Текст книги "Смерть секретарши (сборник)"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
В Солотвине, на площади возле автостанции, румынки торговали овощами. Это была уже забытая роскошь. Набив жратвой пакет, Русинов и Маша пошли вниз, к границе, туда, где маячил невдалеке заграничный город. Сегед или Сигет, Бог его знает, что это был за город. Улицы Солотвина носили имена русских писателей, однако редкие прохожие говорили здесь только по-румынски и по-венгерски. Маше захотелось пить, и Русинов с трудом смог попросить воды, мешая русский с французским, что должно было, по его представлению, приближаться к румынскому языку. Хозяин пригласил их в старую хату, рядом с которой уже строилась новая, по-здешнему роскошная. Старая служила то ли кухней, то ли складом, здесь валялся всякий ненужный хлам, висели коврики с вышитыми надписями по-румынски, иконы на стекле. Напившись, они снова вышли на раскаленную пустую улочку, и Русинову вдруг почудилось, что где-то здесь, в зное полудня, затаились те самые русины, которых он искал. Он обратился на своей нижегородской смеси к пожилой крестьянке, но она по-румынски окликнула на помощь соседку, говорившую на чистом венгерском, который, по ее представлениям, был языком международным. Это мало помогло поискам Русинова.
– Нем тудом… Нем тудом… – озадаченно сказал он, и Маша посмотрела на него уважительно: такой полиглот.
– Ты что ж, все языки знаешь? – сказала она. – Просто поразительно.
– Поразительно другое, – сказал он. – Что они до сих пор не выучили русский.
– На какой мове вы хочите говорить? – услышали они вдруг у себя за спиной. Какой-то старый человек перегнулся из-за ветхого плетня по соседству, огромный, белесый, веснушчатый человек, похожий на работягу-немца, нет, скорей даже на немецкого бауэра. За его спиной Русинов разглядел ветхий домик старого румынского образца и очень грязный, захламленный двор.
– Я могу по-венгерски и по-чешски, по-румынски, по-немецки, по-русски и, конечно, на языке идиш, потому что сам я, между прочим, еврей.
– Я тоже, – сказал Русинов. – Так что давайте по-русски.
– Сделайте удовольствие. Моя фамилия Мовшович, – сказал белесый человек. – Но зачем так стоять на улице? Заходите во двор.
Русинов подумал, что во дворе будет грязнее, чем на улице, но раз хозяину так удобнее…
Во дворе нашелся кусочек тени. К тому же Мовшович принес стул для Машки – старый колченогий стул, с грязной обивкой. На румяной Машкиной физиономии был восторг, потому что приключения продолжались, им не видно было конца.
– Меня зовут Шмуил, – сказал Мовшович. – Вас тоже как-нибудь так?..
– Меня нет, – сказал Русинов, присаживаясь на грязное крыльцо. – Я просто Семен.
– Есть еще один стул, – сказал Мовшович. – И в доме есть кушетка. Откуда вы?
– Я оттуда, из России, – сказал Русинов. – А может, в каком-нибудь поколении – отсюда. Но скажите, почтенный Шмуил, как вам удалось…
– Понятно. Как я остался жив? Как видите. Я был в венгерской рабочей команде. Мы даже работали в Гомеле и работали в Шонхаузене, и спросите, где мы не работали. И мы были у бауэра, и мы были на заводе, и мы были в лагере, и если вы спросите, как нас не убили, то это знает Бог, почему они не успели, и почему эта война окончилась, и почему убили всех-всех, и убили мою жену, и убили троих детей, и убили сестру, и братьев, и теток, и столько родных людей, что никаких слез у человека не хватит. И как я знаю, отчего меня не убили немцы и отчего не тронули русские?..
– Русские?
