Читать книгу "Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях"
Автор книги: Анна Наринская
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Совсем наглухо 90-е, впрочем, закончились только в десятые годы нового века. В начале двухтысячных они еще вовсю продолжались, во всяком случае в специально выделенных местах. А в 2012-м завершились окончательно. На 12 лет позже календарного срока! Это неплохой результат – так что неудивительно, что на похоронах не только выпивали и закусывали, но даже немного плясали.
Закрылся московский клуб «Проект ОГИ»
01.06.2012
Выйдя на сцену, чтобы прочесть стихотворение на вечере прощания с ОГИ, поэт Лев Рубинштейн окинул взглядом теснящуюся публику и сказал даже без особой грусти: да, много собралось народу, но меньше, чем собиралось здесь в старые времена в самую обыкновенную пятницу.
«В самую обыкновенную пятницу» в начале 2000-х в этом подвале действительно яблоку было негде упасть, сигаретный дым ел глаза, у негостеприимного сортира переминалась безнадежная очередь, официанты наступали на ноги толпящимся между столиками посетителям, а тем, кому посчастливилось сесть, проливали на колени водку.
В такую обыкновенную пятницу здесь можно было плавно перейти от слушания стихов, например, Тимура Кибирова к плясанию под, например, клезмеры Алика Копыта – здесь вообще выступали поэты и играли музыканты, но не это, не это было главное. Главное здесь были разговоры.
Один из создателей ОГИ Митя Борисов, сын известного диссидента, историка и публициста Вадима Борисова, заметил как-то, что большинство мест, которые сделали он и его друзья (а «Проект ОГИ» – сначала в Трехпрудном, а потом в Потаповском переулке – был их первым заведением), «были такими, в которых наши родители могли вести себя так, как они вели себя на своих кухнях».
ОГИ и был в принципе такой идеальной советской интеллигентской кухней в отсутствие советской власти, разве что на тех кухнях лучше кормили и уж точно варили лучший кофе.
Восприняв эту кухонную стилистику – разговоры о важном, плюс выпивание, плюс песни и пляски, плюс сплетни, ОГИ обеспечил преемственность поколений московской богемы. Кстати, для большинства иностранцев, которые туда приходили, самым сильным впечатлением оказывалось невероятное смешение возрастов. Это было не просто место мирного сосуществования отцов и детей – это было место, где они (в отличие от того, что часто происходит в домашней жизни) находились в постоянном интересном для тех и других и вообще для всех разговоре.
Тут можно было бы прибегнуть к высоким философским авторитетам (в ОГИ такое ценилось) и вспомнить Ханну Арендт, считавшую собственно процесс разговора, проявляющего, каким именно образом мир открывается каждому из говорящих, высшей ценностью. Поэтому, объясняла она, многие диалоги Платона оканчиваются без определенного вывода, безрезультатно, сам разговор, само обсуждение – это и есть результат.
В конце 1990-х – начале 2000-х темный подвал с припахивающим сортиром оказался пространством, где разговор занял место практически идеальное. Не полностью частное, как на той самой кухне, где по определению все свои и слово поэтому остается делом совершенно приватным. И не дай бог не официально-общественное, где приватность – а значит, и искренность – невозможна по определению. ОГИ давал словам выход в мир, но в мир по определению невраждебный.
И спад популярности ОГИ в последние годы связан, скорее, не с тем, что от него отошли самые харизматичные из его создателей, и не с тем, что конкуренция стала совсем уж бешеной (в пустынном когда-то Потаповском переулке теперь располагается несколько питейных заведений). Причина в том, что разговор как процесс стал для нас куда менее важен. Из-за удушливого опыта «стабильности», отбившего охоту к любой рефлексии, из-за триумфа социальных сетей, «всосавших» все возможности для высказывания, – список причин можно продолжить. В качестве самоутешения можно сказать, что сегодня мы приблизились к цивилизованным странам с их торжеством small talk – ненапряжно-увлекательного разговора о пустяках. А для такого, надо признаться, антураж ОГИ совсем не подходит. Так что хватит, поговорили.
Часть VI
Или нет, не хватит. Не поговорили. То есть еще не договорили. Вот, например, два очень ценных разговора.
