Электронная библиотека » Борис Моздалевский » » онлайн чтение - страница 15

Текст книги "Разговоры Пушкина"


  • Текст добавлен: 10 января 2020, 16:40


Автор книги: Борис Моздалевский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Как ты становишься философичен! – сказал ему Тургенев, который любит подсмеиваться.

Пушкин в таких случаях не остается в долгу, хотя он такой добрый малый, что шутки его не царапают его друзей. Он ответил:

– К старости все делаются философами.

Я сказала Тургеневу:

– Не перебивайте, пожалуйста. Меня очень интересует то, что он говорит, и ваши шутки некстати.

Он поклонился мне:

– Преклоняюсь пред прославленной польской королевой, рожденной Марией Гонзаго, преклоняюсь и повинуюсь: буду молчать, а Пушкин будет продолжать свой монолог.

Пушкин продолжал:

– Однако Карл V не доверял и Англии, потому что он сказал: война со всеми, но мир с Англией.

– Ты думаешь, что он предвидел Армаду? – спросил, смеясь, Тургенев.

– Нет, но он предвидел, что сын его уже не будет императором и не будет даже способен быть в одно и то же время королем Испании и императором. Его сын совсем не походил на него. Быть может, он был даже более испанец, чем его отец. А Дон Карлос очень напоминает мне Алексея. Он не более походит на Филиппа, чем царевич на Петра Великого. Мне, по крайней мере, так кажется, и я прошу в этом прощения у Шиллера. Впрочем, Шиллер и не делает из него героя; поэтому-то он и должен был создать другого героя – маркиза Позу. Впрочем, Филипп его хорош, по-моему, он лучше, чем Филипп у Альфиери.

Пушкин спросил меня, какие исторические личности меня наиболее интересуют, и я отвечала, что все те, в которых есть нечто живописное, поэтическое, героическое: Дюгеклен, Баярд, Гастон де Фуа, Ричард Львиное Сердце, Черный Принц, Людовик Святой, Генрих IV, Дон Жуан Австрийский, Манфред и Конрадин, Эгмонт и Горн, Карл I, Мария Стюарт, Густав Ваза.

Пушкин отвечал мне:

– Словом, все легендарные герои. Современники, сложившие о них легенды, видели их такими в своем воображении; хотя почти во всех этих легендах есть и доля истины. У нас таким поэтическим легендарным героем является Скопин-Шуйский. Это несомненно – все эти лица были не совсем такими, какими создало их воображение их современников. Но когда желают воспользоваться ими для трагедии, драмы, исторического романа, надо тщательно изучать их характеры, не пренебрегая и архивами. Я думаю, что историки часто приукрашивают или, наоборот, умаляют героев истории, порицая одних ради возвеличения других и извращая их характеры. Это бросается в глаза, чуть зайдет дело о Карле I и Кромвеле или о Елизавете и Марии Стюарт; много разукрасили историю Екатерины и Марии Медичи, Анны Австрийской, Ришелье и Мазарини, Франциска I, всех Валуа, Гизов, Жанны Д’Альбре, обеих королев Маргарит, Густава Адольфа и Христины Шведской. Особенно заметно это со времени Реформации, с тех пор, как появились историки-католики и историки-протестанты, создающие легенды и освещающие факты соответственно своим взглядам. А между тем обязанность историка прежде всего быть беспристрастным, хотя знаменитый Вальполь и высказал, что для того, чтоб сделаться историком, человеку нужно: усердие, предрассудки и пристрастие. Он сказал также, что вся история есть только ложь. Это справедливо относительно некоторых историков, но первое положение, на мой взгляд, парадокс.

– А ты все больше и больше увлекаешься историей, – сказал ему Тургенев. – А вы, Донья Соль, – любите ли вы историю?

– Очень, и обязана этим Пушкину, который указывает мне, что читать. Теперь, по его совету, я читаю Карамзина.

– А разве вы не любили истории?

– Гораздо менее, потому что мои оба учителя истории в институте были очень скучными педантами.

– Педантами? В чем же проявлялся их педантизм? – спросил Тургенев.

