Текст книги "Смерть секретарши (сборник)"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 24 страниц)
Обозреватель сказал очень тихо и отчетливо:
– Понимаешь, она умерла.
– Когда? Где? Отчего? – спросил Гена настойчиво, точно желая разоблачить Евгеньева, уличить его во лжи.
– Кажется, в субботу…
– Отчего ж тогда мне не сообщили? – Гена настаивал на какой-то неувязке, каком-то несовпадении с действительным положением дел, которое должно было выявиться в словах Евгеньева и тем самым опровергнуть чудовищный смысл того, что он там промямлил у себя в редакции, перед летучкой, за тысячи верст отсюда.
– Мы не знали, что вам… – сказал Евгеньев. – Мы не знали вообще. Мы не знали сами. Ничего не знали. Сегодня узнали, случайно.
– Я вылетаю, – сказал Гена.
– Да, да, делайте так, как вы считаете… Как вы сочтете…
Гена больше ничего не слышал. Может, Евгеньев уже повесил трубку, считая, что они обо всем поговорили. Но ведь он не сказал даже, отчего она умерла и каким образом. Как это вообще может быть?
Гене вдруг пришло в голову, что Евгеньеву трудно говорить об этом. Или неудобно. А если позвонить еще кому-нибудь? Скажем, шефу. Нет, вряд ли шеф знает больше, чем Евгеньев. Надо узнать правду. Нет, нет, не надо… Надо лететь в Москву. Надо приложить все силы – достать билет на сегодня, на сейчас. Он заехал в гостиницу за вещами и сразу поехал в аэропорт. Через три часа он уже сидел в самолете – это был самый долгий и мучительный перелет в его жизни: кто сказал, что самолеты летают? Их болтало где-то над Уралом, у Гены первый раз защемило сердце. Их посадили на неприглядном поле под Куйбышевом. Потом их снова волокли и уже под вечер наконец посадили в домодедовском аэропорту.
* * *
Из аэропорта он поехал к Рите. Отпустив машину, он помедлил немного на тротуаре, с надеждой взглянув на Ритино окно. Если бы хоть горел свет, хоть какой-нибудь, пусть полусвет, пусть тот проклятый четвертьсвет, что угодно – тогда слабая его надежда на недоразумение превратилась бы в какую-нибудь уверенность.
Гена поднялся по лестнице и долго звонил, прислушиваясь к шорохам за дверью. Наконец ему открыл заспанный, испитый мужик неопределенного возраста.
Гена никогда не видел дядю Лешу, однако он много слышал о нем от Риты. А главное – он слышал самого дядю Лешу: как он падает в коридоре, как страдает от смертельной жажды, как рычит под дверью, прося его опохмелить, и даже слышал однажды, как он там блюет, дядя Леша, – слышал в те далекие, невозвратимо счастливые времена…
– Вы дядя Леша, – сказал Гена. – Я слышал о вас много. Много… хорошего… От Риты.
– А как же, – сказал дядя Леша. – Она меня жалела. Хорошая была женщина, такую вряд ли подселят – какое-нибудь попадется отродье…
Дядя Леша знал все, и надежды больше не оставалось.
– Можно?.. – сказал Гена. – Можно я взгляну?
– А хоть и нельзя, теперь уже все можно, – непонятно сказал дядя Леша. – Сам я промашку дал, а теперь уж чего – любуйся.
С этими словами дядя Леша распахнул дверь Ритиной комнаты, и Гена оглянулся затравленно. Дядя Леша кивнул, довольный произведенным впечатлением. То, что представилось Гене, было ужасно, потому что комната была совершенно пуста, почти неузнаваема. Можно было еще узнать стены с темными квадратами обоев на месте Эйфелевой башни и писающего гамена, но в самой комнате не было ничего – ни мебели, ни украшений, ни ламп, ни даже сора: она похожа была на бесстыдно голого мертвеца.
