Текст книги "Разговоры Пушкина"
Автор книги: Борис Моздалевский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
А. Тургенев. Ты находишь его безнравственным?
Пушкин. Нисколько, потому что он рассказывает то, что было, но не превозносит эти нравы. У Ариосто так много иронии, что это делает его нравственным. Ирония – вещь здоровая; это не простое издевательство, зубоскальство, которое разрушает всякую нравственную идею. Боккаччо – сатирик, он насмехается, но ни в одном из романов не проповедует порока.
Вяземский. Однако ни одна мать не позволит своей дочери читать его.
А. Тургенев. Литература не предназначается для пансионерок.
Пушкин. Ты украл это у меня! Байрон говорил то же самое. Я нахожу Руссо, которым ты бредил, гораздо безнравственнее, а также и Вольтера, которым бредил мой дядя Василий.
Вяземский. Ты тоже читал его.
Пушкин. Жан-Жака – очень молодым, а позже никогда, потому что он для меня скучен. И Вольтера читал также в юности; он мне не наскучивает, но и не увлекает меня. У него больше слов, чем мыслей.
Полетика. Он многое взял у англичан.
Пушкин. Да, Чаадаев хотел мне вдолбить в голову Локка, я прочитал и сказал: это Вольтер, но более серьезный и на английский лад.
Жуковский. Пушкин назвал Вольтера сыном Момуса и Минервы, седовласым шалуном.
Пушкин. В лицее… Но теперь я не убежден, что скажу: сын Минервы. Это уже выродившаяся Минерва, это не та великая Минерва, украшенная разумом, вышедшая из головы царя неба, это не Паллада-Афина.
А. Тургенев. Откуда же она вышла?
Одоевский. Это сова, может быть?
Пушкин. Потому что она ночная птица? Она вышла из людского разума, который не всегда божествен.
Хомяков. Увы, увы!
Все засмеялись над его тоном.
Вяземский. Перейдем к немцам.
Пушкин. К Гете. У него божественные и человеческие суждения.
Вяземский. Объясни мне, почему ты все еще восхищаешься Шенье? Я думал, что это у тебя пройдет.
Пушкин. Потому что он единственный настоящий грек у французов. Единственный, который чувствовал как грек. Если бы он жил дольше, то произвел бы революцию в поэзии.
Полетика. А вместо этого революция ему отрубила голову.
Пушкин. Да, и это было низко, так как эта голова должна была быть священной для патриотов. К тому же его смерть не обеспечивала свободы.
М-mе Карамзина. Так же как и смерть короля, королевы и m-me Elisabeth.
Пушкин. Они совершили тогда много безобразного и не сохранили свободы.
Жуковский. Ты очень хорошо сказал в твоей поэме о смерти Наполеона, что он задушил ее под лаврами.
Пушкин. А раньше ее утопили в крови, на которой не созидается свобода. Николай Михайлович превосходно судил о революции и знал ее ахиллесову пяту.
Крылов. Лучше Фон-Визина. Он отнесся к революции как историк и философ.
Пушкин. Фон-Визин прекрасно описал ее, а Карамзин судил критически. Кстати, Жуковский, я в восторге от Гейне, от его прозы и стихов, его немецкая проза читается так легко. Это настоящий грек.
Полетика. Современный?
Пушкин. Нет, он не Паликар, не гетерист, он афинянин. У него есть немецкая Wehmut (грусть, меланхолия [нем.]), а ее недоставало и грекам, и Шенье; но по форме Гейне эллин. Он еврей, а у него часто проявляются христианские чувства.
Вяземский. Говорят, что он ни во что не верит?
Пушкин. Он не верит в Лютера, не верит в папу, но верит в Иегову и обожает Юпитера, Венеру, Аполлона и великого Пана.
Жуковский. Гейне не христианин, но он понял нравственную красоту христианства.
Вяземский. Шатобриан видел главным образом внешнюю красоту обрядов, символов, церемоний, но если величие этих обрядов удовлетворило художника настолько, что он в заглавии книги рядом со словом «гений» поставил слово «христианство», – для Франции это все-таки большой шаг вперед.
