него (War on cancer – по образцу «Войны против террора»), почетный институт «выживших» (survivors) и подробные дневники онкологических больных, печатающиеся в периодической прессе, стали ежедневной реальностью. Грубо говоря, на Западе и в Америке – особенно в Америке – онкологическое заболевание настойчиво предлагается обществу не как приговор, а как повод для отважной и настойчивой борьбы, пускай часто со смертельным исходом.
Понятно, что, при всех очевидных преимуществах, такой «боевой» подход порождает определенную, возможно, слегка отдающую бойскаутством интонацию (устоявшийся жанр «раковых хроник» предполагает непременно духоподъемный тон, утверждающий, что дление последних мгновений – с семьей и вообще с жизнью – стоит всех мучений) и определенную риторику, напоминающую восславление военных героев. На таком фоне хитченсовский пассаж представляется вершиной трезвления.
«Я очень люблю сражение как образ. Иногда я даже мечтаю пострадать за какое-нибудь правое дело, рискнуть жизнью ради других – вместо того чтобы быть пациентом, мучающимся по медицинским показаниям. Позвольте мне проинформировать вас, что, когда ты сидишь в комнате с парой таких же, как ты, „финалистов“ и добрые люди приносят большой прозрачный пакет, полный яда, и присоединяют его к твоей руке, а ты либо читаешь, либо не читаешь книгу, пока необходимый объем отравы не выльется в твой организм, последнее, на что ты похож, – это солдат или революционер. Тебя физически засасывает болото безволия».
Умерший в декабре прошлого года в возрасте 62 лет Кристофер Хитченс был одним из главных публичных интеллектуалов англоязычного мира – назвать его просто «известным журналистом и писателем» глубоко недостаточно. (Но стоит упомянуть, что книга его воспоминаний Hitch-22 стала бестселлером, а его статьи и колонки появлялись во множестве изданий по обе стороны Атлантического океана – от Vanity Fair до Times Literary Supplement).
Хитченс был именно что человеком, выражающим мнения – в своих колонках, в публичных прениях, по радио и телевидению. Статья о нем в «Википедии» содержит длинный список мало связанных между собой тем, по которым он имел и высказывал сформированное суждение: социализм, борьба с наркотиками, война в Ираке, палестино-израильский конфликт, объединение Ирландии, судьба британской монархии и смертная казнь. Причем эти воззрения не укладывались в привычный и удобный для восприятия «пакет», предполагающий (если взять для примера американскую реальность), что, если мы знаем, что человек думает о проблеме абортов, мы, соответственно, можем сказать, за кого он голосует и какова его позиция по вопросу гомосексуальных браков. По выражению его друга, главного редактора Vanity Fair Гарайдона Картера, Хитченс, придерживающийся по большинству вопросов либеральных взглядов, часто «приземлялся вне уютного кокона конвенциональной либеральной мудрости». Например, его страстная поддержка американского вторжения в Ирак стала причиной длительного охлаждения отношений с журналистским истеблишментом.
Но даже больше, чем война в Ираке или легализация марихуаны, Хитченса волновала религия. Ее влияние на общество и вообще на людей. Он, вместе с Ричардом Докинзом, Дэниелом Дэннеттом и Сэмом Харрисом, считается основоположником «нового атеизма» – интеллектуального движения, возникшего как реакция на рост влияния «авраамических вероисповеданий» (иудаизма, христианства и ислама) и призывающего «неустанно критиковать религию с позиции разума». Книга Хитченса «Бог не благ: как религия отравляет все кругом» (2007) продалась тиражом полмиллиона экземпляров и вызвала волны протестов со стороны представителей всех затронутых конфессий.
Эссе, позднее получившее название Mortality (первоначальным названием была цитата из стихотворения погибшего в Первую мировую войну британского поэта Уилфреда Оуэна «Непристойно, как рак»), Кристофер Хитченс начал писать вскоре после того, как в июне 2010 года ему диагностировали четвертую степень рака горла («Самое интересное про четвертую степень – это то, что пятой не бывает»). И, в отличие от абсолютного большинства подобных текстов, описывающих влияние ужасной болезни на отношения с семьей и с собой, Хитченс пишет практически исключительно про отношения с Вселенной, а вернее, с Богом. С тем, которого, как утверждает Хитченс, нет.