К столетию выхода поэтического сборника футуристов «Помада» с текстом Алексея Крученых, начинающимся словами «дыр бул щыл», я взяла интервью у Cтанислава Красовицкого. Красовицкий (р. 1935) – легенда неподцензурной поэзии 1950-х годов; в начале 1960-х годов принял православие, отказался от стихов, половину написанного уничтожил. Потом снова стал писать стихи: «Я перевернул по вертикали все, что у меня было, и они иначе стали звучать, звуки расположились по-другому». Сейчас он священник Русской православной церкви за границей (это отделившаяся в двадцатых годах «антибольшевистская» часть Русской православной церкви) и служит в маленькой церкви в Карелии.
Многие считают Красовицкого поэтом, «альтернативным» Бродскому, – он действительно принадлежит другой стихотворной традиции, – незаслуженно замолчанным, в то время как Бродский, наоборот, раскручен сверх всякой меры.
На этом месте стоит сказать, что «раскручиваемость» – одно из «встроенных» качеств поэта. Такого, которого могут услышать многие. Красовицкий таким никогда не был и – что важнее – никогда не хотел таким быть. Ни в молодости, когда писал странные и плохо поддающиеся декламированию стихи: «Быть может, это хлопья летят – / умирая, тают среди громад. / А может, это рота солдат / на парашютах спускается в ад», ни потом, когда увидел в поэзии нечто отделяющее его от истины, мешающее ей.
Для того чтобы говорить со многими, надо говорить (и думать) разное. Именно этого Красовицкий – поэт, священник, мыслитель (если бы можно было сказать «думатель», я бы так сказала – это правильнее) не хочет.
Когда я приехала брать у него интервью о Крученых (с которым он был знаком и поэтические теории которого изучал), он предупредил меня с порога: «Я скажу только то, что хочу сказать, – ни слова больше».
И правда – ни одного лишнего слова мне получить не удалось. Потом практически все мне говорили, что это интервью оставляет впечатление недосказанности. Так и есть.
Сто лет стихотворению Алексея Крученых «Дыр бул щыл убешщур»
15.02.2013
Анна Наринская: «Дыр бул щыл» – что это было? Вернее, что это есть?
Станислав Красовицкий: «Дыр бул щыл / убешщур» – это именно то, что «есть». У этих слов нет значений, и поэтому видна их чистая сущность. Здесь есть только то, что есть. Потому что звук – это данность. Крученых это понимал, причем понимал очень точно, почти математически. Он вообще был очень рационален. И его стихотворные упражнения, они часто были не излияниями поэтической души, а иллюстрациями его теоретических размышлений. Он был теоретик поэзии.
Он считал, что звук в поэзии важнее, чем образ, важнее, чем вообще все. И я так считаю. Потому что образ – это самовыражение, выражение себя. А звук – это гармония, она существует объективно. В юности я занимался биологией – среди прочего мы вываривали в серной кислоте моллюсков. У каждого моллюска есть нерастворимый остаток, известковая решетка – она называется радула. Эта радула всегда оригинальна для каждого вида. У поэзии тоже имеется радула – одна и та же «решетка», объединяющая поэзию по, скажем так, национальному признаку. Крученых это понимал. «Дыр-бул-щыл-убешщур» – это его формула русской поэзии.
А. Н. То есть все русские стихи в каком-то смысле «дыр-бул-щыл»?
С. К. Да, у них одна и та же радула, одна и та же звуковая платформа. Платформа русской поэзии, в которой вертикаль преобладает над горизонталью, а проще говоря – в которой расстояния между звуками короткие.
И если смотреть, вернее, слушать внимательно, то становится ясно, что «дыр-бул-щыл-убешщур» и «Унылая пора, очей очарованье» родственны друг другу. А вот «Возьму винтовку длинную, / Пойду я из ворот» – это другое. Лермонтов – это, я думаю, кельтский поэт, которому волей судеб пришлось писать на русском языке, наследник своего легендарного предка Лермонта, ушедшего в страну фей. Но Лермонтов – единственный гений, который не подходит под правило этой вертикальной звуковой решетки. А так вся русская поэзия – это «дыр-бул-щыл-убешщур».
А. Н. То есть как теоретик стиха он гениален. А как поэт?
С. К. Он поэт. Этого достаточно. Хотя разобраться, где стихи для него – подтверждение его теорий, а где именно стихи, довольно трудно. Иногда его стихи кажутся слишком головными, «от ума». Так что я лучше, чтоб показать, как расставляются в стихотворении звуки, какое они имеют значение, как они сами, как расстояния между ними держат стихотворение, приведу строки Хлебникова:
Это было, когда золотые
Три звезды зажигались на лодках
И когда одинокая туя
Над могилой раскинула ветку.