Пушкин. Шатобриан, за исключением «Ренэ», ни в чем меня не трогает; десять строк Данте стоят всей его книги…
А. Тургенев. Ты остался верным Мольеру?
Пушкин. Потому что он создал настоящую французскую сцену, которая существует и до сих пор. Классическая трагедия умерла, она уже не в наших нравах. Их классики жалкие пережитки Расина и Корнеля. Теперь они пишут драмы: «Кромвель», «Эрнани», исторические драмы «Генрих III» и «M-lle d’Ancre»: это не трагедии, а только драмы, а иногда и мелодрамы, иногда в красивых стихах. Во французской истории так много трагических моментов, а французы не сумели написать настоящей трагедии даже из таких захватывающих эпох, как революции и Реформация. Из Франциска I они сделали «веселящегося короля». Он представлял собой нечто большее.
Полетика. Они примешивают сюда политику, и выходят какие-то судебные речи, а не трагедии.
Пушкин. Совершенно верно. Драматург должен быть беспристрастным. Можно было бы сделать превосходную эпопею из эпохи революции и Наполеоновских войн.
Вяземский. Вольтер из Лиги сделал трагедию.
Пушкин. Посредственную, в ней только и есть, что несколько прекрасных стихов. Его Генрих IV не Беарнец, его Колиньи слаб, он не понял, что он был, в сущности, государственный человек, часто весьма осторожный. Его Карл IX кукла, а из сложного характера Генриха IV Вольтер ничего не сделал. Впрочем, он был неспособен понять ни его, ни Вильгельма Молчаливого. Он смотрел на них с условной точки зрения. Французы постоянно судят об исторических личностях с этой точки зрения. Вот почему они еще так плохо понимают Шекспира, даже новейшие его поклонники, романтики. Они находят Шекспира грубым и слишком естественным; им нужна скабрезность, одетая в модное, надушенное платье! Их предания требуют еще благородного жанра, и даже романтики, которые воображают, что порвали с условностью благородного жанра, имеют свое «grandiloquence» (высокопарность [англ.]), как говорят англичане. У них нет естественности, они только переменили формы и одеяния.
А. Тургенев. Напиши трагедию о Генрихе IV или о Вильгельме Молчаливом.
Пушкин. Ты с ума сходишь! Я не могу иметь тех исторических чувств, как француз или фламандец! Я написал Бориса и Полтаву, потому что прочувствовал исторически эти два факта.
Жуковский. Шекспир не ограничивался историей Англии.
Пушкин. Он умел чувствовать за все человечество и создал целое человечество! Это величайший творец живых существ после Бога. У меня нет этих таинственных, дивных, единственных, нечеловеческих дарований…
…дипломата прервали разговор. Пушкин перечел мои записки, поправил две-три фразы, которые я переводила, когда они были сказаны по-русски (потому что мои записки написаны все по-французски), и помог мне передать точнее некоторые мысли. Его французский язык удивляет дипломатов. Он уверяет, что это ужасный Вольтер научил его французскому языку, его прозе, его ясности; он говорит, что эта ясность одна из причин успеха Вольтера, что его бы не так много читали, если бы он обладал меньшею ясностью слога, и что Дидро читают гораздо больше других энциклопедистов тоже благодаря его слогу; Бэйль писал очень скверно, и его больше не читают. Пушкин восхищается слогом Монтескье, его чистотой и точностью.
Вчера вечером у Карамзиных Орест и Пилад болтали в углу, а я училась у них, записывая то, что они говорили. Они говорили о Лессинге, о Гете, Шиллере, Клейсте, и Жуковский сказал:
– Лессинг – создатель немецкого театра – не сумел написать ни одной сценической вещи: ни в «Натане Мудром», ни в «Эмилии Галотти» нет ничего драматического; и «Эмилия Галотти» производит меньше эффекта, чем «Минна фон Барнгельм», «Kдtchen von Heilbronn», «24 февраля», «Прародительница», «Разбойники», «Коварство и любовь». Клейст, Вернер, Юстинус Кернер, Грильпарцер, даже Кернер в «Црини» добились сценических эффектов: для этого нужно специальное дарование, и эти вещи вовсе не представляют собой особенно замечательных литературных произведений. «Разбойники» и драмы, в которых играют роль роковые обстоятельства, – самые настоящие мелодрамы, несмотря на то что «Разбойники» и «Коварство и любовь» написаны на определенную мысль, как «Эмилия Галотти» и «Натан».