– Вчера и управились, ироды… – сказал дядя Леша. – Племянники, мать иху, Игоряша и Вадик, все подчистую ободрали, я, старый дурак, раззявился, еще дверь им открыл. Они говорят: стал известен факт смерти, мы как единственные наследники, но просто для облегчения формальностей вы уж тут посидите в коридоре, тем более вы, говорят, пьяный, так что мы вам литру дадим. А я как раз и не сильно был пьяный, вечер только начался, я как раз думаю, гдей-то Ритка пропадает, зайти, что ли, к ней… В общем, они как начали все в машину таскать, за час все равно под метелку. Бутылка там была у Риты для меня заначена, иностранная бутылка с коктейлем, я им говорю, это специально мне Рита хранит, на случай жажды, а они говорят: сиди, пьяная морда. Так прямо и выразились, один меня даже в комнату мою стал запихивать, это за все мое доброе, что мы с ней вместе душа в душу прожили, да еще я им дверь открыл, а они и литру не дали, и обращались так, да я, если б заявление сделал как инвалид…
Комната была настолько мертва, что если б даже вернулась Рита… Но комната говорила о том, что Рита ни за что не может вернуться, даже если безмерные успехи реанимации и так далее, потому что Рите больше некуда было вернуться, и комната умерла вместе с ней…
Гена давно чувствовал, что кто-то трогает его за руку, но долго не мог очнуться. Наконец он увидел дядю Лешу, который смотрел на него умоляюще.
– Давай выпьем чуток, а? Вместе. За помин ее души – все же хороший был человек, там еще на углу открыто, пойди возьми, а я тебе посодействую, честно, пополам, сейчас у меня нет, но как получу, сразу…
– Ладно, – сказал Гена. – Только гляди за моими вещами. А то племянники.
– Теперь уж нет, – хохотнул дядя Леша. – Твои не дам.
Мог ли он подумать еще вчера, что будет здесь, в Москве, в последний час перед закрытием толкаться вместе с алкашами на углу в продмаге (том самом, где он покупал коньяк, когда шел к Рите в тот самый первый раз, уже год или больше), чтоб выпить на пару с дядей Лешей, которого весь год люто ненавидел за его способность загреметь и захрюкать в коридоре в самый неподходящий момент его, Гениной, жизни, с дядей Лешей, которого он раньше не видел, но который в его воображении был похож на свинью, но который, как выяснилось, всегда верил в Ритину доброту и знал его Риту лучше, чем он, Гена, с которым она собиралась вместе…
* * *
Прощались в больничном морге. Больница была гинекологическая, так что даже самые недогадливые и несведущие могли догадаться, что Риточка умерла от несложной операции предотвращения беременности, какие без особой опасности для жизни и вреда для здоровья производят над собой многие замужние и незамужние женщины. Но поскольку в данном конкретном случае все закончилось так плачевно для молоденькой секретарши, то у многих мужчин, присутствовавших на панихиде, было смутное и даже не вполне ими формулируемое чувство вины и даже соучастия в убийстве юной женщины, привезенной из больничного морозильника и положенной на специальное возвышение посреди зала в окружении венков с надписями на лентах, пошлыми, как и все неуместные в этом случае слова. Она была нисколько не похожа на живую Риту, всегда такую теплую, уютную, изящную, даже как бы мурлычащую, эта замороженная и скорбная женщина, и, без страха целуя ее жесткий лоб и ее ледяные руки, Гена думал о том, что, конечно же, это не она, не Рита – это другой человек, а скорее и не человек даже, потому что человек – это ведь сочетание души и тела, движения и плоти, взгляда и дрожи ресниц, дыхания и речи, а здесь… Здесь были останки, столь же чужие и малопредставительные, как, скажем, урночка с прахом или, скажем, сердце, вырезанное из тела, которое бывает, по прихоти покойного или его родственников, хоронят отдельно от тела.
Из морга они ехали вместе с ней на кладбище через бесконечную панельно-блочную пустыню московской окраины, словно бы специально устроенную для подобных печальных случаев, чтобы не нарушать безысходно-горестного настроения родных и близких какими-нибудь неожиданными живыми красками или неуместным проблеском веселья.
«Вот мы и едем все вместе, ты едешь с нами, – думал Гена. – Боже, что за пикник, что за грустная прогулка, но ты здесь моложе всех, и ты снова в центре внимания…»
Гена видел, как ссутулился сегодня Евгеньев, как печален Коля, как угрюм Колебакин, но он не ревновал ее нынче ни к кому и даже благодарен был мужчинам за проявление чувства, за сочувствие, за любовь к Рите, за высокую оценку ее человеческих достоинств, о которых столько говорили сегодня.
