Текст книги "Разговоры Пушкина"
Автор книги: Борис Моздалевский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
В столовой он сел рядом с Sophie и дразнил ее отсутствием Пельгама. Она сказала ему:
– Вы невыносимы…
Он продолжал:
– M-lle Sophie, правда, что вы сказали как-то: толцыте и отверзется, как говорится в песне?
Раздался безумный взрыв смеха; Софи проговорила:
– Я вам дам очень жидкого чаю и без сахару.
– Как это скверно; видно, что вы не читаете Евангелия; там сказано: «Пусть закат солнца не застанет тебя во гневе».
– Солнце уже давно зашло.
– И вы пользуетесь этим! Помиримтесь! У меня есть новый роман вашего милого Бульвера, вашего главного любимца после Вальтер Скотта. Я хотел его дать вам, да вы сердитесь.
Софи налила ему очень крепкого чаю, подала сахарницу и сказала ему:
– Берите все, я вас прощаю.
Неисправимый Сверчок ответил ей:
– В прощении есть сладость. Роман будет у вас завтра с восходом солнца, потому что оно во всяком случае должно взойти, хотя в Петербурге его видно и не очень часто.
Я встретила у Пушкиных приехавшего из Москвы Хомякова. Пушкин, как всегда задорный, грозил ему, что скажет мне какие-то ужасные, посвященные мне стихи. Я отвечала Пушкину, что, напротив, видела очень лестные мне стихи Хомякова. «Это другие; теперь он называет вас Иностранкой». И самым плачевным тоном Пушкин продекламировал восемь строк. Чтобы защититься от его нападений. Хомяков согласился дать мне эти стихи, но спросил, не оскорблена ли я ими. Несносный Сверчок напевал: «Зелен виноград… о, мой друг! В тебе говорит досада». Я уверила Хомякова в том, что нисколько не оскорблена его стихами.
– Имя у меня не русское, но сердце у меня русское.
Хомяков воскликнул:
– Скажите, малорусское.
Я ответила:
– Не отрекаюсь от этого. Надеюсь, что любовь к Малороссии не преступление в оскорблении России: Киев такая же Россия, как и Москва.
В заключение Пушкин сказал Хомякову:
– Разве ты не знаешь, что за Девой-Розой всегда останется последнее слово. Ты забываешь, что она «придворных витязей гроза». Лучшее из всего, что тебе остается сделать, – это смиренно преподнести ей оба стихотворения.
Хомяков любезно исполнил это; я поблагодарила его, а чтобы наказать Искру за его поддразниванья, я заставила его прочесть нам то, что он написал в это утро.
* * *
Только что вошедший Пушкин сказал:
– Провидение даровало немцам Гёте и Шиллера; а к тому времени, когда Гёте состарился, еще и другого поэта-лирика, с острым умом и юмором, – Генриха Гейне. Правда, последний – еврей. В нем есть кое-что общее с Альфредом Мюссе, который тоже лирик и тоже остроумен, но у него нет юмора. Эти сыны Аполлона оба обладают талантом – просто выражать простые вещи. Нельзя представить себе, как это трудно, хотя и кажется, что быть простым очень просто. Все те, которые обладают этим даром, – поэты с будущностью, особенно если это свойство проявляется в ранней молодости, потому что вообще молодые поэты редко бывают просты.
Жуковский заметил, что это зависит также и от воспитания, от литературных взглядов, от народного и личного характера поэта. Недаром говорили: Sancta simplicitas (святая простота [лат.]).
Тургенев сказал, что у Мюссе тон Байрона, на что Пушкин заметил:
– Это легко перенимается, многие поэты усвоили его, но Мюссе уже оригинален.
– Классики постоянно ссылаются на Буало, – сказал Тургенев, – в защиту своей литературной манеры, строго выдержанной, витиеватой и риторической.
– Однако Буало сказал, что он называет un chat un chat et Rollet – un fripon… (кота – котом, а Ролле – мошенником [фр.]).
– Браво, Пушкин, вы находчивы; и какая у вас память!