– Да, и такой тоже был случай. Я себе шел в этой старой венгерской форме, шел домой, и русский офицер взял меня в плен. И конечно, ему не хотелось водить меня с места на место, и, конечно, очень близко уже мне было в этот день до моей семьи, которая на том свете, – что стоит отправить туда человека, ба-бах? Он спросил: «Ты кто – немец? Ты кто – венгр? Ты кто – бандера?» И я сказал честно: «Я еврей», так он не поверил. Он сказал: «Евреи черные, а не белые, наш капитан еврей, а ты нет… Вот ответь мне на такой вопрос, если ты еврей…» И что вы думаете, он устроил мне экзамен на еврея, и я его не сдал, экзамен, потому что он спросил, какой самый знаменитый писатель у них еврей, и я не знал кто – Карл Маркс, или Троцкий, или сам Ленин… Я же не какой-нибудь там цадик, я всегда был грузчик, и я был рабочий, но он не стал меня убивать, – наверно, ему не очень хотелось убивать, хотя этот самый писатель ему писал, что надо, и в конце концов он мне все же поверил, и я остался жив. И как я знаю, отчего Бог так хотел, чтобы я остался жив – через венгерский батальон и чтобы остался живой мой брат через войско Польское – мне семьдесят лет, а ему, слава Богу, уже семьдесят пять, он сейчас в Израиле, и если захочет Бог, то я тоже там буду, одна моя дочка уже там со своим сыночком, моим внуком.
– Новая дочка?
– Да, я опять женился после войны, и новая моя жена, очень хорошая женщина, уже умерла тоже – у меня есть четыре хлопца, которые все имеют своих жен, и свои дома, и своих детей, и есть у меня две дочки, так вот Фаня уже уехала, а Циля, ее муж пьяница, вы видели пьяницу-еврея? – он бросил ее, так вот Циля и внук – он отличник второго класса и при этом играет на скрипке, – мы хотим поехать, чтобы, если он доживет, мой брат или я доживу, чтобы я увидел брата, а Циля увидела счастье…
– Если только оно существует, – завершил Русинов поспешно, потому что он не мог больше выносить эту бесконечную жалобу, эту надрывную венгерско-румынско-чешско-гуцульскую интонацию.
– А если его нет там, в Израиле, – сказал Мовшович, – то скажите мне, где оно есть, где? Конечно, я с вами не спорю, лучше если бы там был мир и безопасность…
– Мир и безопасность во всем мире, – вдруг промурлыкала Машка.
Русинов обернулся, взглянул на ее розовую, довольную физиономию, подставленную солнцу, и прочитал вслух, на память:
– «Ибо когда будут говорить: «мир и безопасность», тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут».
– Вы ученый человек, реб Шимон, – сказал Мовшович. – Но чего не избежать, того не избежать. Вот уже сейчас придет Циля с работы, она отыщет вам Фанино письмо, и вы сами увидите, что это как раз то. И мне хочется на старости лет повидать брата. Сколько нас осталось? Двое…
– Разве я сказал, что вам не хочется съездить, реб Шмуил? Я только опасаюсь. Я всегда чего-нибудь опасаюсь. Я опасаюсь, что вам захочется повидать своих хлопцев, которые будут здесь, их трое – и захочется повидать своих внуков – сколько их? – и даже этот вот двор тоже…
– Где ничего, кроме курочек…
– Именно такой. Где ничего, кроме курочек. Вы запретите мне опасаться?
Циля не заставила ждать долго. Она была высокая, румяная (хотя и не такая высокая и румяная, как Машка), и она засуетилась сразу, потому что у них были нежданные гости, и надо же было их угостить, и надо было заварить чай («евреи, не жалейте заварки!»), и надо было сделать яичницу (хорошая яичница, вон как Машка облизывает полные детские губы).
