Читать книгу "Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях"
Автор книги: Анна Наринская
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Текст, который вы только что прочитали, как и следующий, – часть проекта журнала «Коммерсантъ-Weekend» «Частная память». Идея была в том, чтобы из воспоминаний сложить историю нашей поствоенной действительности. Важные люди вспоминали о важном: Мариэтта Чудакова о выходе «Одного дня Ивана Денисовича», Владимир Янкилевский о скандале, который закатил Хрущев на выставке в Манеже, Анатолий Найман об отечественной реакции на шестидневную войну. Мне же достались притопы и прихлопы: Pink Floyd и Фредди Меркьюри. Хотя про Меркьюри не то чтоб совсем прихлопы – мне предложили вспомнить, что со мной происходило в день его смерти.
День, когда умер Фредди Меркьюри
21.11.2014
О том, что Фредди мертв, я узнала от своего брата. 25 ноября 1991 года он вернулся из школы и… Тут надо остановиться и объяснить, что школа эта находилась в пригороде Оксфорда, где в том году работал мой отец, и что за два дня до этого Меркьюри сделал официальное заявление о том, что болен СПИДом (это, в принципе, было секретом Полишинеля, но раньше он наотрез отказывался отвечать на вопросы о болезни), так что британское телевидение вообще не говорило ни о чем другом, бесконечно предъявляя каких-то экспертов и активистов, обсуждавших, как это признание продвинет мировую борьбу с «чумой двадцатого века» и вообще отношение к гей-сообществу. Они хвалили умирающего певца за то, что он наконец-то его сделал, и журили за то, что так поздно.
Умер Фредди 24-го ночью, и сейчас мне совершенно непонятно, как я могла дожить до двух часов следующего дня, не услышав об этом. Но факт: я узнала, только когда мой семнадцатилетний брат Мишка пришел из школы с перевернутым лицом. Я горестно заахала, и он как-то задумчиво и странно сказал: «Вот видишь», а на мой вопросительный взгляд рассказал, что его одноклассники реагировали на известие в таком духе: «Фредди умер – это, в принципе, довольно грустно (it's quite sad, actually)». А я же знаю, говорил Мишка, что у них сердце кровью обливается! Нет, никогда нам их, англичан, не понять.
Через пару дней по телевизору был репортаж о похоронах. Несколько раз камера с видимой неохотой переключалась с Элтона Джона и Брайана Мея на стариков-родителей Фредди, которые трогательно держались за руки и, казалось, были единственными, кто понимал, что происходит (служба проходила по зороастрийскому обряду на авестийском языке). Комментатор всякий раз с каким-то сомнением произносил их короткие имена – Боми и Джер – и начинал торопливо объяснять, что вот, леди и джентльмены, они же парсы, а парсы, если кто не знает, это… Я, помню, напряженно думала тогда: интересно, называли они своего повзрослевшего сына его настоящим именем Фарух или все-таки перешли на Фредди, и что эти «строгие зороастрийцы», как говорили о них в прессе, вообще думали о его жизни, и о его смерти, и, например, о моем любимом клипе «Living On My Own», где Фарух – в мундире c галунами и лосинах – испускает сногсшибательные рулады в объятьях выразительной толпы трансвеститов? Что они про все это думали?
Я сама странным образом ничего особенного про это не думала. Этот клип и, например, «I Want To Break Free», где усатый Фредди в чулках, кожаной мини-юбке и с высоким бюстом ожесточенно пылесосит, распевая песнь бунтующей домохозяйки, к тому времени много раз крутили по отечественному телевидению. (Тогда по телевизору вообще показывали кучи видеоклипов – открывшийся в 1989 году канал 2×2 полностью из них состоял, – а Queen как-то особенно много показывали.) Но для нас эпатажность и вообще необычность этого никак не отличалась от необычности, скажем, «Триллера» Майкла Джексона, который почему-то показывали реже, или клипа Питера Гэбриела «Sledgehammer», который когда-то совершенно поразил мое воображение. Все это – вместе с уймой книг, фильмов, музык и журналов свалившееся на нас в конце перестройки – было так ярко и захватывающе, что любая «странность» укладывалась просто в ощущение этой невероятной новизны и не требовала никакой дополнительной трактовки и сортировки. И в этом была неизвестная мне ни до, ни после и ни в каком другом месте свобода.