– Память у меня хуже, чем вы думаете, – отвечал Пушкин Catherine Мещерской. – Я не мог бы продекламировать вам наизусть ни рассказа Ферамена, ни сна Аталии, ни «Генриады» и тирад из Вольтера. Отстаивая строго манеру псевдоклассиков, обыкновенно указывают на о выдержанную бразцы древних классиков, которые, однако, позволяли себе большие вольности и называли вещи своими именами без всякой стыдливости. Это объясняется благородною простотою их нравов во времена Гомера, когда царские дочери ходили сами полоскать свое белье, а богини в своих ссорах говорили языком скотниц. Так как разница между их нравами и нашими слишком велика, то, конечно, нет смысла слепо и во всем подражать их театру. Это несомненно.
– А ты ведь очистил наш театр от грубых типов наших старых трагедий, – сказал ему Вяземский, – и заставил народ говорить прозой в «Борисе Годунове». Твоими заслугами у нас создалась вполне народная трагедия.
– У меня был высокий образец перед глазами – Шекспир, и я им воспользовался. Впрочем, я нахожу прекрасными народные сцены и у Шиллера и Гёте. Но что поразило меня у Шекспира, это то, что герои его совсем не декламируют перед суфлерской будкой, становясь в трагические позы.
– Это тем лучше, – прибавил Вяземский, – что ведь никто и не становится в позу, оставаясь наедине с собой; позы приберегают для зрителей.
– Вероятно, господин де Виньи смутил классиков, употребив в «Отелло» слово «платок». Он должен был бы заменить его словом «шарф», которое более приличествует сцене. Я заметил, что в «Отелло» стоит mouchoir (платок [фр.]).
– Да, – отвечал мне Пушкин, – нашли, что шарф, вышитый Дездемоной, был бы поэтичнее, чем фуляровый носовой платок мавра; упоминание о нем оскорбило тонкий вкус классиков.
Я спросила:
– А были ли, например, носовые платки у гордого Ипполита?
…заставило их рассмеяться, а Вяземский отвечал мне:
– Могу удовлетворить ваше женское любопытство. У него не было ни платков, ни карманов. Он должен был сморкаться в уголок своей мантии или еще проще делать – это так, как повсеместно делает это простой народ.
– А между тем в классических трагедиях часто плачут, – заметила я.
– Плачут даже в «Les Plaideurs». Маленькие собачки проливают слезы: monsieur, voyes nos larmes… (месье, посмотрите на наши слезы [фр.]).
– Замолчите, Вяземский, – сказала ему Е.А. Карамзина.
Он засмеялся и проворчал:
– Я не забываю о присутствии дам.
Пушкин был весел; жена его совершенно здорова; он доволен, счастлив, гордится тем, что он отец семейства, и объявил нам, что уже подумывает о воспитании своих детей.
Catherine Мещерская забавляется, заставляя Тургенева рассказывать себе сцены, которые происходят при постановке драм романтиков. Писатели jeune France растрепаны, носят длинные волосы и вообще отличаются костюмом и наружностью от писателей vieille France, которые бреются и носят парики, чтобы скрыть разрушительное действие времени, не пощадившего их почтенные головы. Пушкину очень хотелось бы присутствовать при этих представлениях, и он жалел о том, что был лишен этого удовольствия.
– Тут уместно было бы сказать: Pends toi, brave Grillon; on a lutté et tu n’y fus pas! (Иди вешайся, бравый Грийон; когда мы сражались, тебя с нами не было! [фр.])
– Сейчас видно, что вы только что из Парижа, – сказала Catherine Мещерская Тургеневу, со свойственной ей насмешливостью. – У вас память точно хрестоматия.
Я прибавила:
– Недаром это человек всеведущий и всезнающий.
Он отвечал:
– Вы злы, Колибри. Впрочем, я слышал от одного знакомого естествоиспытателя, что колибри – злая птичка, разрывающая в клочки самые чудные цветы, если она не найдет в них росы или меду.
– Давно ли ты стал цветком? – смеясь, спросил его Жуковский.
Пушкин говорил потом, что французы удивительный народ, обладающий одним замечательным свойством.
– Каким? – спросила Catherine Мещерская.