На кладбище снова надо было говорить, но все уже были измучены, и только шеф нашел в себе мужество продолжать – он говорил не без волнения, говорил как положено, в общем, что-то такое говорил – он был идеальный человек для всяких похорон, старпер Капитоныч. Он сказал, в частности, что партийная печать осиротела без Риты, что она была принципиальная журналистка, один из тех винтиков, без которых не вращаются колеса высокой печати, что она была бескомпромиссна, исполнительна, аккуратна, что она была хороший товарищ и что ее улыбка освещала жизнь редакции. Что в конечном итоге она была беспартийной коммунисткой, он брал на себя смелость заявить это во всеуслышание с данной трибуны.
Коля стоял в стороне и думал, что как же это возможно, как они могут все – совершать вот такое без веры в бессмертие, без веры в воскресение, без веры в Бога? И кто они, все эти бессмысленные люди, о чем с ними можно говорить, что они могут писать и как они решаются жить дальше? Так он думал над гробом, Коля, но его сослуживцы, даже не подозревая о мракобесии и поповщине, воцарившихся в душе одного из активных работников печати, продолжали между тем похоронный обряд, повинуясь четким указаниям шефа и двух красноносых могильщиков, – печальный обряд, безысходная пристойность и партийная сдержанность которого были резко и неожиданно нарушены безобразной сценой («безобразной еврейской сценой», как очень точно выразился ответственный секретарь Юра Чухин), которую учинил на могиле внештатный автор М. Залбер. Теряя на свежей кладбищенской пашне свои невероятные калоши, этот человек бросился на гроб и стал кричать, что он ни за что не даст опустить его в могилу, точнее, он требует, чтобы его тоже зарыли, потому что это он во всем виноват, что это ради него Рита пошла на столь ужасный поступок, потому что если б он зарабатывал как все люди, и не ушел в свое время из районной конторы то ли рабснаба то ли снабраба, и получал нормальное жалованье, то…
Никто, кроме Евгеньева, даже смутно не догадывался, какое это все могло иметь отношение к усопшей. Энергично обняв за плечи Нищего Еврея, Евгеньев отвел его в сторону и стал успокаивать его (успокаивая в то же время и самого себя), объясняя, что Рита вовсе не хотела ребенка и не хотела трудностей, потому что она, в конце концов, была довольна своей жизнью и вовсе не намерена была терпеть семейный ад, уж он-то, Евгеньев, знал ее немножко…
В это время красноносые стали вбивать гвозди в крышку гроба, и, услышав этот стук, Залбер неожиданным броском преодолел расстояние до могилы и снова затеял невероятный гвалт. Тогда пришлось вмешаться шефу (это был незаменимый человек на похоронах любого масштаба), который воззвал к партийному мужеству Залбера.
– Товарищ Залбер, – сказал Капитоныч. – Если бы выставили в музее плачущего большевика… Ведь мы же все-таки коммунисты. Вспомните Меерсона…
– Залмансона, – подсказал изумленный Евгеньев.
– Да, вспомните пример товарища Залмансона.
Как ни странно, Залбер успокоился и собственноручно бросил на Ритин гроб первый слипшийся ком глины.
Потом все участники похорон ушли, оставив Залбера на Ритиной могиле. Молча покинув обиталище мертвых, они растерянно столпились у кладбищенских ворот.
– Поехали ко мне. Надо помянуть Риту, – сказал Гена. – Нина и Лариса там уже все приготовили…
– У нас митинг, товарищи, посвященный агрессии, – неуверенно сказал шеф. – В три часа. Я обещал, что мы будем.
Шеф насупился и отошел к своей машине, где его ждал Валера, всем своим видом выражавший неудовольствие таким оборотом дела.
– Хуй с ним, с митингом, – сказал Коля. – И хуй с ней, с агрессией. У нас поминки.