Сидя за столом, Русинов, как пес, принюхивался к жалким запахам мовшовичского жилья. На что похоже? Он воспроизводил в памяти запах картофельных оладушек и вареной картошки, запах красного борща (кто приготовит мне его теперь?), запах старой бархатной скатерти и старого буфета (на какой он теперь валяется даче?) с двумя резными цветками на дверцах из дедовой квартиры в селе Алексеевском (самое название это казалось ему когда-то довольно местечковым, пока он не узнал, что оно связано с царем Алексеем Михайловичем и что даже Останкино – вовсе не еврейское слово). Запахи всегда значили для него больше, чем краски, чем звуки. Больше, чем прикосновение. Чем-то она пахла, яичница, приготовленная Цилей. Чем-то знакомым пахла сама комната. Может, существовал какой-нибудь особый русиновский запах? Но может, эпоха эта ушла под толщу воды и забвения – тогда уж не услышать запаха…
Циля принесла коробку из-под печенья (увидев московскую коробку с Кремлем, Русинов еще раз напомнил себе, что Мовшович все-таки работал грузчиком, а Циля была швея), и там, в этой коробке, были драгоценные письма – два письма от Фани, почти грамотные, по-русски (ну, может, и не такие уж грамотные, но все же), очень подробные – про то, что здесь очень красиво, и очень жарко, и буквально все есть в магазинах (вы уже забыли, наверное, как это может быть все). У нее было уже три свободных дня, и она съездила к дяде (они живут лучше, чем Фира в Мукачеве, и такой мебели, как у них, нет не только у Фиры, нет у спекулянта Мунтяну в Солотвине), и ее там очень хорошо приняли, угощали чаем с конфетами, и маленький Левочка был уже на занятиях в синагоге – и если бы вы услышали, как он говорит «хамоер», как он говорит «шма Исраел», так уже ради этого стоило ехать. Она, конечно, не может выучить этих слов, хотя тоже ведь, кажется, неплохо училась в школе и была круглая хорошистка, но годы уже не те. Да, и еще жена двоюродного брата, то есть, вернее, двоюродного дяди, очень хорошо их приняла, и спрашивала, как наши в Венгрии, то есть уже, конечно, в Союзе, и тоже поила чаем, а если тут у нее будут деньги, у Фани, то в магазине можно купить буквально все, даже и бархат, и стеклярус – везде продается, и нитки какие хочешь, не говоря уже за колбасу и прочее, но деньги еще пока не будут, не все сразу, а тетин Беня был очень сильно ранен на войне, потому что хотя войны еще нет, но воюют, и он был ранен, тетя очень переживала, и мы все вместе с ней переживали…
Да, конечно, это было очень хорошее письмо, умная девочка, она ничего не забыла, ни Фириной мебели, ни богача Мунтяну. Конечно, в нем не было удивительного города Ершалаима на семи холмах, и апельсиновых рощ, и даже Стены плача, не было Вифлеема, Вифании и Капернаума… Был, впрочем, мистический ужас и трепет перед непостижимым языком ивритом и перед этими буквами, которых она уже никогда не выучит, но которые будет учить ее мальчик, с каждым звуком удаляясь от нее все дальше в этот непонятный мир.
– А вот теперь глядите, – сказал Мовшович.
Он торжественно вынул белые бланки и протянул Русинову.
– Держите их осторожно, потому что это анкеты. Мы уже были у одного адвоката-еврея в Мукачеве, и он сказал, что поможет нам написать все как надо, так что мы будем ждать…
– Вам есть чего ждать, – сказал Русинов. – Вам можно позавидовать. Правда, Машка? Хотя в конце…
– Да, в конце мы дождемся того же самого, что и вы, – сказал Мовшович. – Это уж всем приготовлено.
– Я тоже про это думал. И мне стало интересно, что там было вначале. Моя фамилия Русинов. Значит, кто-то из моих пришел отсюда – из Закарпатских Русей, из Подкарпатской Руси, из Закарпатья…
– Знаете, мой сосед был Москович, – сказал Шмуил. – Он всегда говорил, что его предки были из Московии. Может, даже москали. Но я сказал ему однажды: «Реб Мошкович…» Он очень на меня разозлился тогда, но теперь вот Фаня пишет, что он не злится на меня больше, и передает мне привет, и просит передать, что у него там, в Бершебе, есть один друг – бывший москвич…
– У вас теперь тоже есть друг в Москве, – сказал Русинов и церемонно поклонился.