– Способностью хоронить свое прошлое. Много ли времени прошло с тех пор, как в стране разыгралась самая ужасная историческая трагедия, сопровождавшаяся гомерическими войнами; в течение четверти века кровь Франции лилась рекой. С 1789 до 1815-го, в течение двадцати шести лет, французы пережили крушение прежнего порядка, империю, вторжения иностранцев, две Реставрации и беспримерную, почти фантастическую эпопею Ста дней. Наполеон мог явиться, действовать, заставить людей поклоняться и повиноваться себе только во Франции. Нигде в другом месте тип этот не был бы возможен. Его и ненавидели, и боялись, и презирали, и обожали, и прославляли, и оплакивали, предали и покинули и несли с триумфом из Фрежюса в Париж после поражений 1812, 1813, 1814 годов.
– И человек этот даже не француз, – сказал Тургенев. – Он корсиканец. Род Бонапарте генуэзского происхождения; сам Наполеон довольно долго подписывался: Буонапарте. Надо слышать, как говорят о нем его почитатели. У него был дар очаровывать людей. Он умел действовать на человеческое воображение; в этом тайна его обаяния. Ему поклонялись до фанатизма или его ненавидели. Середины не было. Генрих Бэйль, например, говоря о нем, становился лириком и эпиком в одно и то же время. Наполеон – его бог, единственный бог, в которого Бэйль удостоивает верить. О другом Боге с ним нечего и говорить: это фанатик атеизма.
– Между атеистами есть много фанатиков, – сказал Жуковский. – Это известная вещь.
А Пушкин прибавил очень насмешливым тоном:
– Я часто задаюсь вопросом, чего они кипятятся, говоря о Боге. Они яростно воюют против Него и в то же время не верят в Него. Мне кажется, что они теряют даром силы, направляя свои удары против того, что, по их же мнению, вовсе не существует.
Жуковский засмеялся:
– В сущности, ты прав: их злоба против Бога смешна; глупо уже то, что они так много говорят о предмете, существование которого они отрицают. Но ты не кончил того, что хотел сказать о французах.
– Я хотел сказать, что этот народ замечателен своей способностью пережить, забыть, начать новую жизнь. Так, французы предпринимают литературный переворот почти на другой день после Ватерлоо, с 1820 до 1830 года они делают новый политический переворот, вводят более совершенную форму парламентского режима, с королем-буржуа, не говоря уже о министрах-буржуа, ведь это само третье сословие на троне! У них является множество писателей и поэтов, они переворачивают вверх дном все правила своего драматического искусства и встречают новую литературу с тем же странным увлечением, с каким они относились к «Правам человека» и к победам Бонапарта. Вся эта молодая литература только и думает теперь о перевороте, произведенном ею на сцене, перед суфлерской будкой. Любимые сюжеты их испанские и английские, так как к ним можно примешивать политические намеки, не имеющие значения для современной Франции с ее вознесенным на высоту правления третьим сословием. Из истории Франции они вдохновляются XVI веком, который привлекает их более, нежели короли Бурбоны. А между тем можно бы написать интересную серию драм из французской истории, начиная с Генриха IV и до Людовика XVI.
– Время Людовика XVI слишком близко к нам, – заметил Мещерский.
Пушкин продолжал:
– Шекспир, однако, при Елизавете написал «Генриха VIII» и даже имел смелость выгодно осветить характер Екатерины Арагонской, жертвы отца и матери правящей королевы. Это был очень независимый человек. При этом надо вспомнить, что знаменитая королева-девственница была очень деспотична, не менее, чем ее знаменитый отец. Даже Мария Тюдор была менее деспотична при всем ее ханжестве и узкости, хотя ее благородный супруг часто давал ей советы.
Тургенев дал нам прочесть драму де Виньи «La Maréchale d’Ancre»[460]460
В русском переводе «Супруга маршала Анкра». – Примеч. ред.