– Они были помешаны на хронологии; а мне очень трудно давалось заучивание цифр. What’s in a date? (Что мне даты? [англ.]) Становится ли какое-нибудь важное событие более значительным оттого, что знаешь, в каком году оно произошло? Это, в конце концов, только второстепенная подробность. Для спасения моей жизни я не сумела бы сказать вам, в котором году происходило сражение при Лепанто, но я знаю, что тогда впервые турки были разбиты и флот их почти уничтожен; это была их Армада. И это имеет значение. А год сражения ничего не прибавит к моему представлению о Дон Жуане, который больше всего интересует меня во всем этом. По совету Жуковского я прочла историю Тридцатилетней войны и «Der Abfall der Niederlände» («Отделение Нидерландов» [нем.]), a затем перечитала «Эгмонта» и «Дон Карлоса». Мои преподаватели были скучны еще тем, что останавливались на бесполезных подробностях. Надо было знать на память всех супруг королей французских, испанских, английских и шотландских, всех императриц, мельчайшие подробности о борьбе Ольговичей и Мономаховичей; к чему это? Я думаю, что совершенно достаточно помнить имена женщин, действительно игравших какую-нибудь роль в истории, и князей, которые чем-нибудь прославились. А такую манеру преподавания истории я нахожу сухой и педантичной, вот почему большинство воспитанниц терпеть не могли уроков истории и географии, так как и тут с нас требовали знание названий ничтожных рек и городов, вместо того чтоб знакомить нас с историей городов и значением рек, игравших роль в истории.

– Все это совершенно верно; но тем не менее есть даты, которые имеют большое значение. Вам читали, как я вижу, педагогический курс истории, каковы все курсы, предназначающиеся для молодых девушек. В сущности, истории можно научиться только позднее – через чтение серьезных историков, и надо много читать для того, чтоб составить себе определенные мнения о событиях. Пушкин прав, говоря, что часто эти господа бывают пристрастны, увлекаясь идеей или доктриной, тогда как истина может находиться в середине между двумя крайними теориями. С тех пор как я поработал в архивах, я узнал гораздо больше, чем знал из книг. Аббат Верто в прошлом столетии объявил без церемонии, что его «осада» выдумана.

– Какая осада? – спросила я.

– Осада Вердюна. Ему указали на множество погрешностей, потому что он не воспользовался архивами; ему сказали, что они к его услугам, а он отклонил это предложение, говоря: «Inutile mon siège est fait» («Бесполезно, моя осада завершена» [фр.]).

Пушкин прибавил:

– Достойная подруга Гораса Вальполя произнесла известную фразу: «Тем хуже для события» («Tant pis pour les faits»). Мне кажется, что романтики немножко руководятся этой же доктриной; у них уже есть талантливый историк, который кажется мне одаренным очень живым воображением; но он не свободен ни от предрассудков, ни от пристрастия: Виктор Гюго совсем не верен программе своего предисловия к «Кромвелю». Мне кажется, что его испанцы, испанцы «Эрнани», далеко не так верны исторически, как думают. «Сид» Корнеля гораздо более испанская пьеса. В «Эрнани» есть превосходные стихи, но какой огромный монолог, а у его Карла V совсем не те идеи, какие у него были в молодости, да и позже, я думаю. А сцена с гробницей – производит она эффект?

Тургенев сказал, что она вызывает неистовые аплодисменты. Он спросил:

– Чему аплодируют: стихам или идеям?

– И тому и другому, – отвечал Тургенев, – и сцена портретов вызывает такие же аплодисменты.

– Довольно любопытное явление в стране, где восторжествовало среднее сословие и где их предшественникам перерезали горло, – воскликнул Пушкин, – ведь вся эта тирада, между прочим, превосходная, сводится к чему? К noblesse oblige (обязательной доблести [фр.]). Это олигархическая сцена, потому что старый испанец заключает ее словами: «Saluez Sirel», что, другими словами, значит: «У нас, гидальго, столько же благородной крови в жилах, сколько и у вашего величества, и мы вам не поддадимся». И несмотря на торжество бессмертных принципов, во Франции аплодируют сцене, в которой лучшая роль принадлежит тем, кто отстаивает привилегии дворянства.