Да, неплохая была эта история про Московича. И яичница была неплохая. И солнце уже перевалило за полдень. Надо было вставать, надо было идти…
Машка неохотно поднялась со стула. Она долго трясла руку Мовшовичу и его дочери Циле, и ласкала грязную облезлую собаку, и целовала цыпленка в его грязный клюв, и терлась розовой щекой о паршивую кошку, а потом вышла на улицу и пошла рядом с Русиновым, обняв его за талию, повисая на его рюкзаке – добрых пять пудов живого, горячего веса. Ей было хорошо, и он вдруг понял, чего ему не хватало в путешествии – чтоб кому-нибудь было хорошо, сытно, интересно, потому что ему самому уже не так часто было по-настоящему интересно и по-настоящему хорошо.
– А ты не хочешь в Израиль? – спросила Машка.
– Что я там позабыл?
– Нет, посмотреть.
– Ну-у, посмотреть… К Гробу Господню…
– Знаешь, у нас один старик уехал в Ленинграде. Писатель. И он моему другу в Ленинград каждый день писал письма. Такие письма! Он ходил в пещеру, где лежал Христос, и там есть один русский монах. Он уже пятьдесят лет или семьдесят, как туда приехал, старый-старый, и они подружились с этим писателем. Монах ему говорил: «Молись, еврей. Плачь, еврей, молитва твоя дойдет». Старик этот там за моего друга молился из Ленинграда, чтоб у него сборник вышел со стихами…
– А друг твой с тобою спал в это время.
– Ты что! Он гомик, мой друг, зачем я ему, он в одного грузина влюблен, страдает просто ужас. И вот старик, он еще ходил к Стене плача, туда клал записочки в щели, чтобы сборник вышел, просил Бога.
– Вышел сборник?
– Он уже почти вышел, но тут моего друга вызвали куда надо насчет переписки, и ему пришлось написать отречение. И оборвать переписку. А старик без этих писем больше не стал жить. Умер. Скучно ему стало, что некому написать… А сборник теперь выйдет, наверно. Только сказали, чтобы все стихи посвятить девушкам. Чтоб не носило гомосексуального характера…
– А носило бисексуальный характер. Ясно. Все ясно с твоим другом. Тебе он посвятил?
– Что ты пристал? Мы просто дружим.
Они снова двинулись в путь – мимо живописных гор, мимо изумрудных полян и богатых селений, где новые дома соревновались друг с другом в размерах и в наивном деревенском украшательстве (наружные стены домов сверкали зеркалами, пестрели примитивной живописью). Под вечер они добрались в Колочаву, тихое живописное село, стывшее среди кудрявых гор в закатных лучах солнца. Когда стало ясно, что ни автобуса, ни попутки больше не будет, Русинов добыл койку в школьном интернате, и они пошли прогуляться перед сном. Машка доверчиво висла на его плече – она была заблудившаяся девочка, и больше всего ему хотелось сейчас взять ее за руку и отвести к папе (он почему-то думал именно о папе, страдающем собрате своем, товарище по отцовской неудаче). Конечно, нет никакого смысла отводить ее домой, потому что она немедленно удерет снова, как удрала впервые пять лет тому назад, что же касается их встречи, то она – успокаивал себя Русинов – вовсе не была самой опасной встречей в ее жизни, полной встреч и опасностей. Он подумал, что, может, все же Господь хранит ее, такую беспечную, бесшабашную, не ведающую, что творит, точней, что творят, а еще точней, что творится с нею.
Они дошли до окраины села и увидели деревянную церковь удивительной красоты – с башней, с кровлею, крытой гонтом, с бабинцем и пиддашей, по-русски говоря, подкровельной галерейкой с изящными столбиками. Она была настолько же не здешней, эта церковь, насколько хорошее стихотворение бывает далеким от семейных дрязг и карьерных расчетов поэта, его написавшего. Она была сродни лишь здешним горам, и прохладному лесу, и небу. Маленькое сельское кладбище не вредило ей, было ей под стать, однако уже первое деревянное строение на улице – будка с толковой надписью «Стеклопосуд приймается тильки без запаху» – возвращало их к миру повседневных забот текущей пятирички. «Кожному дню пятирички наивищу виддачу», – гласила надпись на той же будке, и Русинов невольно связал эту иноязычную «виддачу» с русской поддачей. «В поддаче больше удачи!» – говорят сейчас там, у нас, в России, и улыбаются при этом так же душевно и заговорщицки, как ближневосточные туристы перед секс-шопом лондонского Сохо или парижской Клиши. «В поддаче больше удачи!» Ибо вся удача она и сводится к своевременной (а в случае особой удачи – бесплатной) поддаче. Он этого не умел оценить. Он был греховодник другой, более тяжкой отрасли, и он зазря обижал невинных алкашей, избавляясь от собственного груза вины.