«За время моего ракового опыта меня доставляли в самые разные больницы. Одна из них находилась в управлении знаменитого религиозного ордена. Во всех палатах там висело большое распятие, укрепленное так, чтобы все время находиться в поле зрения больного. Я не то чтобы сильно возражал против этого – распятие было не символом, а, скорее, знаком, повторяющим название госпиталя. Но я также знаю, что во время аутодафе перед казнимым держали крест – так, чтобы он оставался в поле его зрения до самой смерти. Это изображено на многих рисунках того времени, включая те, которые Гойя делал на Плаза Майор: на них мы видим языки пламени и дым, поднимающиеся вокруг жертвы, и крест, укрепленный на уровне ее глаз. То, что делается сейчас, делается, конечно, в более „паллиативной“ манере, но это продолжает вызывать все те же садомазохистские ассоциации».
При всех атеистических регалиях автора этот текст, написанный на грани невыносимой боли, вообще на грани («Я печатаю эти строки после инъекции обезболивающего, которую мне сделали, чтобы ослабить боль в руках, кистях и пальцах. Главный побочный эффект этих болей – окоченение конечностей, и я переполнен ужасом, что вот-вот потеряю способность писать. Без этой способности моя „воля к жизни“ истощится окончательно»), атеистическим назвать как раз невозможно. Это – как ни напыщенно сегодня такое звучит – текст богоборческий.
Умирание от рака, пишет Хитченс, абсолютно дезавуирует все «стоические» фанфаронские истины вроде приписываемого Ницще знаменитого высказывания «Все, что меня не убивает, делает меня сильнее» («Я помню, как всякий раз после сеанса радиотерапии я с бесполезной старательностью пытался отложить момент, когда мне придется сглотнуть. Когда я сглатывал, адский прилив боли охватывал мое горло. Я отгонял от себя мысль, что, знай я об этом всем заранее, я бы никогда не согласился на эту процедуру, – смешно даже спорить с тем фактом, что эмоционально я сейчас слабее, чем когда-нибудь в жизни»). Но главное – оно, это мучительное умирание, больше, чем геноцид или стихийное бедствие, доказывает неблагость Бога.
Массовые убийства несут в себе заряд мистики и даже некоторый «урок человечеству». Они заставляют гадать о божественном промысле. Частная, пусть в страшных страданиях, смерть случайного человека неизбежно вписывается в повседневность. Оказывается никому не нужной пыткой, абсолютно непродуктивной и бессмысленной. «На идиотский вопрос „Почему я?“ Вселенная даже не дает себе труда ответить очевидным „А почему нет?“». Этот текст – девяностостраничный протест против этого равнодушия. Гневная отповедь с предсказуемым концом: как пишет сам Хитченс, в подобных опусах смерть автора – необходимый элемент.
Мой младший брат Миша Найман умер 1 мая 2013-го.
Роман Михаила Наймана «Плохо быть мной»
23.06.2015
Все описанное в этой книге было на самом деле. Ну, или почти все. И это неудивительно – в конце концов, ничего сверхъестественного там не происходит. Удивительно, что на самом деле был рассказчик – ровно такой, каким он здесь выглядит. С ни на кого не похожей самоироничной наивностью, с безоглядной почти детской искренностью, с нерушимой верой в лучшее в людях, с таким легким само-собою-разумеющимся совмещением несовместимого. В его вселенной (а просто говоря – в его душе) рэп, православие, рейв-культура и русская классическая литература уживались совершенно бесконфликтно. Даже больше – глядя на него, казалось, что так и должно быть и ничего тут странного нет. Но стоило отвернуться и поглядеть на других и, главное, на себя, как становилось ясно, что нет, мы так не можем, что это совершенно отдельное, ни на кого не похожее явление – «человеческое явление», как любил говорить он сам.
Мой младший брат Миша Найман умер от лимфомы 1 мая 2013 года, не дожив до сорока лет. И как всегда бывает, зияющая, невосполнимая, болезненная пустота, возникшая сразу после его исчезновения, теперь потихоньку начинает зарастать воспоминаниями.
Я помню его улыбающимся младенцем с невероятной копной вьющихся черных кудрей. (Однажды встреченная в московском парке старушка строго спросила меня, гордо катившую его в прогулочной коляске: «Почему у твоего негритенка такая белая кожа?» В свете его последующего увлечения рэпом и вообще жизнью американского гетто это кажется прямо пророческим вопросом.)