Пушкин. Потому что тут нужно движение, борьба на сцене: вот элементы драмы. «Фиеско» в чтении мне показался очень сценичным.
Жуковский. «Фиеско» производит больше впечатления, чем трагедии, которые стоят выше его; впрочем, «Жанна д’Арк», «Мария Стюарт», «Вильгельм Телль», «Дон Карлос», «Лагерь Валленштейна» и «Смерть Валенштейна», даже «Турандот» – все очень сценичны, только «Мессинская невеста» и «Пикколомини» не сценичны, несмотря на Теклу и Макса. «Гетц» производит более впечатления, чем «Эгмонт», в котором есть прекрасная сцена горожан с Клэрхен; в ней так много движения! У Гете не было сценического дарования Шиллера; Клавиго и даже Торквато Тассо со своими прекрасными стихами производят слабое впечатление. Только «Фауст» удивительно сценичен.
Пушкин. «Фауст» стоит совсем особо. Это последнее слово немецкой литературы, это особый мир, как «Божественная комедия», это – в изящной форме альфа и омега человеческой мысли со времен христианства; это целый мир, как произведения Шекспира.
Жуковский. Совершенно справедливо: Фауст производит такое же удивительное впечатление, как и «Гамлет», «Отелло», «Макбет», «Ричард III». Их так хорошо исполняют в Германии, перевод так хорош. Когда я видел «Фауста» в первый раз, Мефистофеля играл очень старый актер, который наводил ужас в этой роли, это было какое-то воплощение дьявола. В старике Грау и лицо, и голос, и жесты – все было таково, что становилось жутко. Он тогда только и играл одну эту роль, в остальные дни он сидел в Kneipe (пивной [нем.]), он пил больше, чем Шуберт, Гофман и Жан Поль.
Я. Как? Шуберт пил? И напивался допьяну?
Жуковский. Да, Ангельское Колибри, он пил рейнские вина, мозельвейн, неккар; вас скандализирует, что можно напиваться, когда сочиняешь «Серенаду» и «Ave Maria»? Тик, который сам ничего не пил, рассказывал мне, что Шуберт, когда сочинял, бывал всегда навеселе, как и Гофман; он писал прекрасную оперу «Ундина», ее иногда давали, так же как и отрывки из «Розамунды», которую Шуберт не кончил, это тоже chef d’oeuvre. Грау и Поль Рихтер пили главным образом пиво.
Пушкин, смеясь над моей удивленной миной, сказал мне:
– «Kater Murr», «Princessin Brambilla», «Loge № 3», «Fidei Commis» могли быть написаны в состоянии полуопьянения, между веселием и грустью, мечтательной дремотой и сном, и в «Siebenkаss’e», вероятно, принимало участие мюнхенское пиво и также знаменитое белое берлинское пиво.
Жуковский. Жан Поль пил больше всех, только не больше актера Грау, – этот был пьян каждый вечер. Тик мне сказал философическим тоном: пиво действует больше на ноги, чем на голову, но нет сомнения, что «Hundes Post» и «Launen» несколько отдают пивом.
Пушкин. Какое сильное впечатление производят со сцены обе «Ифигении». И в чтении они восхитительны. Это настоящие греческие драмы.
Жуковский. На сцене они превосходны, величественны, как все античное, и их прекрасно исполняют, особенно в Веймаре. Перед «Ифигенией в Тавриде» играют увертюру Глюка, а перед «Ифигенией в Авлиде» его же увертюру к «Альцесту».