В интернате Русинов застелил две койки, но пока он, шаря по стене, искал выключатель, Машка уже перебралась к нему в постель и, когда он лег, невольно прижала его к стене своей непомерно большой и совсем юной грудью. Он погладил ее, сказал тихо:
– Как все это одному человеку? – но тут же испугался, что она обидится, встанет вот и отрежет себе эту великолепную, редкую даже в наших широтах, изобильную грудь. Поэтому он погладил ее нежно еще раз, сказал: «Спи, спи, ребенок». И попытался уснуть.
Уснуть ему все же удалось не сразу, потому что она была уже не совсем ребенок и прикосновение ее было волнующим. К тому же она привыкла, что мужчины ведут себя с ней по-мужски, то есть почти одинаково; она принимала их ласки не то чтобы холодно, а как-то уж слишком по-дружески, так что самый грех становился непохожим на грех, а блуд – на блуд. Но все же было оно и тем и другим, так что чуть позже, почти незамедлительно пришло раскаяние, облеченное в стих: «Итак, умертвите земные члены ваши: блуд, нечистоту, страсть, похоть, любостяжание… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства». Вот если бы он умел это, последнее, может, и удалось бы ему оправдаться…
Вслед за раскаянием пришла с неизбежностью сердечная боль. Машка мирно посапывала рядом. Только раз приоткрыла глаза, увидела, как он корчится, подтыкая себе под спину подушку, спросила: «Что?» Сладко причмокнула губами, уснула опять. Он ворочался еще час или два, не мог пристроиться удобно: может, это была уже репетиция чистилища. Она не принесла ему очищения, и среди ночи он вдруг услышал со страхом, как что-то бултыхнулось, переворачиваясь, у него в груди, словно рыбка. Сердце…
* * *
На озере они были одни. Единственный дом, стоявший среди леса на берегу (поскольку это была территория заказника, он без труда догадался, что дом может быть только дачей), оставался в эту пору необитаемым. Лес поднимался стеной по крутому берегу; мелкая рыба стадами лезла в устье речушки; у берега темнела форель, сбегалась на кусок хлеба, брошенный ими в воду. Машка была частью пейзажа, точно форель, точно коза или телка, точно кусок берега. Она брела по воде, по траве, по лужам, беспечно тратя еще один день жизни. Русинов подумал, что, наверное, можно через нее войти в этот бесхитростный, в этот ласково-равнодушный мир, но не спешил опробовать этот ход. У него были с природой свои, не менее интимные связи, свои радости и огорчения, свои восторги, свои слезы умиленья. Нынешний же день был так полон лесной чащобой, озером, пеньем птиц, и тишиной, и юным теплом ее тела, что им трудно было вообразить себе повторение этого дня. Поэтому утром они двинулись дальше, передвигаясь на перекладных или пешком…
Однажды, перед самым селом, их попутчиком оказался честный труженик народного промысла – могучей сувенирной индустрии Карпат. Мужик охотно и подробно им рассказывал, как заработать триста, не выходя из дома, – да плюс еще свинья, да плюс яблоки, да плюс свои овцы, да плюс корова, да плюс, да плюс, да плюс – и никаких минусов, так что заработанные деньги пойдут на строительство нового дома, на покупку машины, телевизора, тоже плюс, плюс. Он аккуратно переписал их адреса, потому что собирался в Москву и Ленинград за нитками, а также за стеклярусом. Потом он извинился, что не может их пригласить к себе, поскольку у него дети, а они вдвоем и еще начнут…
– И начнем! – сказала Машка с обидой, когда он скрылся за бугром. – А может, и не начнем. Не больно нужно… Ну скажи честно, ведь правда, не больно тебе нужно.