– В Париже аплодируют всякому протесту, – сказал Тургенев. – Это известное дело; у них это в воздухе.

– В таком случае, – сказал Пушкин, – следовало бы вывести Карла I после Кромвеля и протесты Кавалеров после протеста Круглоголовых. Это было бы справедливо. Кромвель был замечательным солдатом и замечательным деспотом; это не подлежит сомнению. Виктор Гюго совсем не понял его. У Кромвеля были религиозные убеждения, довольно узкие, но по преимуществу это был человек политики. Иногда он мистик, но прежде всего это практик. Сообщники и единомышленники его были фанатиками, за немногими исключениями в лице Мильтона, Джона Гэмпдена и Вана, впоследствии обезглавленного по распоряжению Карла II. Один англичанин говорил мне, что потомки Вана пэры, тогда как сам он был республиканцем, подобно Гэмпдену; кажется, он был против казни короля и многих последующих мер Кромвеля. Из этого я заключаю, что Ван и Гэмпден были либеральнее, чем лорд-протектор, и что Карл II был не прав, когда казнил Вана, желавшего сохранить жизнь Карла I. В высшей степени интересна эта история английской революции, начинающаяся и заключающаяся междоусобной войной. Мой англичанин говорил мне, что бывали случаи, когда сын принадлежал к одному войску, а отец к другому и они шли драться друг против друга за короля или за Кромвеля. Я, не стесняясь, спросил его, к чему им было призывать такую посредственность, как Карл II, и он отвечал мне: «В Англии боялись пуританского абсолютизма. У нас не любят абсолютизма, кто бы ни был его представителем: короли ли, лорды-протекторы, плебс, все равно; абсолютизм всегда одинаково ненавистен нам; мы слишком независимы, как тори, так и виги; это у нас в крови. Карл II был ничтожный король, сделанный королем и потому, что мы любим монархию. Затем мы прогнали его брата и сейчас же избрали себе другого короля; но мы ограничили его власть биллем (bill of rights). Наша реставрация, как и наша революция, ничем не походит на то, что было у французов; во-первых, потому, что у нас это была междоусобная война, и, во-вторых, потому, что переворот совершали во имя Библии, тогда как французы делали свою революцию не во имя религиозной идеи. Кромвель не нападал на пэров: но заполнил нижнюю палату своими солдатами, которые были избраны нацией. Все это ничем не похоже на 1780 и 1793 годы».

* * *

Пушкин сказал, что стихи, которые производят впечатление на душу, на сердце и ум, запечатлеваются в памяти, действуя сразу на все наши способности, таковы стихи Данте, Гёте, Шекспира, Байрона и в гораздо слабейшей степени стихи больших произведений Шелли. Такое действие стихов Пушкин считает свидетельством их абсолютного совершенства. Он думает, что у Шелли был по преимуществу талант драматического писателя, и находит «Беатриче Ченчи» самой прекрасной из английских трагедий после «Гамлета», «Макбета», «Лира», «Антония и Клеопатры» и даже превосходящей достоинствами «Смерть Цезаря» и «Отелло». Он считает эту вещь шедевром Шелли, а трагический и жестокий элемент некоторых ее сцен не ниже классического греческого; видно, что Шелли постоянно читал Софокла, Эврипида и Эсхила.

Он прибавил:

– Я прочел три раза монолог Беатриче; ее мачеха, Лукреция, почти не говорит, так что все это монолог, даже когда она обращается к убийцам; и я сейчас же запомнил его наизусть. От него встают на голове дыбом волоса. Я очень желал бы видеть портрет этой девушки; говорят, он так хорош; лицо ее так чисто, так кротко. Но она убила своего отца, это несомненно. Она ни от чего не отреклась, она ни в чем не созналась; это сильная и гордая душа римлянки, с восхитительными моментами, в которые она является только бедным отчаявшимся ребенком. Мой англичанин говорил мне, что Шелли прочел в одной из римских хроник весь процесс этих Ченчи. Это была страшная эпоха.