Пушкин. Донья Соль! Вы любите эти две трагедии?
Я. Очень. Это первые трагедии, которые я прочла еще в институте, в последний год. С этих пор я стала более интересоваться античным миром; впрочем, уже Шиллер меня заставил полюбить греков, особенно своим «Элевзинским праздником», «Ивиком», «Кассандрой» и «Богами Греции».
Пушкин. Женщины, особенно в вашем возрасте, редко любят классиков; женщинам мало говорят о древних, и прекрасный пол не особенно чувствителен к суровой красоте античного искусства.
Я. Объясните почему.
Жуковский. Я скажу, что на женщин производят гораздо большее впечатление искренние движения сердца, чем героические подвиги, воспеваемые древними произведениями; вот почему женщина охотнее будет читать «Энеиду», чем Гомера, и это совершенно естественно.
Пушкин. Мудрый и проницательный Бычок превосходно объяснил.
Я. Ифигения заинтересовала меня, потому что ее героизм не суровый, она жертвует собою потому, что у нее больше сердца, чем мужества. Она соглашается, потому что любит.
Пушкин. Колибри объясняет мне так же хорошо, как и ее Sweet William. Теперь я просвещен.
Жуковский продолжал:
– Хотя Шиллер часто и является греком, но все-таки он архинемецкий поэт; было время, когда он был более грек, чем Гете: в юные годы Гете не был таким ярым греком.
Пушкин. У Шиллера более немецкого Gemut (характера, души [нем.]), чем у Гете, но он гораздо менее думал, чем Гете. В массе его будут читать больше, это, наверное, как будут читать Уланда и Гейне, этого классика по совершенству формы; они взяли от немецкого языка все, что он мог дать; это последнее слово немецкой поэзии, как Гете – последнее слово мысли, соединенной с поэзией. Может быть, Гете имел на Гейне наилучшее влияние в том, что касается его Lieder (песен, романсов [нем.]), которые соединяют классическое с народным. Это высшее и единственное в своем роде искусство. Я позже перечитал «Фулийского короля» и «Лорелею», эти два произведения – просто совершенство. Во французской деревне никогда не будут читать ни Шатобриана, ни Шенье, ни Альфреда де Виньи, ни Ламартина, ни Альфреда де Мюссе, а вся деревенская Германия читает «Колокол», это чисто немецкое и совершенно классическое произведение, точно так же, как «Германа и Доротею». Во Франции же со времени Малерба поэзия существует только для образованных людей.
Жуковский. Мне кажется, что и необразованные французы могут оценить когда-нибудь Корнеля, но Расина – едва ли: он недостаточно прост; его пьесы написаны для утонченной публики и для гуманистов.
Пушкин. Это совершенно верно. Но не нужно иметь утонченного вкуса, чтобы понять «Сида» и «Горациев».
Жуковский. Я говорил с Гете об Италии; он сказал мне, что итальянцы родились классиками; они навсегда останутся греками, латинянами, этрусками, троянцами, даже сарацинами; они в такой степени являются продуктом бесчисленных колонизаций и самых разнообразных цивилизаций, что со времени провансальских и романских поэтов уже не поддаются никакому литературному влиянию. Но и эти поэты, в сущности, порождение того же античного прошлого. Итальянец родился художником; это в его крови, в его вкусах, итальянский язык такой же чудесный, как и греческий, и делается красивее латинского с тех пор, как они становятся в поэзии опять греко-латинянами.
Пушкин. Нехорошо, что в современном образовании пренебрегают итальянской литературой.
Жуковский. Я согласен с тобой. Но сам я нашел более полезным переводить англичан и немцев, особенно немцев. Очень хорошо делают, что читают англичан, английская литература, может быть, самая богатая относительно поэтов, она до сих пор гораздо богаче германской. Она почти единственная в том отношении, что в ней, как и в греческой, никогда не бывает перерыва; у них – у первых, после Италии, появились поэты-мыслители.