– Правда. Сегодня уже нет, – признался он.
– А мне тем более. – Машка рассмеялась, такая вольная и беспечная, на чужой, бесконечной дороге, что Русинов впервые перестал жалеть ее папу. А зачем ей жить по-ихнему, по-папиному, – учиться, учиться, учиться, «оволодевать вивченнем», трудиться в рамках и под девизом («Працуемо под девизом жодного видстаючего поруч», – было написано при входе в село), если у нее и так получается славно. Чего она только не перепробовала! Кем только не работала! И сторожихой, и пожарницей в музее, и подметальщицей в лаборатории… Она писала стихи и даже печатала их где-то, где не положено. Рассказы о ее скитаниях и фантастических знакомствах, о святых и проходимцах нового Питера заполняли целые часы их путешествия. Она любила напряженные, страстные монологи с ассоциативными переходами, при этом не утруждала себя объяснениями, кто есть кто, а также умолчаниями и боязливыми купюрами. Герои ее рассказов с такой же легкостью перемещались в психушки, с какой уезжали в Австралию и в Израиль, Иногда он встречал имена своих немногочисленных ленинградских знакомых и тогда имел случай убедиться в ее абсолютной правдивости; иногда подолгу не мог понять, кто такой Петька – сенбернар или художник-абстракционист. Она была, конечно, с приветом, но это была очень узкая, бытовая классификация, придерживаясь которой его тоже нельзя было считать совершенно нормальным. Ненормальный, нормальный, сверхнормальный, у которого все как надо, все путем, или непутевый (чужой ребенок редко кажется тебе непутевым, только свой) – какая разница, лишь бы руки были нежными, лишь бы понимала что-нибудь, лишь бы щебетала рядом:
– Рыбки, гляди, рыбки – как монеты! Как перловая каша! Как бусы! Как жемчуг!
Ее синие глаза таяли на солнце, плыли в синюю глубь воды и неба. Боже, как ему хорошо было нынче, опять хорошо, вот и опять.
Они добрались до какой-то Турки, на самом краю района, на краю области, на краю света. Казалось, что новое время ничего не принесло маленькой захолустной Турке, кроме, пожалуй, автостанции, куда прибывали совсем уж старые ЛАЗы. В Турке остались от прежних времен австро-венгерская больница и старая польская школа. На окраине городка, в петле речушки под обрывом, дремала церквушка Николая Угодника, самая что ни на есть лемковская, с бабинцем и с заломами кровли, с маленьким погостом, с отдаленным шорохом и вонью подступающего райцентра.
Машка и Русинов стояли под галерейкой, нежно гладили старые бревна и руки друг другу, пока дребезг и звон стекла не вывели их из благоговейно-грешного забытья: труженик новой Турки ссыпал в реку под овраг целую телегу домашнего мусора…
Стал накрапывать дождь, заставший их на полдороге. Они укрылись под навесом палатки, где за стеклом лежали бесформенные конфеты и сигареты в набело выцветших обертках и где алела невыцветающая надпись «Инвалиды Витчизняной войны обслугуются позачергово». Трудно было представить себе очередь у этой разоренной палатки, однако теоретически это могло произойти в случае непредвиденного завоза продуктов, любых продуктов. Вот тогда уж инвалид, не сгинувший среди всех бед и доживший до почтенных седин, пробился бы через толпу прочих стариков и старух и спросил бы у вожделенного окошечка: «Что дают?» Сегодня ничего не давали, так что можно было мирно пережидать дождь, прижавшись плечами друг к другу и мурлыча что-нибудь нездешнее: «Белая кобыла с карими глазами с челкой вороною…»
Они заночевали в здешней старорежимной гостиничке. Русинов спал один в трехкоечном номере, а Машка в другом конце коридора, в четырехместном. Среди ночи он услышал – кто-то скребется под дверью – и сквозь сон понял, что это она. Русинов отпер ей дверь огромным гостиничным ключом, и она сразу ввалилась, оттолкнув его.