Я помню, как бабушка его московского школьного друга, к которому он отправился, чтобы вместе делать уроки, звонила мне, умоляя его забрать, «потому что он все время пляшет, ведь и музыки нет, а он пляшет и пляшет – я, только на него глядючи, инфаркт заполучу».
Я помню, как он учил меня британской сдержанности (в 1990 году моего отца пригласили на год в Оксфордский университет, и старшую школу Миша заканчивал уже там): «Вот умер Фредди Меркьюри, но, что б ты ни чувствовал, единственное, что ты можешь сказать, это что, мол, да, это – довольно печально».
Я помню, как он звонил мне в Москву из Брайтона (после оксфордского года мои родители вернулись в Москву, а Миша поступил в Сассекский университет и переехал жить на юг Англии) и мы часами разговаривали про Керуака, Чехова, Скорсезе и про то, как понять, что девушка действительно тобою интересуется. Звонок неизменно приходился на невыносимые девять утра, в Англии было еще на два часа раньше, но я почему-то никогда не спросила, почему он набирает меня именно в это время, и только потом поняла, что это он возвращался с этих своих тогда еще малоизвестных мне рейвов, а спать ему по понятным причинам не хочется. Кстати, про рейвы он мне тогда не говорил ничего.
Я помню, как он студентом приехал навещать меня в Нью-Йорк (мой тогдашний муж учился в аспирантуре Колумбийского университета) и потащил в какой-то важнейший бар на Малкольм-Икс-авеню в Гарлеме. Мы были там единственными белыми, и я чувствовала себя страшно скованно, а он, спустя полтора пива, уже братался с похожим на гору барменом с супермодной тогда прической «фэйд».
Я помню, как позже, когда он сам перебрался в Нью-Йорк (а я – в Москву), он написал мне, что он как-то шел ночью домой, его окликнула проститутка, а он сказал ей: «Спасибо за предложение, но я никогда, никогда не плачу за любовь», а она ответила: «Ох, если бы ты знал, как ты прав». И я подумала, что все-таки люди реагируют на него как ни на кого другого.
Я помню, как, вернувшись в Москву в двухтысячных, он стал помогать каким-то прекрасным людям, которые кормили бездомных у Трех вокзалов, и каждый раз возвращался с невероятными трогательно-смешными историями из жизни кормящихся – они у него сплошь представали какими-то гибридами шекспировского короля Лира и марктвеновского короля просто. Я неизменно вопила: «Ну почему, почему ты это не записываешь?» А он неизменно отвечал: «Нет, у меня не получается писать про Россию. Я здесь недостаточно посторонний».
Книжку Камю он очень любил и часто перечитывал (он вообще относился к книгам не так, как большинство из нас: никогда не читал, чтобы «поставить галочку», если не нравилось – огорчался и бросал, а если нравилось – часто к этому возвращался, перечитывал и все время хотел обсуждать). Но постороннесть его, конечно, была не как у персонажа Камю, а как у Холдена Колфилда, героя его самой-самой любимой книги, к которой он относился так ревностно, что – обычно совсем незлобивый – услышав ставшие в какое-то время модными речи о ее «переоцененности и поверхностности», пришел в прямо-таки испугавшую меня ярость.
В тексте, получившем название «Плохо быть мной», эта «холденколфилдовщина», разумеется, чувствуется. Но не как литературный источник, а совсем наоборот. Эта хроника нью-йорских блужданий конца девяностых дает как будто прямое подтверждение, что Сэлинджер изобразил своего героя по-человечески точно. Что это неприятие искусственности («псевдежа», как говорил Миша) и поиск подлинного – не художественное изобретение, а свойство души, не еще успевшей обрасти броней (или шелухой?) или так никогда ею и не обросшей.
Но Миша Найман – и литературный, и настоящий – куда счастливее Холдена Колфилда. Тот видит, чувствует «липу» (так он называет это в переводе Райт-Ковалевой) практически везде, в любом человеке – ну, если этот человек не ребенок. Миша готов увидеть подлинность во всем, где можно постараться ее увидеть, – в жестких речитативах чернокожих американцев, в простоте (велели – выполнил) физического труда, в словах молитв, даже повторяемых скороговоркой. Он готов, он хочет, он даже стремится увидеть подлинное в каждом из нас. И это желание сконцентрировано на страницах этой книги. Любой, кто станет читать, его почувствует. Хотя, я думаю, он почувствует много чего еще.