Пушкин. Италия так же, как Греция, составилась из таких различных элементов и цивилизаций, что со времени Данте она исполняла ту же роль, что Греция. В Греции идея прекрасного объединяла все, в Италии ее сменило христианство – идея добра. И все искусство страны вышло из этого соединения идеи добра с идеей прекрасного. Я как-то перечитал итальянских поэтов в хронологическом порядке; перечитал я и Шекспира. Полетика рассказывал мне, что некоторые из его пьес играются в праздник Рождества на фермах. Вот это слава! Если когда-нибудь крестьяне поймут моего «Бориса Годунова» – это тоже будет слава. Я буду знать, что сделал нечто хорошее, настоящее, понятное для всех.
Жуковский. Немецкие крестьянки отлично понимают некоторые пьесы; они даже ходят смотреть «Фауста», вяжут в антрактах и очень хорошо оценивают то, что видят.
Пушкин. Это тоже слава!
Я спросила, что они думают об испанской литературе.
Пушкин. Она прекрасна и совершенно народна, у нее – чудесный театр, весь лирический, но совершенно реальный, то есть у них нет театрального диалога. Обри рассказывал при мне, что они говорят con grandezza – это в их нравах, и это доказывает верность и естественность диалога. «Дон Кихот» образец правдивости, а между тем мысль Сервантеса почти скрыта, она проявляется только в действиях обоих героев – Дон Кихота и Санчо Пансы: это идеальное и реальное, дух и тело, идеалист и реалист. Я читал его по-французски и поражался каждой страницей, одна первая глава – целый chef d’oeuvre, и в последних какие превосходные места! Смерть гидальго, все, что он говорит, – это ложе смерти, когда даже грубые люди неясно сознают, что перестает биться великое сердце… Я обожаю этого Дон Кихота…
Жуковский. Мне кажется, что французская литература меньше всех остальных может нравиться толпе, по крайней мере так было до сих пор. Я исключаю Александра Дюма и Беранже; Дюма – потому, что его пьесы настоящие мелодрамы, в них нет никакой исторической правды, это просто интересные похождения. Его заслуга в том, что он никогда не рисует порока в привлекательном виде; он не безнравствен. Его мушкетеры просто искатели приключений, кутилы, но они храбры и великодушны, легкомысленны, глуповаты, всегда влюблены, всегда с обнаженной шпагой. Это король Беарнец в миниатюре, такой, каким создала его во Франции народная фантазия. Но возможно, что люди в XVII, а еще более в XVI столетии были похожи на этих милых сумасбродов.
Пушкин. Отлично определено, это уже не Фоблаз. Герои Дюма хвастунишки, но в них нет ничего подлого, ничего низкого. Это противуположность мелочей, буржуазной жизни, серенькой и с низменными интересами. И они не приносят вреда толпе, которая читает про них… Беранже создан для народа, у которого существуют погребок, легкие чувства и застольная песня. Его стихотворения значительнее романсов и не так грубы и глупы, как застольные песни. Сентиментальность во вкусе Беранже, и даже его политические стихотворения созданы для людей, которые в свое время отличались особенной чувствительностью и имели множество военных похождений. Но поэзия Беранже не народная, не почвенная. Это поэзия мелкой буржуазии. Старые французские поэты были действительно дети земли, точно так же, как трубадуры и труверы. Это исчезло во Франции с появлением Малерба, хотя он и не виноват в этом. Я заметил, что гуманисты вначале оставались совершенно французами и главным образом галлами и только позже писатели порвали связь с почвой, особенно со времени кардинала Ришелье и его Мирамы, которую я отыскал в деревне и даже прочел.
Жуковский. Ты все читаешь.
Пушкин. Особенно в глуши Псковской губернии: у меня там не было книг, я умолял мне достать их и наконец был обречен читать Мираму.
Я. Продолжайте ваш курс французской литературы.
Пушкин. Это вас занимает? хорошо! У французов прежде был Lignon, затем пасторали великого века и пастушеские идиллии XVIII столетия. Все это только салонная литература. Подобные сюжеты можно рисовать на ширмах, на экранах, на веерах, на панно над дверями и, наконец, на потолках вместе с олимпийскими богами и апофеозом «короля солнца».