Я спросила:

– За что она убила своего отца?

Пушкин ответил:

– Когда вы будете замужем, я расскажу вам сюжет этой трагедии. Он слишком ужасен; никогда я не взялся бы за него. Старый Ченчи представляет нечто сатанинское, отвратительное. В последней сцене есть замечательно правдивое место, которое одновременно трогает и приводит в трепет, когда за Беатриче приходят, чтоб вести ее с Лукрецией на эшафот, она испытывает отчаянный страх, который высказывает почти с ребяческой простотой. Признаюсь, что, когда я читал эту сцену в первый раз, слезы выступили у меня на глаза, а мне не так-то легко расчувствоваться; такую сильную жалость вызывает ее молодость и ее невинность, несмотря на ее преступление. Потом она успокаивается, она дает своей мачехе поднять себе волосы, целует ее и смиренно поворачивается к пришедшим за нею, говоря, что она готова. Последнее слово ее замечательно: «Да, хорошо, очень хорошо». Слова эти кажутся загадочными. Что хорошо? Ее пытка или то, что она все время отрекалась? Или то, что она сделала, то, в чем она не созналась, но от чего и не отреклась? Шелли поступил бы лучше, если б писал трагедии такого рода, вместо того чтобы заниматься «Прометеем»; может быть, он сделался бы вторым Шекспиром.

Он сказал затем, что сюжет этот тягостнее, чем греческий сюжет «Мирры» Альфиери, и что он предпочитает «Медею», что это единственная трагедия Альфиери, которая его трогает, несмотря на красоту и достоинство стихов других его трагедий; он находит их холодными и риторическими, за исключением, впрочем, «Мирры».

– Но прекрасные стихи не составляют еще прекрасной трагедии. Не стихи сделали Шекспира великим. – Он снова вернулся к Ченчи и сказал: – Нужен был огромный талант Шелли для того, чтобы сделать эту ужасную трагедию такой патетической, и при этом в ней нет ничего сентиментального, ничего романтического, видно, что это факт из действительной жизни. Вальтер Скотт недаром говорил, что нет ничего более драматичного, чем жизнь. Да, в Шелли были задатки второго Шекспира; он был его большим поклонником; англичанин говорил мне, что он особенно восторгался «Бурей».

Тургенев говорил затем, что у Виктора Гюго невероятное воображение, но что он недостаточно сосредоточивается. Пушкин улыбнулся:

– Ты думаешь, что вместо Пегаса он может умчаться на Гипногрифе, это возможно. Ему следовало бы читать Корнеля, потому что он пародирует Шекспира. Во всяком случае, он, подобно Вольтеру, изменяет своей собственной теории драматического искусства. Предисловие к «Кромвелю» кажется мне противоречием самой трагедии, впрочем, это не трагедии, это драмы. Шекспир писал и трагедии, и драмы, и комедии, и без всякого предисловия. Чтобы преподать какую-нибудь драматическую теорию, надо показать ее на сцене, это логичнее, чем возвещать: «Я сделаю то-то». Помнишь ли, Тургенев, что проповедовал Вольтер относительно драматического искусства?

– Как же, помню. – И он привел длинную фразу, которая не показалась мне достаточно интересной для того, чтобы ее записывать.

– Ты находишь, что «Меропа» и «Магомет» следуют этой теории? Или «Заира»? У Вольтера есть слова, бьющие на эффект: «L’amitié, d’un grand homme est un bienfait des dieux… Zaïre, vous pleurez!..» («Дружба с великим человеком – это милость богов… Заира, вы плачете!» [фр.]). Впрочем, и в действительности нечто подобное было сказано Людовику XIV: «Sire, vous m’aimez, vous pleurez, vous êtes roi et je pars…» («Сир, вы любите меня, вы плачете, вы – король, и я ухожу…» [фр.]). Смысл почти тот же. Но надо признаться, что этот турок (Орозман) выражается, как француз XVIII столетия. Расин гораздо естественнее, по крайней мере, греки его не исключительно французы и француженки великого века. Надо отдать и ему, и Корнелю эту справедливость; никогда придворная дама Анны Австрийской не проклинала бы в тех же выражениях, как Корнель.