– Вот вы и скажите об этом Владимиру Капитонычу, – сказал заплаканный старик Болотин, он же старик Ефросиньев. Он проревел сегодня все утро, оплакивая Риту и оплакивая себя, который был уже не жилец, и удивляясь тому, как же она, эта молоденькая девочка, которой он так доверял, умерла раньше него, у которого уже был на Востряковское кладбище сезонный билет (а сезон подходил к концу, и от старого Болотина оставалось все меньше живого тела).
Но когда Коля направился к Капитонычу, Болотин вдруг потянул его назад слабой рукой и сказал:
– Я все скажу сам, потому что мне уже все равно, кому и что говорить. Я скажу, хотя, конечно, я не смогу сказать так красиво, как вы сказали: вы настоящий Высоцкий.
Болотин, волоча ноги и шаркая по асфальту, подошел к шефу и сказал:
– Вы будете удивляться, Владимир Капитоныч, но я по поручению коллектива, и мы хотели сказать, что теперь, когда у нас умерла эта милая девочка… – Болотин остановился и долго сморкался в платок. – Так вот, мы хотели сказать, что Бог с ней, с агрессией, но есть такой русский обычай – помянуть хорошего человека, и хотя мне уже, к сожалению, совсем нельзя пить…
– Все понимаю, Григрьсеменыч, – сказал шеф. – Но я обещал парторгу, что наши будут…
Болотин обернулся, оглядел сотрудников, потом заговорщицки шепнул шефу:
– Пошли товарища Валевского, он там скажет им пару ласковых слов про мировой сионизм…
– Что ж, это, пожалуй, идея, – сказал шеф и повернулся к шоферу. – Валерий, отвезешь Валевского в Дом печати и приедешь сразу к Геннадию на квартиру. Понял? Без тебя мы не начнем. Да ты успеешь. Пока мы на автобусе доберемся…
Переговорив с Валевским, шеф стал пыхтя взбираться в демократический автобус.
И снова потянулись по сторонам микрорайоны, длинные ряды одинаковых желтых и серых, со следами досрочного распада, панельных домов, время от времени оживляемые гигантскими кумачовыми панно с надписями о насущных задачах борьбы за мир и повышения качества продукции. У закрытых на обеденный перерыв продмагов женщины, не дожидаясь повышения качества продукции, выстраивались в унылые очереди за той, которая еще оставалась в наличии.
И снова этот рожденный человеколюбием пейзаж был словно рассчитан на то, чтобы умерить в глазах проезжающих чрезмерную ценность этой жизни и примирить их с тем, что один из попутчиков покинул досрочно эту грустную юдоль крупнопанельного строительства, что и им тоже когда-нибудь предстоит…
Наконец они добрались до Орехова-Борисова, и Гена по каким-то ему одному известным предметам (может, просто по названиям улиц) узнал свой дом и велел шоферу остановиться.
Нина с Ларисой встретили их и сказали, что уже накрыто на стол. В натуральном свете дня новая Генина квартира выглядела вовсе уж голой и неприглядной, да и стол был, конечно, не тот, что в прошлый раз, может, потому, что его (все сразу это отметили) не коснулась умелая Ритина ручка: кучей стояли многочисленные бутылки водки, крупными ломтями были нарезаны неприглядная колбаса, плавленые сырки и хлеб… Слава Богу, хоть дымилось посреди стола блюдо вареной картошки (это была Нинина идея, которая имела большой успех).
После панихидных и кладбищенских мытарств, после долгой езды и осеннего холода все дружно налили водки в стаканы и так же дружно выпили за помин Ритиной души. А потом сразу налили по второй. Они взяли очень высокий темп, так что к приезду Валеры все были уже сильно выпивши – нельзя даже сказать навеселе, потому что с каждой рюмкой становилось не веселее, а, наоборот, все грустнее и грустнее, и каждому вспоминалось все то доброе, что ему сделала Рита, – у каждого нашлось что-нибудь такое, ведь добрая она была девочка и любила помогать людям.