– Соскучилась… – шепнула она, бегом дошлепала до его койки, бросилась на нее, промяв хлипкие пружины, и тут же уснула, посапывая и причмокивая, как младенец.
Наутро они снова двинулись на север. Города на пути приобретали все более польское обличье. Был Самбор; кричали в старом парке оголтелые галки, по уютной главной площади гуляли солдаты; солдаты же тоскливо глядели в окно старой казармы; в скверике молодой офицер читал газету, а вокруг него толпились костелы, костелы, костелы (да кто же молился во всех этих церквах, и куда они могли деться все эти люди, которые Ему молились, если Бог никуда не делся, все еще был рядом, на своем горнем троне?).
Обещанные пять дней давно минули, и к Русинову пришло чувство, что все это нехорошо. Нехорошо, что вот они, он и она, она такая юная, а он… Нехорошо, хотя им как будто хорошо вместе, она без конца говорит об этом. Нехорошо, потому что папа ее вспоминается ему все чаще и горестней. Нет, нехорошо, все нехорошо, и надо расстаться. Она приняла это сообщение с мужеством, только чуть дрогнули у нее губы. Он сказал, что проводит ее немного, ну, скажем, до городка Дрогобыча, а потом он уедет куда-нибудь в глушь, в пустынные горы…
Он смотрел в окно автобуса и терял уверенность в своей правоте. Отчего бы им не бродить вот так, без конца или до холодов? Отчего же стало вдруг невозможным то, что было так хорошо? Машка вдруг заплакала, совсем по-детски, так горько, что стало ему невмоготу. Захотелось вылезти где-нибудь на зеленом лугу и все затеять сначала. Но он знал, что ничего нельзя начать сначала, и знал, что потом будет еще больней. Он молчал, гладил ее огромную детскую коленку, и клял тот первый день и встречу на автостанции, и читал ей в утешение безутешный армянский стих:
Я город, но без башен и ворот.
Я дом, где нету очага зимою.
Я горькая вода, и тех, кто пьет,
Я не способен напоить собою.
В Дрогобыче, близ шумной автостанции, они поцеловались в последний раз, потом львовский автобус тронулся – Машка даже не смотрела в окно. Наверно, еще плакала. Русинов снял номер в старинной гостинице с широченной деревянной лестницей и прочими остатками польского модерна. Без цели и без утешения он бродил по городу. Центр крепко дергал его. Улица Пидвалля уводила в трущобную идиллию австро-венгерских времен. (Русинов вспомнил, что он однажды снимал комнатку под валом. Это было в Ростове Великом, на Толстовской набережной, на берегу тинного мерянского озера Неро. Россия казалась ему сейчас бесконечно далекой – здесь были окраины чужой, австро-венгерской империи, на дорогах которой он тщетно искал узнаваемые следы корней, истоки, как искал их когда-то на озере Вселуг, на просторах Деревской пятины Великого Новгорода и в самом Новгороде, «на кладбище, где церковь Рождества».) Дворы дрогобычского Пидвалля жили чужой для него, городской жизнью, люди отчего-то смотрели неприветливо, и душе было не за что уцепиться, а между тем с той минуты, как тронулся автобус на Львов, пустота в нем стала ощутимее – он облизывал ее мысленно, как лизал однажды десну на том месте, где был здоровый зуб, вырванный по ошибке врачом-активистом («Только что вернулся с семинара актива, вас много, я один, всех зубов не упомнишь, разве не шестой? Ах, пятый, ну вот, пойди знай…»)
Русинов гулял по нарядной улице, где был мраморный Пушкин с обширным женским бюстом, где были польские особняки, а также гимназия, в которой учились когда-то все здешние корифеи, от самого Стефана Гвоздило до Янко Яловины, – теперь здесь был институт, и в нем обширная кафедра гвоздилознавства, на которой Русинов и отметил свою командировку («Кого вы знаете из столичных гвоздилознавцев?» – кокетливо спросила его молоденькая аспирантка и удивилась его угрюмому ответу: «Сегодня не могу… Только не сегодня. Настрой не тот».). Настрой был и правда никуда, и что-то надо было предпринять. Русинов