Непохожесть той свободы не означает, конечно, что в ней не было ущерба. И многие скажут, что происходящим с нами сегодня мы за этот ущерб и расплачиваемся: «Тем, кому было нечем кормить детей, наплевать было на свободу слова и прочие подобные свободы, а тем, кто тогда этими свободами наслаждался, наплевать было на обездоленных и покалеченных новым порядком – за это они сейчас и расплачиваются». Но об этом уже говорено-переговорено (по большей части совершенно безрезультатно), а я сейчас о другом. О специфике этой тогдашней свободы. О том, что она отличалась не только от российской несвободы до и после, но и от западной зарегулированной свободы. В девяностнической России не было ни рамок политкорректности (я сейчас опять же не говорю о том, хорошо это или плохо), ни западного «пакетного мышления» (для примера: любовь к современному левому искусству, соединенная с «ура-капиталистическими» экономическими взглядами, никого не удивляла), ни западного культа успеха (успехом была сама жизнь здесь и сейчас). И, возможно, самым прекрасным, самым «правильным» то время было для восприятия кино и музыки. Можно сказать – искусства вообще, но кино и музыки особенно. Они на короткий момент оказались для нас просто кино и музыкой, а не, скажем, «гей»-музыкой или «феминистским» кино. (Queen здесь, конечно, плохой пример, это все же вполне мейнстримная рок-группа, несмотря на пристрастия своего лидера, но мы тогда и Pet Shop Boys, да что там – Bronski Beat воспринимали без всякой «маркировки».)
Для меня Фредди был именно и только музыкой, и от того, что его смерть – тогда и там, где я про нее узнала, – оказалась не про музыку, а про борьбу со СПИДом, мне (при полном понимании значительности проблемы) было как-то дополнительно грустно.
В год смерти Фредди я вышла замуж. Этому, как и положено, предшествовал период ухаживаний и встреч. Жилищные условия моего избранника были лучше моих – он хотя бы не жил в одной комнате с братом. Я приходила к нему в гости, мы закрывались в его комнате и на полную громкость ставили кассету A Night At The Opera. На «Богемской рапсодии» нам обычно начинали стучать в стенку.
Вот еще о девяностых. Написано давно – восемь лет назад. Через месяц после выступления Владимира Путина на форуме своих сторонников в Лужниках. Там он среди прочего сказал, что в девяностых годах у нас был «режим, основанный на коррупции и лжи», а правили нами те, кто хотел видеть общество слабым – «чтобы за его спиной обделывать свои делишки и получать коврижки за наш с вами счет». В принципе это справедливое описание – только не власти в России девяностых, а власти в России всегда и уж тем более сегодня. Но именно тогда – восемь лет назад эта путинская речь стала для многих толчком к «переосмыслению» девяностых. Вернее, даже не к переосмыслению как таковому, а к пониманию того, что их следует переосмыслить. Что все эти взаимоисключающие штампы – вроде «лихие», «крутые», «глоток свободы», «десятилетие беспредела», – их как-то недостаточно. Вот тут я тоже отчасти призываю. А идея, что лучше всего наши девяностые описывает линчевский сериал «Твин Пикс», – моя любимая и по сей день.
«Постановление о 1990-х»
21.12.2007
Ко множеству вещей, которые говорят о 1990-х, в последнее время прибавилась еще одна, а именно, что мы их теряем. Что они по-настоящему не описаны, не каталогизированы, не освоены. Это понятно. Пока эти годы длились и мы в них жили – с первой защиты Белого дома до ельцинского отречения – и не могли видеть происходящего трезво. Ну а теперь все вдруг спохватились, что надо взглянуть назад отстраненно и независимо – и все описать.