Гена сегодня проникся особым доверием к обозревателю Евгеньеву, который больше других знал о Ритиной жизни и как-никак был ее муж, а потом ее друг. Он очень убедительно объяснил Гене, отчего все же Рита не хотела ребенка, просто не готова была к этому, хотела еще пожить на воле, а Гена стал рассказывать Евгеньеву, как он наконец решил, что позвонит ей в пятницу и все скажет, и как ему труднее всего было решиться насчет ребенка, потому что неизвестно же чей, но потом все же решил – решил, что все равно это Ритин, а значит, будет и его ребенок, главное ведь, чтобы с первого дня…
– Правильно решил! – горячо поддержал Гену Евгеньев, как будто решение это значило теперь что-нибудь или оно кому-нибудь на свете могло пригодиться. – Правильно решил, потому что я тебе скажу откровенно, я своего отца не знал…
Они говорили с глазу на глаз в уголке дивана, но Евгеньев был пьян и говорил очень громко, так что многие стали прислушиваться, но Евгеньеву было сейчас на это наплевать, а может, и на все наплевать.
– Кто же его знал? – сказал Гена. – Я тоже отца не знал.
– Так вот, я не знал своего отца, – настойчиво повторил Евгеньев, не слыша Гену и не слыша своего собственного голоса, до краев налитого слезами и водкой. – Мать моя вышла снова замуж, когда я был маленький. Вышла, извини за выражение, за еврея. Тихий терапевт, доктор Кац, чем он ее взял – Валевский один знает чем. Он так меня любил, что не хотел для меня в жизни лишней мороки. Поэтому он не записал меня на свое имя, папа Кац. Он решил, что если уж мне давать другую фамилию, то надо дать и хорошее происхождение: он отыскал для меня какого-то комиссара Евгеньева, героя гражданской войны, давным-давно покойника, еще до большой чистки. Вот его он и записал мне в отцы, чтобы мне было легче в этой жизни; а кто на самом деле был отец, я так никогда и не спрашивал, потому что историю эту я узнал от него потом, когда матери не стало, – вот так он от себя отрекся из-за отцовской любви. Благородный поступок, да? Но хороший или плохой, я не знаю. Честно сказать, не знаю. Конечно, если б он записал меня Кацем, то я не поступил бы в МИМО, не ездил бы за границу, жил бы на свои сто пятьдесят или двести пятьдесят, но вокруг меня были бы другие люди, другие лица, которые тоже не ездили бы за границу, как и я… И может, я не женился бы так часто…
– Нет, нет, – сказал Гена. – От этого не уйдешь. Ни от чего не уйдешь. Это судьба. А что случилось – это моя вина. Мне с ней жить, с этой виной…
– Интересная, прямо скажем, история, – сказал Юра Чухин и чокнулся с шофером Валерой. Потом пьяно облобызал Ларису. А Евгеньев с Геной выпили еще по одной, на брудершафт. За столом царила атмосфера братской любви. Рита сблизила их всех, этих неполноценных мужчин, которых она пожалела однажды или не единожды, одарила чем могла, что имела, а потом вдруг, не спросясь, так нелепо и неправдоподобно, на полуслове оборвала свою жизнь…
– Выпьем, Геннаша, – сказал Валерий.
– Это у тебя долго не пройдет, Гена, – мямлил Евгеньев. – У всех нас не пройдет, у кого хоть чуть-чуть есть совесть…
– Вот почему я и сказал, – встрепенулся Владимир Капитоныч. – Почему я так и сказал насчет Ритиной партийности и совести. Потому что партия есть ум, честь и совесть нашей эпохи. Вы улавливаете связь? – Он замолчал и долго морщил лоб, точно пытаясь уловить связь. Очки его запотели.
Незапертая входная дверь отворилась без звонка, кто-то там долго возился в коридоре, шмыгая носом, и Валера сказал:
– Нинка, иди встречай мужа.
– Сам придет, – беспечно сказала Нина.
Валевский вошел разгоряченный ходьбой, все еще возбужденный успехом своей речи на митинге протеста. Он бодро выпил за покойницу и, едва дождавшись вопроса от шефа, стал с увлечением пересказывать эту речь. Он дал понять собравшимся, что от самого распятия Христа и зарождения крупного монополистического капитала до варварской бомбардировки Бейрута и кровавого надругательства над мирным палестинским населением – все это было делом тех же неутомимых, волосатых и алчных рук. Везде была видна их рука, все было делом их рук – и Пентагон, и нынешний терроризм, и Вторая мировая война, и Освенцим, и подготовка третьей войны, и колониальная политика США.