[Закрыть]. Он говорит, что она очень эффектна на сцене и имела огромный успех. Я спросила его, действительно ли драма эта верна исторически, и Тургенев отвечал на это, что в ней есть подробности исторически верные, но что трудно доказать, что Кончини действительно подкупил Равальяка, так как документы процесса Равальяка исчезли из архивов. Марию Медичи обвиняют в том, что и она принимала участие в убийстве Генриха IV; говорили, что великая тайна недоверия Людовика XIII к матери объясняется именно этим обстоятельством. Самый факт, что документы этого дела исчезли, дает повод думать, что Кончини действительно был руководителем убийства и что сама королева тут не без греха. Анна Австрийская тоже интриговала против своего мужа заодно с Гастоном Орлеанским. Кончини внушал ненависть и страх. Это был человек хитрый, жадный, наглый, которому убийство было нипочем, тип итальянского авантюриста XV или XVI столетия – с его двуличностью, животной грубостью и ловкостью. Происхождения он темного… Элеонора Галигай была обвинена в колдовстве за употребление чар. В то время существовал знаменитый суд, называвшийся Chambre ardente (Пылающая комната [фр.]), который судил колдунов. Такие судилища существовали повсюду. Еще при Людовике XIV в провинции колдуны сжигались; Бренвилье, Ла-Вуазен, Chevalier de la Croix обвинялись кроме отравлений и в волшебстве. В Шотландии довольно долго сжигали колдунов еще в прошлом столетии, в Германии точно так же. В Англии был суд, называвшийся Star-chamber, для разбирательства преступлений политических, религиозных и преступлений по обвинению в чародействе, колдовстве, ереси, что часто смешивалось и считалось за одно и то же. У нас тоже были подобные процессы, и, если бы везде их опубликовали, они дали бы материал для таких ужасных трагедий, от которых у зрителей волоса становились бы от ужаса дыбом.
– Валуа годятся для драмы, – сказал Пушкин, – как и Гизы и Генрих IV. К тому же романтики не очень-то гонятся за исторической верностью. Виктор Гюго хочет произвести переворот в французской прозе и стихах. Он очень впечатлителен; свет, тени, краски вдохновляют его. Он слишком любит метафоры, антитезы, звучность. Это просвечивает в его лирической поэзии, он придумывает эффекты звуков, и его лирическая поэзия похожа на оду. Если бы Рубенс или Герард далле Нотти писали стихи, они писали бы их как Гюго.
– У него большой талант к живописи, – сказал Тургенев.
– В самом деле? – воскликнул Пушкин. – Серьезный, настоящий талант?
– Говорят, и говорят, что он даже долго колебался в выборе между живописью и литературой.
– Отчего вы думаете, что он писал бы картины вроде Рубенса и Герарда далле Нотти или что они писали бы стихи, похожие на его стихи? – спросила Sophie Карамзина.
– Потому что это та же манера, ослепительная и в то же время мрачная, в которой есть что-то неистовое. Все, что он создает, он создает в образах, в картинах; он очень декоративен и живописен, но он гораздо меньше мыслит, чем видит (sic).
– Это довольно верно, – согласился Жуковский, – как мыслители и Ламартин и Альфред де Виньи до сих пор стоят выше его.
Пушкин продолжал:
– Я думаю, что Виктор Гюго мог бы написать блестящую эпопею, более поэтическую, чем «Генриада». Он должен мастерски описывать сражения, убийства, революции. Ему следовало бы написать эпопею великой революции и Наполеона. Он не так корректен и уравновешен, как Вольтер, и не носит парика, подобно фернейскому оракулу, во всей особе которого не было ни на грош поэзии и ничего героического, эпического, когда он воспевал своего героя:
…qui régna sur la France
Et par droit de conquête et par droit de naissance.
(…который правил Францией
И по праву завоевания, и по праву рождения [фр.].)
Он обернулся ко мне:
– Вам, верно, задавали в институте учить наизусть эту тираду из «Генриады»?
– Да, – отвечала я, – и я всегда терпеть не могла «Генриады». Скучнее ее я ничего не знаю. Но продолжайте то, что вы хотели сказать о Вольтере.