Или вот такое стихотворение:
Не садись удобнее,
А скажи безумию:
Ничего подобного,
Ничего подобного.
А. Н. Это чье?
С. К. Это мое. Я совсем недавно написал. Эта та же самая звуковая решетка. И про нее Крученых все понимал. И пусть его стихи кажутся слишком выверенными, холодными, но одно точно – вредного в его поэзии ничего нет. А ведь если стихи несут вред – то это очень сильный вред. Если в конструкцию стихотворения заложить яд (а это можно сделать)… Например, были древние скандинавские висы, рождающие смерть: прочтет человек – и умрет.
А. Н. Вы в это верите?
С. К. Абсолютно верю. Это можно сделать. Почему я, например, уничтожил большую часть своих стихов? Потому что я видел в них яд. А в его стихах яда нет.
А. Н. Вы же были с ним знакомы?
С. К. Да, я познакомился с ним году, наверное, в 1962-м. Мы с моим другом поэтом Валентином Хромовым пришли к нему, представились, а потом стали время от времени заходить. У него была комната в коммунальной квартире, крошечная. Свободного пространства там было примерно метра два с половиной. Там стояла койка и около нее тумбочка: на ней мы обычно распивали шампанское – мы к нему всегда с шампанским являлись. А остальное все – до потолка! – было завалено тиражами его, отпечатанных на гектографе, брошюр.
Когда в 1965 году из Америки приезжал Бурлюк, был устроен прием в доме Лили Брик. Бурлюк был такой вальяжный, шикарный джентльмен, поэту Кирсанову он при всех подарил рубашку-ковбойку. И помню, как в зал вошел Крученых и пошел к нему. Крученых был всегда очень плохо одет. Он вообще был показательно беден.
А. Н. Почему вы решили именно к нему пойти? Были ведь фигуры более знаменитые – Пастернак, например.
С. К. Мне он был очень интересен, потому что я понимал, что это серьезный человек. Он, кстати, был другом Малевича. Неслучайно. Живопись Малевича это же тоже – философия. Малевич тоже рвался за пределы нашего мира, где солнышко, и звездочки, и такое прочее. Черный квадрат – это же тоже «дыр-бул-щыл». Он не значит ничего и значит все. Он просто есть.
И вот еще один разговор. Знаю, здесь надо сказать что-то «оправдательное» – мол, эта беседа идет за той беседой, потому что… Но нет. Просто – вот еще один разговор – с Виктором Голышевым. Великим переводчиком и одним из самых значительных людей нашего времени.
Роману Джорджа Оруэлла «1984» исполнилось 65 лет
06.06.2014
Анна Наринская: Ваш перевод «1984» вышел в 1988-м. К этому времени этот роман на русском уже существовал – пусть неофициально. Почему вы решили его переперевести?
Виктор Голышев: Для меня это не был переперевод. То есть я понимал, что, наверное, перевод на русский уже имеется, но я никогда его не видел. А тогда я думал, что перевести и, главное, издать эту книгу надо срочно. Причем я боялся, что, может, и не успею – в том смысле, что окно этой свободы захлопнется, как это было при Хрущеве, который вроде бы дал всем вздохнуть, потом сам испугался и сдал назад, а потом его сняли. Я думал, и с Михаилом Сергеевичем так будет. И с ним действительно так и было – его действительно сняли, но свобода слова еще продержалась какое-то время.
А. Н. То есть для вас этот текст был исключительно метафорой советской власти? Или вы все-таки держали в голове, что это Оруэлл выяснял свои отношения с лейбористами…
В. Г. И с консерваторами – он вообще всем неугоден был…
А. Н. Что он вообще-то писал во многом о возможном британском будущем?
В. Г. Нет, конечно, для меня первым стимулом было то, что это так похоже на нас. Причем до мелочей – включая дефицит бритв и шнурков. А вторым, но не менее важным, – то, что герой там сопротивляется. Он пытается противостоять системе. А такой герой нам всегда интересен – будь это Остап Бендер или главный герой бергмановского «Лица». Оруэлл верит, что и в такой ситуации, при таком режиме можно остаться человеком.