– Браво! – сказал Юра Чухин. – Лучше бы сам Евгеньич не сляпал.
Никто не разделил энтузиазма Чухина. Возбужденный и боевитый рассказ Валевского прозвучал диссонансом к нынешним пьяно-умиленным воспоминаниям, к бессвязному разговору за столом, разнеженному всепрощением и скрепленному темой объединяющей Ритиной любви. Валевский не попал в жилу, потому что не успел опьянеть, потому что ворвался с холода и не успел понять застольного настроения сослуживцев, потому что он был возбужден своей речью, напоен привычной ненавистью и слушал сейчас только себя.
– Ну что мы все о работе… – примиряющее сказала Лариса, сквозь пелену хмеля почуяв промах Валевского.
– Знаете, в чем сила вашей теории? – сказал вдруг Валевскому обозреватель.
– В чем же? – задорно вскинулся Валевский.
– В том, что никто – ни старик Ефросиньич, ни я, ни Гена… Никто не начистит вам ебальник. Лично я уже не могу встать.
– Я бы вообще не смог, хотя я не пью, – сказал Болотин. – Это, наверное, очень плохо. Это наверняка очень плохо. Вот сейчас мне уже нечего терять, а я все еще не могу. Говорят, что когда нет выхода… Вы слышали, что в Варшаве было, например, восстание в гетто. Но я бы не смог даже и там.
– А как же всякие там бравые коммандос? Как же Шестидневная война? – осведомился Чухин.
– Это уже другое поколение, – сказал Болотин. – Они совсем другие. Может быть, они не выросли здесь, они росли где-нибудь в пустыне. Вот они и убили бы нашего храброго Валевского, убили и господина Колебакина… А я…
– Колебакина не трогайте, – сказал Коля. – Он пишет про Ядрипону. Он выпердывает критику. У него вкус на безвкусное. Ему это нравится. Особенно если пишут толстые. Музыка толстых… Теперь пошла проза толстых. Прозе толстых – толстые журналы!.. Только убивать никого не надо. А то потом не остановишься, лиха беда начало…
– Нет, нет, – сказал шеф. – Я противник всякого мордобоя. Все должно быть в рамках закона. Человек и закон.
– Кстати, против них ведь и был закон… – Евгеньев ткнул вилкой в сторону Валевского, потом, внимательно осмотрев вилку, снял с нее губами огурец.
Гена еще не мог уразуметь спьяну, чем это Валевский обидел обозревателя (может быть, тем, что выступил на международную тему, или, может, он допустил какие-то ошибки), но он чувствовал, что должен вступиться за Владислава, и, глядя в несимпатичное ему лицо Валевского, он вдруг спросил, запинаясь:
– А т-тебя кто звал?
– Как это кто? – растерялся Валевский и поставил стакан с водкой на стол.
– А вот т-так… – медленно, с трудом проговорил Гена. – Какое ты к ней имел отношение? Вот мы к ней все имели отношение. И она к нам имела. И мы будем иметь…
– Это в каком смысле? Объяснитесь, ребята, объяснитесь. – Валевский еще хотел свести все к шутке, к застольному недоразумению, но Гена был так же тяжко и безысходно пьян, как Евгеньев, как Валера…
– А вот в таком смысле, – сказал Гена. – В половом. Мы все имели к ней отношение. Правда, шеф? А ты не имел. Потому что она тебя не хотела. Она тебе не дала, правду я говорю?
– Уложите его спать, – сказал Владимир Капитоныч, вставая. – А сейчас, товарищи, посошок – и в дорогу, потому что мне еще сегодня работать.
– Работники, – заржал Валера. – Ты здорово врезал, Геннаша. Правду-матку…
– Я иду с вами, – сказал Валевский, боком пробираясь к выходу. – Ниночка!
– Я еще посижу, – крикнула Нина из кухни, где пила в обнимку с Ларисой.
– Выпьем за живых, – предложил Юра Чухин, и все пошло по новому кругу.
– Это уже ко мне не относится, – сказал старик Болотин.
– Не важно, когда мы помрем, – сказал Валера. – Сегодня я за рулем как король, а завтра меня «скорая» без башки отвозит.