Пушкин продолжал свой монолог:
– Сражения в описании Вольтера напоминают мне военные картины в Зимнем дворце; это какие-то маневры, а не сражения. Один раз, когда я рассматривал эти картины вместе с Василием Перовским, князь Петр, проходивший мимо, остановился и сказал нам: «Не правда ли, как сейчас видно, что господа художники никогда не наблюдали ни кавалерийской атаки, ни опрокинутого каре, ни атаки батареи? Впрочем, в пылу сражения не видишь самого сражения; видишь только ближайшие к себе предметы, а пороховой дым застилает все остальное. Начальники частей еще могут видеть что-нибудь, потому что они не всегда бывают в самой схватке». Когда он отошел, Василий Перовский сказал мне: «Он говорит правду. Пороховой дым, достигающий сражающихся, еще увеличивает ужас и возбуждение войны. Слышишь только шум, грохот и пальбу орудий, бряцанье оружия, храп и ржанье лошадей, звуки картечи, выстрелов, а тех, кто сражается, за всем этим и не видно. Это бывает прекрасно».
Я сказала, что это чудовищная красота. И государь, и великий князь говорили мне, что вид поля сражения, по окончании сражения, производит отталкивающее впечатление. Государь говорит, что он считает войну жестокой, чудовищной необходимостью и что он питает к ней отвращение. Жуковский того же мнения.
– Это ужасная необходимость, – сказал Пушкин, – но она дает повод к высоким подвигам, подвигам храбрости, самоотвержения, патриотизма. В эти страшные часы в этих подвигах проявляется чувство долга. Я был свидетелем этого, когда был в Эрзеруме с Паскевичем. Наши солдаты, наши молодые офицеры, перемена в их настроении до и после дела, производили на меня сильное впечатление. Конечно, я видал битвы только издали, но не могу сказать, до чего трогали меня лица солдат, идущих на бой и возвращающихся оттуда, а также погребение. Ни хвастовства, ни фразерства нет в наших войсках.
Вяземский проворчал:
– А ты совался на аванпосты? Паскевич прекрасно поступил, выпроводив тебя в Тифлис.
Я спросила:
– Как вы находите описание Варфоломеевской ночи в «Генриаде»?
– Я нахожу, что эта часть недостаточно передает ее ужасы; это самая холодная и витиеватая часть «Генриады». Смерть Колиньи, например. И с какой стати вводится тут молодой Телиньи? «Teligny, dont l’amour mérita sa fille…»L’amour или la bravoure, la vertu… («Телиньи, чья любовь достойна его дочери…»… Любовь, храбрость, доблесть… [фр.]) Я не помню этого стиха, но это неважная подробность, потому что молодой Телиньи попал сюда только для рифмы.
Я сказала:
– Пусть это будет l’amour…
– Но ведь вдова молодого Телиньи не осталась неутешной; она вышла потом за принца Оранского, – сказал Тургенев.
И Ламартин и Альфред де Виньи – роялисты. Де Виньи был в ранней молодости военным, но несколько лет тому назад он вышел в отставку. Пушкин находит, что у Ламартина прекрасный талант, чуткая любовь к природе и религиозно настроенный ум. Он вдумывается и размышляет более, чем Виктор Гюго. У него много сдержанности в этом отношении, он почти классик, но без недостатков классиков эпохи Вольтера. Он спиритуалист и, вероятно, поклонник Расина, с которым у него есть сходство. Я поинтересовалась узнать, в чем он видит сходство между ними.
– В том, что как у того, так и у другого все приходит изнутри, а не извне (sic). Этим Ламартин отличается от Гюго, который всегда описывает свое впечатление. А Расин и Ламартин передают свое чувство. Это очень заметно в описаниях Ламартина, для которого не нужно грандиозного, поражающего вида, чтобы вызвать вдохновение. У Расина было глубокое религиозное чувство. Чуть встретишь у него упоминание о природе – и сейчас же мысль его возносится к ее Творцу.
Я пожелала узнать его мнение об «Элоа», которую Жуковский посоветовал мне не читать, находя меня слишком молодой для этого. И так как я всегда следую его советам, я подожду.
Тургенев спросил Жука:
– Ты находишь что-нибудь безнравственное в «Элоа»?
– Софизмы всегда безнравственны.
– Где же софизм в «Элоа»?