Скорее всего, это вдруг наступившее всеобщее желание видеть 1990-е разложенными по полочкам, объясненными оказалось таким жгучим именно сейчас потому, что этот период получил жесткую и вполне окончательную оценку. Сами мы не смогли, но нашлись люди, которые разъяснили нам, что это было за время такое. Последний вариант этого объяснения звучал примерно так: 1990-е были временем «слабого, больного государства, дезориентированного, разделенного общества», за спиной которого темные личности «обделывали свои делишки и получали коврижки», ну и, как результат, «наступала коррупция, наркомания, организованная преступность». То есть «Постановление о 1990-х». Оно предлагает помнить «делишки и коврижки», а совсем не первые шаги демократии или появление по-настоящему свободной прессы. И не мощный культурный шок от падения железного занавеса, от хлынувших из-за него музыки, книжек и фильмов. И не осознание того, что площадь Сан-Марко действительно существует, а не является только изображением на цветной открытке.
Ответ на спущенную сверху директиву может быть только одним – вспомнить все по новой. И главное – самостоятельно и непредвзято.
Совсем непредвзято вспоминать очень сложно. Реальные образы 1990-х давно и накрепко перепутаны с образами их высоко– и невысокохудожественных описаний, сделанных в «реальном времени», разнообразных реакций на ту жизнь, которые уже вошли в нашу плоть и кровь.
Призывно светящийся по ночам ларек с забранным решеткой окошечком, а внутри девушка не определенного возраста и неимоверное количество страннейших сортов водки, а рядом угрожающего вида лицо южной национальности – это правдивое воспоминание или отпечатавшиеся в памяти эпизоды из пелевинского «Generation П»? Малиновый, собирающийся в складки под мышками пиджак и толстая золотая цепь на жирной шее – много ли мы их видели? Или они из какого-нибудь малобюджетного проекта студии Горького? Или из какой-нибудь серии «Бандитского Петербурга»? А та сбивающая с ног галлюцинация, тот, не побоимся этого слова, трип, который сегодня кажется чуть ли не ярчайшим воспоминанием жизни, – это действительно было или это кадры фильма «На игле», которые приходилось пересматривать так часто, что они перешли в разряд практически личных воспоминаний?
Возможно, наиболее адекватно описывает наши 1990-е показанный в их начале по ТВ сериал Дэвида Линча Twin Peaks. Он тогда впечатлил невероятно, по поводу каждой новой серии печатались запутанные и восторженные рецензии на культовых для того времени страницах отдела искусств газеты «Сегодня». Эти рецензии, однако, не затрагивали удивительной актуальности линчевской мистической саги для нашей действительности тех лет, которую, казалось, легче всего можно было объяснить заговором потусторонних сил – именно таким, как у Линча: страшным, но веселым.
Так что считать 1990-е вовсе не описанными несправедливо – существует целый пласт конкретно к ним относящихся и просто ассоциируемых с этим временем произведений, которые, возможно, не вполне полно, но вполне ярко их выражают.
Почему же нас сегодня не оставляет чувство, что о 1990-х сказано совсем не все или даже совсем не то? Скорее всего, потому, что имеющиеся и поразившие нас когда-то их описания странным образом создали базу для последующей официальной оценки.
Получилось вот что. Мы прожили неуютное, но при этом яркое десятилетие – с братками в голде, путанами в лосинах, чеченами в трениках, раздолбанными бэхами и бесперебойной стрельбой, которое к тому же совпало со временем Pulp Fiction и мировой киномодой на почти таких же братков и совсем таких же путан. Так что все их знаменитые фильмы оказались практически про нас, их гангстеры смешались с нашими ребятками. Все легко сложилось в какой-никакой миф. И вот нас его лишают, а подсовывают «дезорганизованное общество». И – что самое противное – поступают, выходит, совершенно логично.
Вот почувствовав это, мы и спохватились – надо описать! Хотя, конечно, не описать – доописать. Должны найтись люди, которые создадут энциклопедию этого десятилетия, из которой будет видно, что это было еще и время новых возможностей, время нашей адаптации к мировой культуре, время, когда мы впервые увидели мир. Хотя и «Бандитский Петербург», разумеется никто не отменял. А уж «Улицы разбитых фонарей» – тем более.
Вообще, лучше всего – не о самом том времени, а о нас, то есть прямо обо мне и моих друзьях в то время, – сказал Павел Пепперштейн в рассказе «Разговор у винного окошка».