А когда я книжку уже перевел и стал о ней, скажем так, задним числом думать, то мне вдруг стало ясно, что она ведь про любовь. А этого никто из нее не вычитывает. Там все, конечно, с этой любовью плохо в конце концов выходит, но она во многом всю эту историю держит. Единственное, что может дать бой (пусть даже проиграв в итоге) этому кошмару, – любовь. Но это я понял уже потом, по зрелом размышлении. Ну а когда читал, когда переводил – главное для меня, конечно, были эти параллели с советскостью. Только их нельзя было буквально втаскивать в текст – это бы убило универсальность Оруэлла.
А. Н. То есть вы не стали переводить Оруэлла на советский язык? Думаю, когда ваш перевод вышел, это многих разочаровало – тех, кто хотел видеть в этом чисто антисоветскую пропаганду.
В. Г. Да, тогда мне стали разные энтузиасты писать. Например, что оруэлловских скаутов надо назвать «шпионерами», но я ничего такого очевидно советского не хотел. Этот фельетон, злободневность – это все очень быстро издыхает.
А. Н. А что остается?
В. Г. Остается актуальная на все времена книга. Говорящая о двух главных вещах, на которых держится тоталитарное государство, любое тоталитарное государство – не только советское и не только дошедшее уже до массовых репрессий. Промывание мозгов и страх.
И вот посмотрите, с первым – с промыванием мозгов – у нас сейчас дела обстоят отлично. Тут мы, мне кажется, вступили даже в более серьезную стадию, чем при советской власти. Тогда все было куда менее изобретательно – объявляли дежурно: «Опять бастуют горняки Рура» – и все. А сейчас выходит какой-то одутловатый ведущий в костюме, как-то странно, невпопад речи делает руками, и – вы не поверите – если я не выключу телевизор, то через полчаса я начинаю сомневаться: может, против нас действительно выступают фашисты с бандеровцами? Тут важно, что это не полное вранье, типа «через двадцать лет будем жить при коммунизме», а смесь специальным образом отобранных фактов и лжи. Изложенная уже практически оруэлловским новоязом. Потому что новояз – это, конечно, не конкретные слова, а некий уродливый язык, задача которого – ограничить мысль и довести ее до речекряка. И этот человек в телевизоре – он как раз в этом преуспел.
Ну или то, как Оруэлл описывает, что они там историю переписывают каждый день – меняют в нужную сторону концепцию прошлого. Тут уж судите сами…
А. Н. Это первый фактор – промывание мозгов. А второй, вы говорите, страх.
В. Г. Да, страх – это перед пытками. Ну или что просто посадят. Сейчас этого у нас нет.
А. Н. Ну, страх бывает разный. Есть страх сесть в тюрьму, а есть страх, что тебя, например, выгонят с работы, – и это тоже страх. Или – и это у Оруэлла, безусловно, есть – страх, что за тобой следят, что ты всегда под колпаком.
В. Г. Да, это удивительно, как он технические вещи предсказал. Там, например, есть телекран – телевизор, который дает возможность за тобой следить, устройство тотального слежения. Теперь это уже общее место, даже обсуждать неинтересно: вы пользуетесь мобильником, компьютером – и все, вы доступны соглядатаю.
А. Н. И вспоминать по поводу этого оруэлловского Big Brother стало уже тоже штампом.
В. Г. Да, потому что в «1984» про тотальную слежку в каком-то смысле все сказано.
А. Н. Вообще у Оруэлла была какая-то, что ли, зацикленность на тоталитаризме.
В. Г. Ну, во-первых, он был борец за права трудящихся. Причем настолько искренний, что он не подходил ни самим трудящимся, ни левым, ну, и ни правым, конечно. А красными еще в молодости поперхнулся, еще сражаясь в Испании. Он же был членом ПОУМа (POUM: Рабочая партия марксистского единства. – А. Н.) и сам видел, как два крыла партии друг с другом передрались и готовы были применять друга против друга жесточайшие репрессии. То есть конкретную механику этого он понял еще в Испании.
К тому же для него дело было не только в уровне содержания, но и в уровне выражения. У него есть эссе «Политика и английский язык», и там имеется множество примеров того, что политическое употребление вообще с языком делает, но пальма первенства принадлежит как раз красным: «Капиталистический спрут пропел свою лебединую песню». Оруэлл считал это неким выражением сути, конечно.