– Я присоединяюсь к мнению Жуковского, – сказал Пушкин. – Эта поэма прекрасна. В ней есть высокие лирические достоинства, но она проводит ложную идею. Этот Ангел, рожденный из слезы Христа, очень поэтическая мысль – есть Ангел сострадания. Шекспир сказал гораздо раньше, чем Виньи: «Pity is a kin to love» («Жалость сродни любви»). Это, безусловно, верно. Чтобы пожалеть, надо любить; мы возбуждаем жалость в тех, кто нас любит, потому что любовь держится самопожертвованием, готовностью пожертвовать собою для других. Наш народ, у которого есть столько глубоких слов, часто употребляет слово жалеть в смысле любить. Но Элоа приносит свою чистоту и невинность в жертву Люциферу. Как же не назвать софизмом мысль, что падение может быть одним из следствий сострадания? Любовь может смягчать горести жизни, но сказать, что Люцифер может утешить своей любовью – софизм. Тем более что Бог есть любовь. Элоа не спасает Люцифера своей жертвой; она только губит себя. Альфред де Виньи должен быть разочарованным человеком, если он думает, что жалость, сострадание могут привести к падению чистое, любящее существо; это печальная мысль. Он противоречит себе, так как сама Элоа родилась из слезы Христа, плакавшего о Лазаре. И говорить, что Люцифер, падший по своей гордости и притом себялюбец, как все гордецы, стремящиеся властвовать, может утешить своей любовью Ангела, – нелогично. Он очень красноречив и тонко умен; падение Элоа доставляет ему торжество; но он не любит и не может уже любить; падение ее дает ему только удовлетворение. А между тем автор дал ему черты любящего существа, исполненного сострадания к человечеству, сообщает ему нечто идеальное и интересное. Что, Виньи верующий или нет?
Тургенев отвечал:
– Он спиритуалист.
Пушкин продолжал:
– Такой же, как деисты, которые не любят Бога даже тогда, когда верят в него, и не признают того, что один Бог есть принцип всякой любви. Какая огромная разница между этим романтическим Люцифером и Люцифером Байрона! Последний более библейский Сатана, чем Сатана самого Мильтона. Между всеми поэтическими изображениями Сатаны нет равного байроновскому. Ибо Байрон заставляет его сказать Каину: «Если ты не Его (Бога), – ты мой». А Каин сообщает Сатане, что Тирза, жена его, своей преданностью облегчает ему тяжесть жизни. Этим ясно говорится, что Богом, а отнюдь не Сатаной вложено в наши души чувство любви. Здесь нет софизма во взгляде на жалость и любовь. У Байрона было положительное религиозное чувство, хоть его и обвиняли в атеизме, не читая его. А меня поразили строки «Дон Жуана», в которых он говорит о Сократе и Христе: они могут принадлежать только христианину. Между ним и Шелли та разница, что Байрон никогда не смешивал Христа с христианами, ни Бога с деспотами.
– Как тебе кажется? – обратился Жуковский к Вяземскому. – Он недурно изучил обоих друзей-англичан. И какое у него критическое чутье.