«Тот период теперь принято вспоминать с ужасом и отвращением, как время развала, хаоса и бандитизма, но то время было также временем настоящей сумасшедшей свободы. В том времени присутствовало что-то нечеловеческое, оно слишком резко и бестактно вскрывало те запретные уровни бытия, которые обычно остаются скрытыми. Это оскорбляло многих людей, тех, кто считал себя частью рухнувшей системы, также тех, что были готовы к системе, приходящей на смену, – эти хотели бы отдаться предпринимательской деятельности, а хаос мешал им. Но мы людьми себя не считали, коммерцией не интересовались, ничему человеческому не сочувствовали и были счастливы».
И теперь за это счастье немного стыдно.
Выставка «События. Люди. История. 1988 год»
25.10.2013
«Ты знаешь, тридцать седьмой год был одним из самых счастливых в моей жизни, – сказала мне как-то моя бабушка, – я была влюблена, и мы танцевали под патефон».
Говорила она это шепотом, отворачиваясь и явно стыдясь. Бабушка была настроена резко антисоветски, ненавидела Сталина, и сознание, что в том одиозном году она позволила себе быть счастливой, явно сильно ее беспокоило. Я, помнится, в ответ на это вежливо мычала что-то неразборчивое. Мне было двадцать лет, я была, само собой разумеется, влюблена, предмет моих чувств только что обзавелся новейшим приспособлением, которое, кроме кассет, гоняло еще маленькие блестящие диски (на одном из них был альбом Майкла Джексона Bad – попсово, но очень ничего, кстати), а кругом был совсем не тридцать седьмой год. Был – я точно помню – как раз 1988-й.
Еще раз, для верности, – я не сравниваю год, ставший символом небывалого размаха палачества, со временем расцвета перестроечных надежд. Я – о том, что память не может быть объективной. О том, что я, нет, что мы были молоды, а кругом начинались перемены, которых любимый нами Цой нараспев потребовал за год до этого.
Я часто думаю: как повезло нашему поколению. (Примерно так же часто, как мне говорят, что ему как раз очень не повезло.) Дети, закончившие советские школы и даже успевшие поступить в советские еще вузы, оказались в асоветской ситуации неопределенности. В ситуации изменений, колебаний, в ситуации «непонятно, что будет завтра». Мы были тогда ровно в том возрасте, когда эти самые перемены вызывают восторг, а связанные с ними лишения выглядят приключением. (Даже антиалкогольный закон казался в первую очередь причиной для эскапад и был даже катализатором романтики – свою руку и сердце я предложила обладателю CD-проигрывателя в гуще нервничающей очереди в винно-водочный отдел продмага: на часах было уже полседьмого.)
Я часто думаю, что именно широко объявленный цинизм позднего советского времени, который мы застали уже вполне сознательными индивидуумами, помог некоторым из нас, не заморачиваясь моральными и прочими дилеммами, воспользоваться тем, что новые времена предлагали, и стать в результате отечественными богачами, отечественными же, страшно сказать, политтехнологами, вице-президентами западных финансовых корпораций и еще таким всяким. А широко объявленный пофигизм позднего советского времени помог другим из нас, тем, кто не смог или не захотел стать всем этим, не заморачиваясь нудными вопросами самореализации и осуществления/неосуществления амбиций, остаться теми, кто они есть. И плевать на все, и быть относительно счастливыми.
Я часто думаю, что нам выпал уникальный опыт – наша совершенно обыкновенная жизнь оказалась необыкновенной по независящим от нас обстоятельствам. Опубликовали Набокова! Солженицына, Солженицына опубликовали! По телевизору сказали такое! Всем кому ни попадя дают выездные визы, а 200 рублей можно официально поменять на аж 200 фунтов стерлингов!
Все это происходило с нами и в то же время происходило вне нас, совершенно независимо от нас – даже если мы уже позволяли себе смело шебуршиться, участвуя, скажем, в панк-группе или смело заявляя научному руководителю, что темой диплома будут никак невозможные раньше психоаналитические мотивы у позднего Зощенко или, нет, погодите, вообще даже – или Оруэлл, или никак.