Я. Какая, по вашему мнению, разница между Вальтер Скоттом и Дюма?
Пушкин. Прежде всего – та же самая, которая существует между их двумя нациями. Но кроме того, Вальтер Скотт историк, он описал нравы и характер своей страны. Магенис давал мне двух шотландских поэтов и шотландский словарь; эти поэты Аллан Рамзай и Бернс; они очень оригинальны, а у Бёрнса есть и эпическое дарование. Это настоящая, почвенная и историческая поэзия. Lairds (помещики [англ.]) Вальтер Скотта оригинальны так же, как и его герои из народа; чувствуешь, что это почерпнуто прямо из народного характера, в них есть свой особенный, сухой юмор. В России мало переводят Вальтер Скотта и ему плохо подражают; у нас слишком много переводят д’Арленкура и m-me Коттэн и даже уже подражают им; это скоро создаст нам сентиментальные романы… Вальтер Скотт описывает любовь с точки зрения своего времени; в этом отношении он принадлежит еще прошлому веку, это не то, что Бульвер, его герои и героини главным образом влюбленные; но в других отношениях у него много пафоса – я не понимаю, почему французы дали комичное значение этому английскому слову, происходящему от слова «патетический». Этого пафоса много в «Эдинбургской темнице», в характере Дженни Динз; сцена ее свидания с королем Иаковом очаровательна. Чувствуется, что Вальтер Скотт изучил характер этого короля: в «Вудстоке» же у него – настоящие пуритане.
Я. Императрица получила «Вудстока» и дала мне его прочитать.
Пушкин. Этот роман меня заинтересовал своими верными характерами… Я читал моего «Бориса» Арине, мне хотелось увидеть по ней, что в этой трагедии понравится народу. Она особенно оценила драматические сцены, а насчет народных высказала весьма ценные соображения.
Я. А! Скажите мне, что она вам говорила?
Пушкин. Она с иронией сказала мне: это настоящий народ, всегда готовый плакать, кричать, выть или бить, как только ему скажут: стони или бей! Стоит только, чтобы один заорал!..
Я. Вы думаете, что народ во Франции способен оценить Мольера?
Пушкин. Ни «Мизантропа», ни «Тартюфа», ни «Дон Жуана», даже и мелкие буржуа не поймут их. Вольтер тоже никогда не проникал в народ, так же как Скаррон, Мольер, Рабле. Через пятьдесят лет Вольтера не будут читать даже в высшей буржуазии. Но все эти люди оставили след своего ума в литературе, точно так же, как Монтень и Монтескье, у которого я нахожу часто более тонкого ума, чем у Вольтера; я подразумеваю «Персидские письма»; они нисколько не устарели. У французов писатели составляют особую касту, касту литераторов, особый мир – мир литературы, и романтики поступают в этом отношении точно так же, как их предшественники.
Одоевский. Однако же все они настоящие французы.
Пушкин. Согласен, но не все они галлы. Ум галла совершенно не то, что французский ум, точно так же, как Монтень, Рабле, Лафонтен не то, что Вольтер, Дидро и Бомарше. Когда в XVIII веке французский ум дошел до своего высшего расцвета, он начал вышучивать: а в этом нет ничего народного, так как народ никогда не вышучивает; Рабле не вышучивает, а шутит, его неприличные выражения не развратны, а только грубы, как и все народные шутки, в XVIII же столетии развращенность была утонченная. Она сделалась французским духом века Вольтера и даже духом тогдашнего остроумия. Никто так не вышучивал, как Вольтер, и он создал этот род литературы. В своих статьях о театре он преподнес превосходные советы, а в собственных пьесах он не соблюдает правил, предписанных им драматическим писателям.
Хомяков. Мы должны писать для народа.