Пушкин сказал затем, что он считает «Моисея» Альфреда де Виньи выше, чем «Элоа», потому, может быть, что самая личность Моисея всегда поражала и привлекала его. Он находит Моисея замечательным героем для поэмы. Ни одно из библейских лиц не достигает его величия – ни патриархи, ни Самуил, ни Давид, ни Соломон; даже пророки менее величественны, чем Моисей, царящий над всей историей народа израильского и возвышающийся над всеми людьми. Брюллов подарил Пушкину эстамп, изображающий Моисея Микеланджело. Пушкин очень желал бы видеть самую статую. Он всегда представлял себе Моисея с таким сверхчеловеческим лицом. Он прибавил: «Моисей – титан, величественный в совершенно другом роде, чем греческий Прометей и Прометей Шелли. Он не восстает против Вечного, он творит Его волю, он участвует в делах Божественного промысла, начиная с неопалимой купины до Синая, где он видит Бога лицом к лицу. И умирает он на горе Нево, один перед лицом Всевышнего. Только в Боге может найти успокоение этот великий служитель Божий. Никогда и нигде Моисей не говорит о своих личных чувствах. Замечательное лицо для поэмы! Иов, на мой взгляд, воплощает в себе человечество: он все время говорит о себе, как и мы, грешные: он нам ближе. Альфред де Виньи прекрасно понял то чувство одиночества, которое должен был испытывать Моисей среди людей, так мало понимавших его. Говорят, что Альфред де Виньи женат на англичанке, он счастлив в своей семейной жизни. Но у него очень замкнутый характер. Он меланхоличен, сдержан, его находят высокомерным. Он говорил кому-то, что люди платят черной неблагодарностью поэтам, открывающим им идеалы. Говорил он это по поводу Андрея Шенье и его смерти. Кажется, он собирается написать драму на эту тему. Он говорил, что в лице Андрея Шенье отрубили голову единственному поэту того времени и что понадобилась рука женщины для того, чтобы избавить Францию от Марата. Я думаю, что и Шарлотта Корде могла бы вдохновить его для прекрасной драмы».
Пушкин сказал:
– Я бы усомнился, что он почитатель Шенье; в их лиризме есть нечто сходное.
Я сказала ему:
– Надо бы послать ему ваше стихотворение на смерть А. Шенье. Тургенев переведет их ему.
Пушкин улыбнулся и спросил меня, успела ли я дочитать «Сен-Марса» до живых картин. Он раскритиковал этот роман, находя, что Ришелье был великим человеком, а не таким, каков он в изображении А. де Виньи, что Людовик XIII вовсе не походил на Царя-Пономаря. Он знал, чего он желал и что делал, разрешая кардиналу свободу действий, особенно в отношении Марии Медичи.
– Сен-Марс является у Виньи героем романа; в действительности же m-eur le Grand был довольно ограниченным честолюбцем и не был тем, что называется un grand amoureux (пылкий любовник [фр.]). Анна Австрийская, у которой был свой Ришелье – Мазарини, воспитанник великого кардинала, обладала политическими способностями. Эта испанка тоже знала, чего хотела, и А. де Виньи недостаточно изучил ее. Так называемый Серый Кардинал (Eminence Grise) является в изображении Виньи, быть может, слишком легендарным. Не думаю, чтобы люди, подобные Ришелье, могли нуждаться в лицах этого типа. Все, что относится к Урбану Грандье и процессу урсулинок, показалось мне очень романическим. И ничем ведь не доказана святость этого Грандье, хоть его и сожгли. Но в то время верили в колдунов и жгли их, считая это единственным средством для того, чтоб помешать их вредным чарам. Де Ту кажется мне лицом, наиболее удавшимся Альфреду де Виньи; и это такой благородный характер. Я нахожу, что во всяком произведении, где дело идет о лицах исторических, следует «nothing-extenuate, nor set down ought in malice» («ничему не дòлжно искать оправдания или описывать со злым умыслом» [англ.]). Это мое правило: ни клеветать на исторические лица, ни возвеличивать их; иначе можно исказить их настоящий характер. Лессинг особенно настаивает на сохранении верности исторических характеров, допуская в то же время, что автор может приноравливать исторические факты к требованиям сцены.
Затем Пушкин спросил меня, доставило ли мне удовольствие чтение «Сен-Марса». Была ли я тронута положением Марии Гонзаго, когда изображала ее?
Я сказала:
– Да, я была очень тронута, но в самую патетическую минуту Моден нашел нужным воскликнуть: «Bravo, Rosina amabile!» («Браво, любезная Розина!» [фр.]) К счастью, при этом опустили занавес, и зрители остались при том впечатлении, что я в отчаянии от того, что m-r le Grand провел скверную четверть часа и что я должна сделаться королевой Полыни.