Потому что сам он был человеком очень ясной мысли. Это вообще в нем чуть ли не главное. И он эту мысль выражал без всякой красоты. Вот когда читаешь французов – там всегда какие-то метафоры, художество какое-то есть. Я вот, например, из-за этого даже Камю с трудом читаю. А Оруэлл этого не признавал. У него мысль очень четкая, он каждый раз точно знает, что хочет сказать. И никакого украшательства. И вся эта социалистическая метафорика была ему совершенно чужда. Все, что надо сказать, должно быть сказано ясно, как велел Витгенштейн.
А. Н. При всем том Оруэллу можно бросить тот же упрек, который с легкостью бросают, например, нашей теперешней оппозиции. Мол, он только антиутопии писать, то есть критиковать умеет, а «конструктива», как сейчас говорят, никакого не предлагает. У него была идея построения мира? С чем она совпадала? С современной западной демократией?
В. Г. Нет, думаю, она ему не очень подходила. И сомневаюсь, что у него была политическая программа. Ну, кроме мелочей – что правду говорить надо, что людей истреблять не надо. Какая у трезвого человека вообще может быть программа? Главная задача – понять, что происходит. К этому надо стремиться. А это главная проблема – и главная проблема сегодняшнего дня: мы не понимаем, что происходит, совершенно. Не понимаем, откуда происходит то варево, в котором мы оказались. А Оруэлл умел не обманывать себя. Умел не быть рабом настроения – когда, в зависимости от него, то «все ужасно», то «да ладно, образуется». У него мозги существовали отдельно от этого дела. Оруэлл считал, что его цель – понять, что происходит, а не рассказывать, «как надо».
Хотя под конец жизни он все-таки в таком стиле выступил. Он составил и отправил «куда следует» списки тех, с кем, по его мнению, не надо иметь дело, – те, кто, как он писал, были «розоватыми», вроде Чарли Чаплина. Он не то чтоб хотел, чтоб их посадили, но считал нежелательным, чтоб их публиковала британская пресса. Вот такой путь от участия в интербригадах к этому. При всей его трезвости. Не люблю цитировать Ницше, но, действительно, если смотреть в бездну, она станет смотреть в тебя.
Часть VII
Устоявшееся уже кошмарное словосочетание «культурный журналист» заставляет меня вспомнить воззвание, висевшее в поликлинике, куда меня водили в детстве. «Товарищи, будьте культурны, не плюйте на пол, а плюйте в урны».
Примерно такую «культурность» в конечном счете это словосочетание подразумевает. Потому что влияние не только всех наших писаний о культуре, но и самой «культуры» (то есть произведений, о которых мне по роду службы приходится писать) на живую жизнь совсем не так велико, как принято считать.
Не так давно я выложила на своей странице в фейсбуке статью из газеты The Guardian о жительнице штата Джорджия, которую казнили при помощи смертельной инъекции. В 1997 году она вместе с любовником убила своего мужа. Любовник, схваченный полицией, ее сдал (и сам получил пожизненное, а не смертный приговор). И вот спустя 18 лет смертная казнь была приведена в исполнение, несмотря на мольбы ее уже выросших детей.
Ее казнили с третьей попытки: сначала казнь (уже назначенную и объявленную ей) отменили из-за мороза, через некоторое время – потому что яд для смертельной инъекции показался экзекуторам «мутным». И только на третий раз – да.
Так вот – огромное количество комментаторов этого моего поста с каким-то восторгом высказывались в пользу смертной казни и даже сетовали, что применяют ее редковато.
Это я к чему? К тому, что последние пятьдесят лет культура неотступно занимается препарированием государственного насилия и демонстрацией того, что, убивая убийцу, система совершает худшее преступление, чем преступник. Хотя бы потому, что убийца – подверженный эмоциям человек, а государство – бесчувственная машина. Но, дорогие Труман Капоте, Энтони Бёрджесс, Стенли Кубрик, Джон Гришэм, и проч., и проч., – зря вы трудились. Никого-то вы не убедили. Ну или почти никого.
Так что не будем выпендриваться. Главная функция этого самого культурного журналиста – просто-напросто рекомендательная. Как заповедовал мне мой первый главный редактор, «посмотри фильм, напиши, как играют актеры, в чем режиссерская фишка и стоит ли мне тратить на это два часа времени».
Я тут решила понять слово «рекомендательный» в самом прямом из смыслов. Отобрала десять текстов про книги/фильмы/сериалы, которые я именно что рекомендую. И расставила их в хронологическом порядке. В смысле – в порядке написания. В конце концов, такой порядок не хуже любого другого.