Пушкин. Это так же трудно, как писать для детей или для юношей и не быть ни грубым, ни скучным. У народа есть своя литература, или трогательная, или грубая, часто сатирическая и даже юмористическая. То, что называется буржуазным романом и театром, не будет особенно полезным для народа, потому что хотя в произведениях этого рода и проявляется иногда идеализм, но все-таки в них ужасно много материализма. А между тем лучше давать народу идеалы, чем житейскую пошлость. У Мольера меня восхищает то, что он, кроме салонов, сумел так хорошо описать и современную буржуазию; его Хризалы и Жеронты существуют до сих пор, и притом они настоящие продукты почвы…
Одоевский. Объясните вашу фразу: французская литература не пошла дальше прихожей.
Пушкин. Это по поводу XVII и XVIII веков; я говорил про прихожую короля, так как литература не проникла в народные массы. В Англии Шекспира играют на фермах, в Италии «Иерусалим» поется на лагунах, в Германии поэзия началась с башмачника Ганса Сакса, я говорю о народной литературе. Они взяли старые поэмы от скандинавских готов, от норманнов, от провансальцев. Ганс Сакс – настоящий тевтон.
Хомяков. Ты считаешь народ материалистом?
Пушкин. Его материальная обстановка слишком тяжела и делает его материалистом, – это совершенно естественно. Впрочем, я думаю, что мы никогда не дадим ему ничего лучше Писания. Я убежден, что народ более всего склонен к религии, потому что инстинкт веры присущ каждому человеку. Это имеет свою очевидную причину: то, что человек чувствует, для него существует, и это и есть действительность. Веришь – чувством, надеешься – врожденной потребностью жить, любишь – сердцем. Вера, надежда и любовь – естественные чувства для человека, но они сверхъестественного порядка, точно так же, как и рассудок, совесть и память… хотя и животные имеют память или, скорее, чутье; но я говорю о памяти, которая устанавливает отношение между предметом и мыслью или чувством. Все это, безусловно, сверхъестественно: я хочу этим сказать, что все это стоит вне определенных и правильных законов материи и не зависит от нее, потому что материя подвергается этим законам, а сверхъестественное – нет. Человек очень непостоянен, изменчив, полон противоречий, но его нравственные условия постоянно управляются его волей, у него есть выбор действий. И он рожден с инстинктом сверхъестественного, которое находится в нем самом, – вот почему народ везде склонен к религии. Я хочу этим сказать, что он чувствует, что Бог существует, что Он есть высшее существо вселенной, одним словом, что Бог есть. Этот инстинкт существует и у диких народов. Мы слишком мало знаем о их происхождении; может быть, народы, которых мы считаем первобытными, просто выродившиеся и одичавшие, но это ничего не меняет в том, что я утверждаю…
Хомяков. Тебя обвиняли в атеизме, и мне хотелось бы знать, чему тебя учил твой англичанин, – ты брал у него уроки?
Пушкин. Я тогда написал одному из моих друзей, что беру уроки атеизма и что его положения представляют известную вероятность, но что они неутешительны. Письмо распечатали, и в полиции записали мое имя в числе атеистов. А я очень хорошо сделал, что брал эти уроки: я увидел, какие вероятности представляет атеизм, взвесил их, продумал и пришел к результату, что сумма этих вероятностей сводится к нулю, а нуль только тогда имеет реальное значение, когда перед ним стоит цифра. Этой-то цифры и недоставало моему профессору атеизма. Он давал мне читать Гоббса, который опротивел мне своим абсолютизмом – безнравственным, как всякий абсолютизм, и неспособным дать какое-либо нравственное удовлетворение… Я прочел Локка и увидал, что это ум религиозный, но ограничивающий знание только ощущаемым, между тем как сам он сказал, что относительно веры Слово Божие (Библия) более всего наставляет нас в истине и что вопросы веры превосходят разум, но не противоречат ему. Юм написал естественную историю религии после своего «Опыта о человеческом разуме»; его-то доводы и убедили меня, что религия должна быть присуща человеку, одаренному умом, способностью мыслить, разумом, сознанием. И причина этого феномена, заключающегося в самом