Пушкин сказал, что «Сен-Марс» страдает недостатком, общим всем произведениям романтической школы. Виктор Гюго, например, всегда прямо становится на сторону того или другого исторического лица, что вредит исторической верности сюжета, взятого из действительной жизни. Жуковский заметил, что этот прием свойствен романтикам-французам, хотя они и воображают, что следуют приемам Шекспира. По его мнению, и Корнель, и Расин беспристрастнее романтиков, несмотря на то что у них на первом плане изображение известных типов и страстей, а не характеров. Он прибавил, что для изображения исторических лиц обыкновенно пользуются готовыми, ходячими легендами, не углубляясь в изучение архивов, в которых хранится такой богатый материал. Гёте и Шиллер написали «Эгмонта» и «Дон-Карлоса» с известной предвзятой мыслью.
Пушкин ответил на это:
– Дон Карлос!.. Был ли он в действительности жертвой? Один испанец из посольства говорил мне, что это был ничтожный и нимало не интересный человек, которым пользовались для составления заговоров. В истории много таинственных неразъясненных фактов: например, Иоанна Безумная. Ее отец и ее сын, вместо того чтобы лечить ее, эту бедную сумасшедшую, держали ее в тюрьме; нам это кажется просто чудовищным. Сколько ненависти в королевских домах! Один англичанин говорил мне, что Георг II и его жена без всякой причины ненавидели своего старшего сына, принца Валлийского, отца Георга III. Испанец говорил мне также, что Эгмонт был ревностным католиком: он ненавидел Альбу, они были соперниками, но он жалел народ, обремененный налогами. Последнее и побудило его к решительным действиям; религиозный вопрос не играл тут никакой роли. Гёте заставляет местами Эгмонта говорить тоном защитника гугенотов; но, в сущности, дело шло вовсе не об обедне или проповеди, тем более что Фландрия и осталась католической, строго католической страной; да и все Gueux (нищие) не были реформатами.
Тургенев сказал:
– Прозвище Gueux, принятое ими, и должно было обозначать людей, разоренных налогами и обнищавших.
Пушкин продолжал:
– Кроме нашего самозванца, в истории есть еще много таинственных неразгаданных личностей: дон Себастьян Португальский, воскресший из мертвых; у англичан был Перкин Варбск… Но что меня всегда особенно интриговало и занимало, это отречение Карла V. Что побудило его отправиться заводить часы и забавляться комедией своего погребения в монастыре Св. Юста? Это всегда меня интересовало.
Я спросила, чем он объяснил себе поступок Карла V, и он ответил мне, что ему кажется возможным, чтобы Карл чувствовал, что Реформация в Германии еще страшнее для Священной Римской империи и еще более грозит ей смертью, чем папство. Карл V, обладая политическим гением, предвидел это. К тому же он видел возрастание своей соседки Франции, которая далеко не была приведена к покорности ни победой при Павии, ни пленением Франциска I, ни тем обстоятельством, что кроме части Лотарингии испанцы завладели еще одной французской провинцией. Сама Испания не была еще достаточно объединена, а ему, как главе государства, нужно было жить то в Мадриде, то в Аугсбурге поочередно. Колонии обогатили Испанию, Лепант прославил испанский и генуэзский флот императора; но все это напрягало все силы самой Испании, которые ей приходилось тратить и в Европе, и в новых колониях при ее владычестве над Средиземным морем и Атлантическим океаном. Был, следовательно, период, когда, подобно Наполеону, Карл V был властелином Италии, Фландрии и Сицилии, кроме империи.
Пушкин прибавил:
– Я считаю его большим философом. Легко может статься, что власть и победы утомили его. Он сказал себе, что победа может изменить, и предпочел монашеское одеяние и тонсуру короне и императорской мантии. Я нахожу, что гораздо лучше отречься от престола в апогее славы, чем отправиться управлять островом Эльба и затем умереть на острове Св. Елены. В сущности, после такого необыкновенного могущества только и остается удалиться для размышлений в одиночестве, если человек устал управлять толпами, которые часто судят вкривь и вкось своих правителей, потому что они не всегда понимают их, по крайней мере те цели, которые они преследуют. Их часто обвиняют в личном честолюбии, а между тем их честолюбие, может быть, более высокой пробы, чем мысль о величии страны. Я не оправдываю политических преступлений, ибо ничто не может их оправдать, тем более что никакое величие не может быть и прочным, если оно есть результат преступлений.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.