Я заговорила о «Скупом рыцаре», которого Пушкин читал мне. Я нахожу этого скупого лицом трагедии по всему, что он говорит о золоте, о совести, которая вызывает мертвых из их гробов. В этом скупом есть что-то дьявольское, когда он говорит о своем могуществе.

Пушкин ответил мне:

– Золото есть дар Сатаны людям, потому что любовь к золоту была источником большего количества преступлений, чем всякая другая страсть. Маммон был самый низкий и презренный из демонов. Он ниже Вельзевула, Велиала, Молоха, Астарота, Вельфегора, Ахитофела, всех слуг Люцифера. Но последний опаснее всех, потому что, по сказанию, один он прекрасен. Он соблазнительнее и, следовательно, тоньше всех.

Александр Тургенев, слушавший его, спросил:

– С каких это пор ты занялся изучением этой чертовщины? Намерен ты прочесть Донье Соль курс демонологии?

…рассмеялись, а Пушкин ответил:

– Она читала «Сен-Марса», а в главе о бесноватых есть полный список этих господ; но Люцифер не чета им, и поэтому ему трудно противустоять, что и доказала Элоа, соблазненная его красотой и его софизмами. Опасность этого демона заключается в двух вещах – в том, что он овладевает нами посредством софизмов мысли и софизмов сердца.

Я спросила, почему Пушкин заставляет своего Мефистофеля говорить, что ему необходимо постоянно быть в действии, так что, когда Фауст хочет его прогнать, он должен дать ему какое-нибудь дело.

Вяземский отвечал мне:

– Потому что Лукавый очень деятелен, что бы ни говорили о том, что лень есть мать пороков. Может быть, это и справедливо относительно людей, но относительно Сатаны совершенно напротив. Если б Сатана оставался в бездействии, то и не было бы Сатаны. Хотите знать почему?

Я сказала:

– Хочу знать почему.

Пушкин улыбнулся:

– Потому что зло вообще очень деятельно; таков же, следовательно, и Дух Зла. Зло есть покатый склон, а вы знаете, как легко скользить по покатому склону, сохраняя при этом иллюзию, что находишься в покое. Главное в том, чтоб не допустить себе скользить, чтоб бороться с этою склонностью, вместо того чтобы делать обратное. – Помолчав, он прибавил: – Человек есть постоянно деятельное и действующее существо; стремление делать, творить что-нибудь – это божественное свойство. Ангелы обладали этим свойством, и падший Люцифер сохранил его. Но человек властен в выборе между добром и злом; Люцифер не может уже творить доброго, он связан необходимостью, вынуждающей его делать злое, в этом часть его наказания. Он не может уже подняться из пропастей тьмы кромешной; народ наш называет преступников кромешниками; в сущности, они сыны тьмы, темного ада; какой у нас чудный язык! Гордость Люцифера должна страдать от этого ограничения областью злого, я так думаю, по крайней мере, – и оттого он и ненавидит чистых духов, других ангелов. Особенно он ненавидит человечество, одаренное властью выбора между добром и злом. Он искушает человека из ненависти к этому смертному, который тем не менее может подняться к свету, из ненависти к существу, могущему умереть от ничтожнейшей причины и которое все же свободнее его, его, который был ангелом, денницей. Так я объясняю себе Злого Духа-искусителя. И Байрон, усердно читавший Библию, так же понимал его; его Сатана грандиознее Сатаны Мильтона; он и ближе к библейскому, по моему мнению.

Тургенев сказал ему:

– Я вижу, что у тебя самые правоверные воззрения насчет Лукавого?

Пушкин возразил очень живо:

– А кто же тебе сказал, что я неправоверный? Но суть не в этом. Суть в нашей душе, в нашей совести и в обаянии зла. Это обаяние было бы необъяснимо, если бы зло не было одарено прекрасной и приятной внешностью. Я верю Библии во всем, что касается Сатаны; в стихах о Падшем Духе, прекрасном и коварном, заключается великая философская истина. Безобразие никого не искусило, и нас оно не очаровывает. В легендах Злой Дух всегда пользуется личиной красоты, когда искушает святых и монахов, мужчин или женщин.