человеке, состоит в том, что он есть создание Духа Мудрости, Любви, словом – Бога. Вообще у англичан со времени Реформации заговорили о терпимости, о гражданском и религиозном освобождении и о вопросах нравственности столько же, сколько и о политических вопросах… И я в конце концов пришел к тому убеждению, что человек нашел Бога именно потому, что Он существует. Нельзя найти то, чего нет, даже в пластических формах – это мне внушило искусство. Возьмем фантастических и символических животных, составленных из нескольких животных. Если ты восстановишь рисунки летучих мышей и уродливых ящериц тропических стран, ты увидишь, откуда взяты драконы, химеры, дикие фантастические формы. Выдумать форму нельзя; ее надо взять из того, что существует. Нельзя выдумать и чувств, мыслей, идей, которые не прирождены нам вместе с тем таинственным инстинктом, который и отличает существо чувствующее и мыслящее от существ, только ощущающих. И эта действительность столь же реальна, как все, что мы можем трогать, видеть и испытывать. В народе есть врожденный инстинкт этой действительности, то есть религиозное чувство, которое народ даже и не анализирует. Он предпочитает религиозные книги, не рассуждая о их нравственном значении, они просто нравятся народу. И его вкус становится понятным, когда начинаешь читать Писание, потому что в нем находишь всю человеческую жизнь. Религия создала искусство и литературу, все, что было великого с самой глубокой древности; все находится в зависимости от этого религиозного чувства, присущего человеку так же, как и идея красоты вместе с идеей добра, которую мы находим даже в народных сказках, где злодеи всегда так отвратительны. У всякого дикаря есть представление о красоте, хотя и очень грубое, уродливое: и у него есть свои украшения, он хочет нравиться, это уже первобытная форма любви. Все это так же естественно, как верить, надеяться и любить… Без этого не было бы ни философии, ни поэзии, ни нравственности. Англичане правы, что дают Библию детям.
Хомяков. В Библии есть вещи неприличные и бесполезные для детей; хорошая Священная история гораздо лучше.
Пушкин. Какое заблуждение! Для чистых все чисто; невинное воображение ребенка никогда не загрязнится, потому что оно чисто. «Тысяча и одна ночь» никогда не развратила ни одного ребенка, а в ней много неприличного. Священные истории нелепы, от них отнята вся поэзия текста, это какая-то искусственная наивность. Поэзия Библии особенно доступна для чистого воображения; передавать этот удивительный текст пошлым современным языком – это кощунство даже относительно эстетики, вкуса и здравого смысла. Мои дети будут читать вместе со мною Библию в подлиннике.
Хомяков. По-славянски?
Пушкин. По-славянски; я сам их обучу ему. Сказки моей бабушки и Арины были скорее славянские, чем русские; наш народ понимает лучше славянский, чем русский, литературный язык. Ты не будешь оспаривать это, великий славянин?
Хомяков. Я тебе уж как-то напоминал о славянской поэзии.
Пушкин. Я знаю ее не хуже тебя и изучал ее так же, как и ты, а может быть, и больше. Только ты ошибаешься, утверждая, что поэзия и искусство должны ограничиться первыми шагами на том основании, что они народны. Я не могу перестать быть русским, не чувствовать как русский, но я должен заставить понимать себя всюду, потому что есть вещи общие для всех людей. Библия – еврейская книга, а между тем она всемирна; Книга Иова содержит всю жизнь человеческую; та книга неизвестного автора, которою зачитывался Байрон, переживет века, а местные песни никогда не могут быть вечны. Недостаточно иметь только местные чувства, есть мысли и чувства всеобщие и всемирные. И если мы ограничимся только своим, русским колоколом, мы ничего не сделаем для человеческой мысли и создадим только «приходскую» литературу.
Затем Пушкин повернулся ко мне, взял у меня бумагу, прочел ее, переменил одну или две фразы и сказал мне:
– Вы прирожденная стенографистка. Но довольно говорить о литературе, пойдемте ухаживать за «неистощимым», мне хочется подразнить m-lle Sophie: ее Пельгам не пришел сегодня вечером.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.