– Это точно, – сказал Евгеньев. – Главное, чтоб прожить по-человечески.
– Вот это у вас как раз и не выйдет, – сказал Коля. – Потому что для этого нужно жить по правде и по-божески, а вы тут все ненаучные атеисты. Вы язычники. Вы поганые.
– Ты чего ругаешься? – сказал Валера.
– Это не ругательство, – сказал Коля. – Я просто хотел объяснить, что все великие открытия пропали для вас даром. И Нагорная проповедь, и Дхаммапада…
– Это все мертвечина. Выпьем за живых, – сказал Чухин, поглаживая по заду пьяненькую Ларису. – За то, чтобы нам жить и любить живых.
– Журналисты, – сказал Валера. – Верно говорят, что это такие люди, которые живого человека ебут.
Никто не заметил, как стемнело, как вечер пошел на убыль. Никто не заметил, когда ушел старик Болотин. На кухне плакала Нина, и Валера ее успокаивал. Юра Чухин не хотел уходить без Ларисы, а она никак не могла проснуться. Гена невидящими глазами смотрел на убогую кухонную стену, окрашенную синей масляной краской. Риты не было, и каждый был сам по себе в пустом мире…
Евгеньев встал, неуверенно направился в коридор, держась за стены, вышел на лестничную площадку. На улице он побрел куда-то в глубь двора и там, в кустах, отыскал скамейку под чужими окнами. В темноте эти серые бараки казались не такими страшными, окна их светились тепло и призывно. Евгеньев вдруг понял, чего ей хотелось, этой маленькой дурочке, на которой он был когда-то женат (а может, он на ней всегда был женат, и теперь): ей захотелось, чтобы у нее окно светилось вот так ночью, по-семейному, чтоб ни разу не выпадало пустого, незанятого вечера, когда так пугают одиночество и тоска. Евгеньев вдруг вспомнил, что они зарыли сегодня в землю это знакомое, тающее в руках тело, которое он столько раз обнимал этими вот руками. Зарыли, и ушли, и оставили ее там. А в один недалекий день они и его так же оставят, и никакого спасения нет, и надежды тоже нет никакой…
Евгеньев заплакал громко, в голос, и долго не мог успокоиться. Потом услышал над собой сочувственный детский голос:
– Дядя плачет. Дядя потерял что-нибудь.
– Иди вон, ложись!
– Дядя не хочет ложиться, да?
– Иди ложись, а то и тебе попадет, как твоему дяде.
– А где папа?
– Спит твой папа.
Голос был визгливый – молодая визгливая идиотка. Боже, отчего они все такие бессмысленные? И зачем им такие нежные, трогательные дети?
И все же он опечалился, когда и этот визгливый голос замолк. Евгеньев разыскал глазами окно. Потом побрел к подъезду и, опираясь на стены, стал медленно подниматься на третий этаж. Прикинул куда, толкнул дверь – она была не заперта. Евгеньев вошел на кухню, встал перед женщиной, которая чистила картошку. Она была еще совсем молодая, довольно милая, только неприбранная – но он и любил их такими…
– Явился? Хорош, нечего сказать. – Она оправила волосы тыльной стороной ладони. – Пиджак вон порвал новый. Постой. Сейчас готовить кончу – зашью. Чего плакал-то?
– Первая жена умерла, – сказал Евгеньев.
– Помрешь тут с вами. Первую, значит, заездил? Остальные-то живы?
– А твой муж? – спросил Евгеньев.
– Такой же самый, как ты, – сказала она, не поднимая русую голову от кастрюли. – Уже рухнул. Дополз, слава Богу.
– Он не проснется?
– Теперь до утра не встанет. Уссытся. А не встанет. Но уж утром, будь уверен, он у меня утром сам будет свое стирать, как миленький, это я ему устрою… Иди вон ляжь туда, в маленькой. А я кончу – приду. Иди, горе луковое…
Евгеньев руками нашарил диван в тесной комнатке и, прежде чем рухнуть, взглянул в окно, точно пытаясь определить свое положение на планете. Тысячи одинаковых окон таращились на него из тьмы. Где-то за одним из них был теперь Гена. А может, и Рита все же была за одним из них.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.