Жуковский прибавил:

– Я видел в Германии старую картину, на которой змей был изображен с прекрасным человеческим лицом и крылышками, как у херувима, голубыми крылышками за ушами.

Тогда я сказала:

– Но в Средние века дьявола всегда изображали в ужасном, отвратительном виде.

– Они были не правы, переряживая его сатиром, – отвечал мне Пушкин, – надо было запугать людей, потому что, если б он был прекрасен, его не боялись и не остерегались бы. Тем не менее и его уродливость не мешала колдуньям поклоняться ему, – что тоже свидетельствует о развращенности человечества, которое подчас преклоняется пред всевозможными уродливостями, возводя их в красоты, особенно нравственные уродливости. Обожали ведь даже Марата.

* * *

Говорили на днях о Сперанском, не в гостиной, потому что Е.А. Карамзина сохраняет о нем добрую память за то, что с ним был хорош ее муж, который, впрочем, не разделял его идей. Пушкин назвал графа Сперанского поповичем, превратившимся в лютеранского пастора. А Полетика сказал на это:

– Это законник, начавший свое поприще семинаристом. Семинарист был напичкан идеями протестантов, а законник – идеями мартинистов, и это отозвалось на его своде законов.

Полетика сказал, что Чаадаев, этот Брут-Перикл, превращается во французского эмигранта, на что Пушкин заметил:

– Он честный и порядочный человек, и я его очень люблю. Но это Алкивиад, находящий счастье в удовлетворении своего честолюбия. Быть может, это еще счастье, что честолюбие может ублаготворить сорокалетнего человека. Можно позавидовать ему.

Полетика сказал:

– У Чаадаева есть что-то удовлетворенное даже в лице.

Пушкин отвечал:

– Вид у него самодовольный, но, в сущности, он не таков; только он видит в Москве такое множество лиц менее образованных и менее начитанных, чем он сам, что это дает ему тон учителя, так как он знает в сто раз больше, чем те, кого он постоянно видит. В этом отношении он немножко Чацкий, он путешествовал в то время, как другие не двигались с места; он путешествовал больше других и в области книг. Уж, конечно, не «Телескоп», не «Телеграф» и не «Московские обозрения» могут служить ему литературным развлечением. У него есть несколько друзей, и, когда Тургенев бывает в Москве, он доволен. Желал бы я знать, чего ради он водворился на берегах Москвы и Яузы.

Полетика отвечал:

– Быть первым в деревне вместо того, чтобы быть вторым в Риме, не это ли причина? В Петербурге он не был бы единственным салонным оратором. В Москве во все времена существовал свой патентованный оратор…

* * *

…Пушкин, как и Байрон, очень любит Книгу Иова и восхищался раз славянским текстом (действительно прекрасным) в присутствии одной дамы, которую это коробило и которая сказала ему:

– Вы говорите о слоге. Признаюсь, я нахожу это недостойным православного. Не это важно в Писании, и, по-моему, кощунство сметь (sic) говорить о слоге.

Поэт Глинка, мистический поэт, которого Пушкин прозвал справедливым Аристидом, видя, что Пушкин улыбнулся, вмешался в разговор.

– Вы находите это кощунственным, – сказал он, – не вижу – почему? Вы точно кальвинисты, у которых и церкви не красивы. Вы предпочли бы, чтоб книги Священного Писания были дурно написаны? Когда автор их вдохновенный человек, как Моисей, неизвестный автор Книги Иова, Давид, Соломон, пророки, евангелисты, апостол Павел, – можно сказать, что они красноречивы. Люди со вкусом могут признавать это и искать в них вдохновенья. Разве не поэма первые главы Луки? Спросите-ка поэта, что он об этом думает.

– Действительно, – отвечал Пушкин, – есть поэмы без рифм, и есть много стихов без поэзии.