Эпоха сама по себе сервировала нам настоящее приключение, в котором можно было участвовать, даже не отходя от телевизора, а просто наблюдая за депутатским съездом и лопаясь от небессильной (потому что наша же возьмет!) злобы, когда захлопывали Сахарова. И нам – в отличие от наших родителей, которым за новый мир пришлось заплатить крушением привычного старого, пусть нелюбимого, – за выпавший на нашу долю энтертейнмент не пришлось платить ничем.
На этом месте, вероятно, надо было бы поспорить с самой собой и написать что-то вроде того, что то, что происходит в нашей стране сейчас, – и есть расплата. Или – просто для композиционной целостности – опять вспомнить мою любимую бабушку и предположить, что когда-нибудь я тоже буду испытывать сложные чувства по поводу хронологически несогласованного счастья. Но ничего подобного я ни подумать, ни почувствовать не могу. 1988-й был захватывающе интересный и счастливый год. Для меня и – перефразируя классика – для таких, как я.
Обо мне, о таких, как я, и о том, что со всеми нами приключилось.
Выставка «Иконы 90-х»
18.03.2011
В комнате моей мамы имеется фотография моего брата в девятнадцатилетнем возрасте – он там писаный красавец. Он, впрочем, и сейчас вполне молод и вообще очень ничего, но тогда это было что-то особенное. На восторги по поводу этого снимка мама отвечает так: «Знаете, зачем я держу его здесь? Чтобы никогда не забывать о том, что с людьми делает время».
Выставка «Иконы 90-х» (явным образом вопреки замыслу своих создателей) в первую очередь работает именно таким напоминанием, а уж только потом – как обещанный в пресс-релизе взгляд «раскрывшегося в конце 80-х и в 90-х поколения фотографов – представителей новой визуальной культуры на смутную и в то же время романтичную эпоху, когда все появилось впервые – первые ток-шоу и желтая пресса, четырехкилограммовые мобильные телефоны и малиновые пиджаки, первая телевизионная реклама и клипы».
По-хорошему в связи с этой выставкой надо было бы говорить о том, что девяностые были временем с лицом, вернее, с лицами – взять хоть Бориса Ельцина с, например, Сергеем Бодровым, а нулевые – временем безликим. Взять хоть тандем с, например, Иваном Ургантом.
О том, что те лица, не похожие почти совсем на сегодняшние маски, знаменовали не только упомянутый «романтизм» (читай – «лихость») того времени в противовес сегодняшнему прагматизму, не только тогдашнюю открытость в противовес сегодняшней закрытости, но и просто-напросто тогдашнюю неотесанность в противовес сегодняшней солидности (читай – «стабильности»).
О том, что эта стабильность оказалась уделом не только лиц официальных и их приспешников, но и той – широко представленной на выставке – самобытно-колоритной в те годы отечественной богемы, которая сегодня выкристаллизовалась в благополучно-лояльную ячейку общества.
Конечно, надо было бы обо всем этом сказать, но эти фотографии провоцируют совсем другие мысли.
О молодости, например. О том, что молодость прощает очень многое, почти все. Вернее, так – она практически не принимает укоров. Это состояние открытости, незаконченности – то самое состояние, в котором драйв важнее смысла.
«Иконы 90-х» – это хоть и не memento mori, но memento senescere («помни о старости»). Ну хорошо, о возрасте. О том, что он все подчеркивает, проявляет, выявляет. Многозначительность превращает в напыщенность, яркость – в вульгарность, легкомыслие – в глупость. Легкое безумие, такое очаровательное в юноше, с годами превращается в мерзкую пургу: портрет Сергея «Африки» Бугаева с голыми коленками, в кружевной кофточке и белокуром парике выглядит грустно в свете его недавнего подписантства под письмом «в защиту российской судебной системы» и последующих заявлений, что «слово „справедливость“ к тем событиям, которые происходят на планете Земля, применять не следует». Хотя в чем-то он прав. Моя молодость тоже пришлась на девяностые, и я знаю: старение – это очень несправедливо.