пошел в музей. Он снова увидел здесь народные вышивки, и вуставки, и запаски, и сердаки, и кептари, и писанки, и рушники, и верета, и верстаты. Экспонировались также документы, свидетельствующие о насильственной полонизации украинской школы (прочитав, впрочем, документ, Русинов убедился, что польскому языку предполагалось учить только тех детей, родители которых на этом настаивали и письменно заверяли в этом школьное начальство, однако вряд ли кто-нибудь из экскурсантов настолько внимательно читал документы, чтобы можно было обнаружить этот привычный музейный подлог). Обнаружив подлог, Русинов от нечего делать вступил в дискуссию с молоденькой экскурсоводшей. Она несколько раз повторила фразу «мы, русские», и Русинов мягко заметил ей, что у нее отчего-то очень певучая южная (та самая, что в северных центрах проходит за еврейскую) интонация, а также вполне украинское предлогоупотребление. Экскурсоводша была неприятно удивлена. Она считала, что говорит «чисто по-русски», и даже собиралась ехать за рубеж, чтобы учить русскому языку каких-то военных, то ли сомалийцев, то ли мозамбикцев.
– Ну, это-то можно, – махнул рукой Русинов. – Какая разница, с каким они будут говорить акцентом?
Это ее не убедило. Она стала доискиваться, у кого из ее близких предков был такой акцент. Предки ее, как выяснилось, были поляки, лемки и даже евреи, но она не хотела признавать себя ни гуцулкой, ни полькой, из всей здешней мешанины она хотела выйти чисто русской, и она мечтала давать этим мозамбикцам или сомалийцам истинно русское произношение для их мирных военных целей. Она даже не согласилась на предложение Русинова считать себя «русинкой» (она с ходу отвергла это великодушное предложение). «Русской, – сказала она, – и только русской».
– Вы, наверно, правы, – согласился Русинов. – В конце концов, истинно русские фамилии и происходили обычно от каких-нибудь иностранных предков. Более того, древние роды искали себе этих иностранных предков и даже, если их не было, увековечивали в родословной всех этих татар, шведов или французов. И тогда они начинали считаться исконно русскими – Шеины, Годуновы, Зерновы, Вельяминовы…
– Вот мне бы еще заговорить так чисто, – сказала экскурсоводша. – Тогда бы я была уж совсем чисто исконная.
– Ну что же, это нетрудно сделать, – миролюбиво сказал Русинов, который был уже утомлен накалом ее национального чувства. – Вот я чистый еврей, но я давно уже сделался чисто русским. Взять несколько уроков фонетики, сменить среду…
– Вот мой муж…
– Мужа придется сменить тоже.
– Но тогда в паспорте…
– Не знаю, во что это обойдется, но некоторым это тоже удается утрясти в милиции.
– Интересно, сколько это может обойтись в Москве? – сказала она, вдруг оставляя плацдарм национального идеализма.
– Не знаю.
– А как же вы сами?
– Я там родился, – сказал Русинов.
– Не можете же вы быть абориген Москвы! – воскликнула она со страстью.
– Не могу… – уныло согласился Русинов и почувствовал, что мысль о возвращении в Москву по-прежнему вселяет в него ужас. Ну что ж, надо отработать благодеяние журнала. Так что можно еще шататься по турбазам, искать «человека, который нашел счастье».
Он спрятался от настырной экскурсоводши за пушкой из времен какого-то очередного освобождения. В этом перемешанном краю люди отчаянно искали названия для себя, чтобы потом смотреть свысока на тех, кто называется иначе, а может, при случае и пострелять в них из пушки. Их не смущало то, что собственное их происхождение смутно, язык и обычаи принадлежат тем, от кого они отрекаются. В сущности, им было все равно, кем быть, они хотели быть кем-нибудь, чтобы потом, оттолкнувшись от этого названия и бытия, возвести его в ранг ощущения и развивать самосознание, гордость, чувство превосходства. Этот уголок земли был не абсурднее всякого другого.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.