* * *

Вчера вечером у Карамзиных велся очень интересный исторический спор. Как всегда, спорящие очень горячились. Спорили: Полетика, Блудов, Одоевский, Вяземский, Пушкин, Хомяков, Дашков, Титов, Шевырев, приехавший с Кошелевым из Москвы. Говорили об истории России. Пушкин отозвался с большой похвалой об обоих Владимирах, об Ярославе, о св. Александре Невском; потом стали говорить о трех царях, о мудром Иване III. Пушкин сказал:

– Он был страшнее своего внука. Женщины падали в обморок при виде его; и при этом он был под башмаком у своей гречанки.

Мятлев, который не может обойтись без шутки, прибавил:

– Никто не герой для своей жены.

Хомяков стал оплакивать Новгородское вече, а Пушкин объявил, что уничтожение его было роковым и неизбежным явлением, что Россию нужно было объединить во что бы то ни стало; конечно, это объединение было достигнуто грубым насилием и деспотическими мерами, но ведь времена были варварские. Затем стали обсуждать развод Василия III, и Полетика сказал:

– В первый раз брак правителя рассматривался здесь как государственный вопрос обеспечения прямого престолонаследия.

Хомяков заметил:

– Уже Иван III вступил в брак по политическому расчету.

Одоевский сказал, что прекрасная литвинка, Елена Глинская, была женщина с замыслами, но что она дурно воспитала своего сына и что Иван IV обнаружил преждевременное развитие, совершив государственный переворот четырнадцати лет. Хомяков очень критиковал его правление, на что Шевырев заметил, что положение его было трудное и эпоха была ужасная.

Пушкин сказал:

– Я желал бы вывести его в трагедии. Что за любопытный характер! Причудливый, ипохондрик, набожный, даже верующий, но пуще всего боящийся дьявола и ада, умный, проницательный, понимающий развращенность нравов своего времени, сознающий дикость своей варварской страны, до фанатизма убежденный в своем праве, подпадающий, как чарам, влиянию Годунова, страстный, развратный, внезапно делающийся аскетом, покинутый изменившим ему Курбским, другом, который давно понял его, но под конец не мог не оставить его, – странная душа, исполненная противоречий! Он начинает с Сильвестра и Адашева. Он любит свою жену, теряет ее. За ней следуют пять других и фаворитка низкого разбора, во время связи с которой он не смеет входить в церковь. Он убивает, топит, пытает людей, молится об упокоении своих жертв и доходит до того, что убивает епископа и собственного сына. Что за тип! Шекспир сделал бы chef d’ouevre из этого характера, из этого человека, в котором восточный деспотизм достиг гиперболических размеров, дошел до какого-то бреда.

Дашков сказал:

– Вы смотрите на него с литературной точки зрения.

Пушкин улыбнулся:

– Историк должен быть философом и критиком, но должен обладать в некоторой мере и воображением. Вообще, у них бывают предрассудки. Карамзину ставят в упрек то, что он дал двух Иванов: Ивана VIII тома и Ивана IX тома; но ведь в нем и было два совершенно различных человека. Иван Сильвестра и Адашева не Иван Малюты Скуратова и Басманова. Конечно, в нем были уже дурные задатки, но самовластие, варварство эпохи, обстоятельства развили в нем то, что Адашев и оба епископа, без сомнения, искоренили и исправили бы в нем.

Блудов спросил:

– Отчего вы написали Бориса, а не Ивана IV?

– Оттого, что тот был мне яснее. Это личность весьма интересная. К тому же тема давала мне два типа: выскочки и авантюриста; да и Марина очаровала и соблазнила меня.

Полетика заметил:

– Интересно, что сделал бы с Россией Дмитрий, если б ему удалось удержаться на царстве?

Вяземский сказал:

– Петр Великий тогда не существовал бы, может быть.

– Как царь – да, – возразил Титов, – но он был бы первым министром.

Все засмеялись, а Пушкин спросил:

– Вы думаете, что Дмитрий раньше Петра сбрил бы нам бороды?

– Бритва не составляет еще всей цивилизации, – заметил Титов.

– Количество потребляемого в стране мыла служит мерилом ее цивилизации, – сказал Полетика.

Пушкин вернулся к Петру Великому:

– Он должен был родиться царем, потому что судьба России должна была совершиться. Я верю в отмеченных и предназначенных людей.

Хомяков стал нападать на Петра, и мнения разделились. Вяземский, Полетика, Дашков и Блудов были за Петра. Остальные относились с неодобрением к некоторым из его мер. Хомяков критиковал все. Поднялся перекрестный огонь фраз, слов, так что в конце концов невозможно было понять что-нибудь.

Дашков говорил:

– Он учредил апелляционный суд.

Хомяков возражал:

– Он судил по личному произволу.

Вяземский кричал:

– Он дал нам новый язык для новых понятий.

– И не все из них были полезны, – говорил Титов, – многие были даже пагубны.

– В этом уж виноваты те, которые перенимали глупости, вместо того чтобы усваивать полезное, – говорил Полетика.

Е.А. Карамзина попросила их успокоиться, говоря:

– Мы тоже хотим слушать; это какая-то ссора, а не спор.

…притихли, и Пушкин сказал:

– Во всяком случае, один Петр понял то, что нужно было России в ту эпоху. Он подумал о ее будущем и о политической роли, которую она призвана сыграть в истории.

Хомяков отвечал:

– Ты приписываешь ему мысли, которых у него не было.

– Какие же?.. Надеюсь, что все его деяния свидетельствуют о мыслях, которыми он руководствовался. – И он прибавил с иронией: – Ты назовешь мне, может быть, тех из его предков, у которых были гениальные идеи? Я готов воздать должное великим князьям, особенно двум Владимирам, Ярославу и Александру Невскому, моему патрону, – но остальные!.. Они собирались прогнать татар; это было необходимо и вынужденно; это бросается в глаза. Они затевали торговлю с иностранными державами, но в которую из этих идеальных эпох пожелал бы ты жить? При Дмитрии Донском, при Шемяке, Иване Калите, Василии Темном, при Иване III, Василии III, Иване IV? Чье же царствование ты предпочел бы?..

Мятлев возвысил голос:

– Я знаю, что он предпочел бы эпоху Новгородского веча. Он оплакивает колокол и посадника. Они были прелестны в Новгороде и во Пскове; они звали поляков и шведов на Москву, если не грызлись между собою.

– Это делалось везде, – сказал Хомяков, – на Западе тоже.

– Да, но там никто и не оплакивает этих блаженных времен, – возразил Полетика.

Хомяков воскликнул:

– Петр только ломал; он разрушил все наше прошлое, хорошее вместе с дурным.

– Разрушают только то, что само по себе колеблется.

Хомяков повторил:

– Он разрушил все, что было хорошего…

Пушкин перебил его:

– Хорошее? В чем ты его видишь? Я вижу еще хорошее в таких князьях, как Владимир, который окрестил нас, как Ярослав, который дал нам законы, как Владимир Мономах, пытавшийся привить нам просвещение, как Александр Невский с его чудесным девизом. Я отдаю справедливость трем объединителям России, даже и Годунову (несмотря на то что он навязал нам рабовладельчество), но согласись, что и при них всех мы оставались варварами.

Хомяков отвечал:

– Ты говоришь, что Иван IV был деспотом, что Иван III ужасен, и я соглашаюсь с этим; но ведь и Петр Великий пролил много крови, и Петр был деспотом.

Пушкин ответил:

– Совершенно верно, но он не был своенравен, не был тираном, а главное, не был лицемером. Сознаюсь, что он был немного горяч и быстр, уступаю тебе еще и то, что он был великим и гениальным революционером, но он и созидал. Иван III объединял Россию, как и Василий III; у Ивана IV были свои часы просветления, и он кое-что сделал для России, он взял Казань. Но он разорил, опустошил страну. Когда он умер, в России оставалось только три человека, – так как Курбский перешел на сторону польского короля. Иван Шуйский, неподкупный человек и солдат, единственный из свойственников царя, которого тот не посмел убить. Роман Захарьин-Юрьев, уже старый, и Борис Годунов, который, надо сказать правду, все же поднял утраченное значение России. Согласись с тем, что если ты сам что-нибудь знаешь, то ты обязан этим Петру Великому.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации