Текст книги "Смерть секретарши (сборник)"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
– Выйду в ванную, разденусь. А вы отвернитесь.
Он все смотрел в окно. Лил дождь. Старики сидели на узенькой веранде избы. Похоже было, что они сидят так давно. Русинов слышал, как она вошла, юркнула под одеяло, уперлась в него коленками. Пора было и ему раздеваться. Он кое-как справился со своим долгом хозяина, движимый привычкой, отталкиваемый брезгливостью. Зато потом на него вдруг снизошла долгожданная сонливость. Сквозь дрему он наблюдал за ее одеванием: отвислый не по годам белый живот, убогие, огромные панталоны – что она получила, бедняга, от этого приключения? Он-то, конечно, может получить что-нибудь этакое – на бойкой туристской тропе… Хлопнула дверь.
Проснулся он назавтра. Дождя не было. Он надел куртку, вибрамы и стал карабкаться вверх по мокрому склону холма. Изумрудно-зеленый пейзаж был насыщен деталями, как полотно старинного живописца, – домики, разбросанные по склону, барашки, серпантин дороги, вертикальные черточки молодых елей, река, поле, забор, а на втором плане – снова домики, снова дорога, стадо… Дымки тумана поднимались от леса и расселин, полосами проплывали над полониной…
Спускаясь, он миновал гуцульский домик, который видно было из его окна. На воротах еще от Юрьева дня стояло деревце, разукрашенное фольгой, канителью, бумажными цветами. Старик со старухой сидели на верандочке, ожидая начала дождя или конца света, как сидели они вчера, весь день, дотемна. Потом они, наверное, пошли спать, так и не засветив электричество. Что они видели? Вряд ли они любовались пейзажем и вообще понимали, что это горы, что бывает и другой пейзаж, что может и не быть этого разнообразия, этой живописной и скульптурной выдумки Великого Мастера. Горы были привычны, как рука или нога. Но вот отчего он, Русинов, пересаженный на равнину в каком-то неведомом поколении, сохранил эту непрестанную тягу к горам, тоску по вздыбленной земле?
Как часто бывало с ним в такие минуты, ему захотелось произнести вслух благодарственную молитву. Благодарю Тебя, Боже, за свет, Тобой сотворенный, за то, что еще раз довелось мне все это увидеть. И если не переполнилась еще чаша Твоего терпения, ниспошли мне еще сколько-нибудь таких дней, и еще, и еще, пока не насытится глаз видением, а душа чувствованием…
Каков же должен быть райский пейзаж, чтобы затмить для него эту данную ему в рождении красоту, к которой так и не может он за полвека притерпеться, охладеть, привыкнуть?
Дождь пошел снова, и Русинов укрылся в своей комнате, у окна. Вон мужик вышел из-под навеса, хлопочет во дворе, словно бы не замечая дождя, в одной рубахе, вот так бы и мне – жить, не замечая ни дождя, ни грязных портов, ни холода, замечая одно существенное, молиться и читать Книгу.
«Дорожа временем, потому что дни лукавы… Негодных же и бабьих сплетен отвращайся… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства…»
Он не облекся в любовь. Он не выполнял заповедей и нарушал все запреты. Так он прожил свою долгую жизнь, и теперь, когда дни лукавы и сочтены, он не может повернуть прежнее течение жизни, не может даже остановиться… «Ничего не делайте по любопрению или по тщеславию, но по смиренномудрию почитайте один другого высшим себя».
Русинов вышел гулять под дождем. Мокли под его струями и склоны горы, и лес, и деревянные резные башенки турбазы. Палатка «Союздрук» стояла посреди луга, как стеклянная рубка дрейфующего лихтера. Сидя в ней с утра до вечера, юная остроносая продавщица-гуцулка грела руки над электроплиткой. Поутру каких-то два сумасшедших покупали у нее местную газету, потом она сидела без занятий до вечера. Русинов вступил с ней в разговор, и она стала торопливо ему рассказывать, что недавно у ее подруги была свадьба – и как там было, на свадьбе, и кто был. Русинов понял, что жизнь ее не зависела от того, лил дождь или светило солнце, толпились ли за газетой туристы или водная пустыня окружала ее, – жизнь ее была ожиданием этого вот самого главного события: жениха, свадьбы, а потом материнства, своего дома – всего, к чему она предназначена судьбой и без чего будет чувствовать себя обделенной. Пока она верила в то, что с ней непременно случится это, как случилось с ее подругами, жизнь имела смысл. Русинов больше не верил в значимость этого события – он был человек вчерашний.
В субботу на турбазу понаехало много-много автобусов – из Киева, Донецка, Львова, Ростова и Запорожья. Это были туристы, шумное кодло, которое возбуждало себя шумом, пряталось за коллектив от неизбежной скуки и пустоты, цеплялось за группу в страхе быть забытым, затеряться («У нас группа особенная, – говорили они, – самая веселая. Такие хохмачи»).
Когда Русинов наблюдал этих южных людей, ему начинало казаться, что они заземленнее, грубее северян, даже речь их, изобилующая крепкими жаргонными словечками, имела некий базарный привкус. Русинов стоял близ автобуса, когда из него вывалились две полупьяные киевские труженицы и, назвав его «вуйком», с ходу предложили проехаться за «стольник» через Копенгаген в Роттердам. Это была, конечно, бравада (никуда б они с ним не поехали, а в крайнем случае, для поездки хватило бы не стольника, а просто бутылки белого), но бравада весьма характерная для всей их манеры, для их разговоров о жизни, о деньгах, о неоспоримой реальности реального мира.
Ища утешения, Русинов заговорил с интеллигентным мальчиком-гидом, который подробно ему описал последние события в Польше, а также рассказал, что он думает об Америке, о событиях в Испании и еще о многих странах, в самом существовании которых Русинов никогда не был уверен. От разговора осталось у Русинова острое раздражение на себя и на мальчика-гида: как и зачем размножилась эта порода пустопорожних людей, которые «интересуются», которые «любят поговорить», которым все на свете известно – и что и как, и что правильно, и что достойно, а заодно известно и как удобнее действовать, несмотря на все, что им известно, и вопреки всему, что они считают правильным или достойным…
Дорога подсохла, и Русинов пошел прочь от турбазы вверх, в горы. Через четверть часа ходьбы уже не доносилось снизу ни звука. Парок поднимался над лесом, звенели колокольчики на шеях коров, и овечек, и ягнят с грязными пятнами на снежно-белой и нежно-розовой шкуре; темнел бревенчатый сруб одинокого дома на полонине, и крест, украшенный размокшими бумажными цветами, тщетно взывал к размышлению о преходящести этого сладостно-грустного дня.
Вечером Русинов стал искать общества двуногих, возжелал теплой женской плоти, однако развязные красотки из Киева охотно объяснили ему, что «вуйка» – это значит дядька, здешний дядек, то есть мужик в возрасте, так что ему не обломится. Еще они открыли ему, что он похож на местного сумасшедшего, ну, может, и не совсем, но, в общем, того, с приветом. Всю жизнь он принимал это не всерьез, просто как комплимент, признание его особенности и непохожести, но сейчас он подумал вдруг, что и впрямь, наверное, кажется ненормальным этому гипернормальному южному кодлу, и главным образом из-за несоответствия его манеры (этакая милая юная непосредственность) его вполне уже тягостному возрасту.
Турбаза стала в эти дни слишком плотно населена. Какие-то люди попадались Русинову в коридоре, во дворе, в буфете, на горе. Он старался поменьше их замечать, особенно мужчин, но один кудрявый, краснолицый и давно не мытый парень-южанин таращился на него с такой открытой насмешкой, что Русинов вскоре понял: это его счастливый соперник, нынешний сожитель Комны. Русинов содрогнулся сперва от такого родства, но потом решил, что это небесполезно – видеть по временам своего соперника: так легче определить свой собственный уровень, свою меновую стоимость. Это помогает смирению. И смиренномудрию. Внимательно изучайте своих соперников! Не считайте, что они вас ниже. Ищите их преимущества, даже если речь идет всего-навсего о Комне, обслуживающей целый этаж… Особенно внимательно, если речь идет о новых избранниках вашей жены.
На шестой день Русинов неожиданно покинул турбазу, проводившую его радостным кумачовым лозунгом на повороте дороги: «Хай живуть радяньски профспилки, школа коммунизму!»
Профспилки не помогли. Теперь дорога должна была спасать его от непроглядной хандры. Страна таила в себе следы Русиновых и русинов, а нынешний ее день все решительней заявлял о себе богатством частных новостроек, крытых от второго этажа и выше сверкающим латышским алюминием, по которому брели безыскусные карпатские оленики. Русинов поймал автобус на деревенской станции, носившей название Дора. Словоохотливый шофер рассказал ему, что была здесь корчмарка Дора, в чьей корчме пропивали русины свой заработок. Пропивали до того усердно, что здешние жинки, стакнувшись (первая в этих местах жиноча спилка), спалили корчму дотла. Но тогда мужики тоже прибегли к кооперации и, объединив усилия, построили жидовке сообща новую корчму, чтоб было где посидеть и выпить человеку вдали от бабских глаз – пусть только эти вот два, черные, Дорины, так то не глаза – счетная машина… История эта заставила Русинова вспомнить о цели своего путешествия в страну предков, но, задумавшись, он с легкостью отверг гипотезу о родстве. Нет, нет, в этом он был уверен, у него в роду не могло быть лихих корчмарей, торговля была ему противопоказана, даже литературная. Он готов был признать ее необходимость, потолковать о рынке, но браться каждый должен за свое. А раз ничего не унаследовал, значит, надо искать дальше – иные корни…
Он зашел в музей и там, прикинувшись искусствоведом, стал расспрашивать, в какой самой дальней глубинке живут резчики, писанкарки, вышивальщицы. В музее привыкли к дурацким расспросам корреспондентов и продиктовали ему десяток адресов. Теперь он ехал куда-то в самую глушь, в сторону Яворина и Гущини, в которой творил сам Стефан Гвоздило, на дальний хутор Пивный. В переполненном автобусе он начал свои расспросы, но даже здесь никто не знал медвежий угол, в который он добирался. Потом вдруг обернулась молодая женщина – он давно уже заметил между чужими головами ее длинную шею, чистый затылок под пучком волос, а сейчас он только догадался, что это она обернулась, потому что услышал ее голос, не увидев ее лица.
– Я знаю, – сказала она. – Сойдете со мной.
И больше ни слова, за все полчаса езды.
Они вышли вместе и пошли, знакомясь на ходу, очень небрежно и невзначай, потому что было уже странное ощущение давнего знакомства, которое он знавал когда-то с другими женщинами и в других местах – вот так, сразу, с первого слова, однако не думал, чтоб и теперь, в его возрасте, на этой дороге, так далеко от дому, в почти что чужом краю…
Она странно окала, по-северному, но иногда переходила на здешний, вовсе уж малопонятный гуцульский, и мало-помалу все прояснилось. В пятнадцать лет она, убежав из дому, завербовалась на текстильную фабрику в Коврове. Вышла там замуж, родила, сама еще почти ребенок, прошла все этапы современного российского брака, остановившись на пороге развода. Сейчас она жила с сынишкой у родителей, на полонине, километрах в восьми отсюда, а народный мастер, которого искал Русинов, еще дальше, одному бы ему, конечно, никогда не найти. Они шли, беседуя, долго и легко, беседа их становилась все интимнее, и руки их касались порой на трудном и скользком куске дороги, и чем дальше, все меньше хотелось им, чтобы дорога кончилась и кончилась эта очень приятная для обоих беседа («А вот у меня… А вот мой…»). Когда же она узнала, чем он добывает свой кусок хлеба, глаза ее засветились, и она сказала недоверчиво-восхищенно: «Ну да? Никогда не видела…» Видно, что-то значило для нее это занятие – что-то она напридумала в девчачьем своем воображении. Можно себе представить, какие книги она читала там, у себя в Коврове…
Они шли то полониной, то берегом реки, то темным бором, среди сосен, и елей, и тиса. Потом они присели на бревне – закусить, а позднее и еще раз – отдохнуть на поваленной березе, прислонившись друг к другу плечами. Это было уже невдалеке от ее дома – тут к нему пришло облегчение, а может, и к ней тоже, точно было в тоненькой гуцулке с ее ковровским выговором какое-то особое знание, дивная, колдовская способность исцелять от душевной тревоги. Она все говорила и говорила, точно намолчавшись тут дома, где приходилось скрывать свои невзгоды, да и там, на чужбине, где никто бы не понял, о чем она говорит, или не стал слушать. Она рассказывала ему о родных ее местах, об этом неразумно его брошенном рае, где так ярки луга, и деревья, и вышивки на одежде. Где достаток, и труд, и праздники, и ласковые воспоминания детства… Видел он, какие они вышивают кофты, какое ткут полотно? А кептари, а кожухи, а ленты, а здешние свадьбы? А длиннющие эти трембиты? (При чем тут оперетта? Они ж чаще всего трубят на похоронах!) А здешние ковры, вот домой придем, покажу!.. Она вдруг запнулась, вспомнив, что он не домой к ним идет, а дальше, сказала, не поднимая взгляд: «А хочешь… Хотите?.. Хотите, я вам рубаху вышью? Сорочку – белую…»
– Не надо. Мне будет некому ее выстирать…
Сказав, он мысленно ущипнул себя за жопу (Жалости просим!), однако жалоба его уже дошла до цели. Девочка обмякла у него на плече, жалея себя, жалея его, их обоих…
Стало смеркаться. Русинову казалось, что они забрались в такую глушь, откуда и не выбраться потом, в немыслимую глубинку. Сюда не ходили машины, и даже мотоциклы не тарахтели на здешних полонинах – только люди изредка, да кони, да колокольчики на шее коров, да редкие огни…
– Вон наш дом! Как скоро пришли! Еще бы идти, идти… А вы хорошо знаете этого резчика?
– Совсем я его не знаю, – сказал Русинов.
– Значит, он не ждет вас?
– Он даже не знает о моем существовании. Думаю, что он не много потерял.
– Тогда оставайтесь у нас. Утром я вас отведу… В темноте собьемся, – добавила она, смелея.
Ему показалось, что она улыбается, – лица ее уже не было видно.
Дом их стоял на склоне горы, у края леса. Больше никакого жилья не было видно вокруг. Вышел ее отец, высокий, худой мужик, лет на восемь моложе Русинова. Мать была еще моложе, но оба они были измождены добровольным непосильным трудом, жертвы своего осатанелого трудолюбия и нелегкой жизни в горах. Отец только что вернулся из лесу, приволок огромное бревно: лес был вокруг, и естественным казалось пользовать его без спросу на все свои нужды. Мать страдала, наверное, каким-нибудь женским недугом, бледное ее лицо хранило следы недавней красоты. Еще были в доме очаровательные младшие сестры и братья, каждое утро ходившие в школу за семь километров отсюда и предпочитавшие ежедневную прогулку жизни в школьном интернате. И был, наконец, маленький сын Оксаны, трехлетний беловолосый разбойник, смышленый и ласковый, окавший по-ковровски и сыпавший матюками налево и направо.
В самой нарядной комнате протопили печь. На ужин подали яичницу, сало, соленые огурцы и грибы к водке. Разговор не клеился, и к полуночи все разошлись. Оксана постелила ему в той же нарядной комнате пристройки, где топили и где ужинали. Потом здесь же, в его комнате, постелила себе с сыном. Когда сын наконец угомонился, Русинов перешел к ней в постель, и они спали втроем, стараясь не беспокоить ребенка, лаская и распаляя друг друга этой сдержанностью. Под утро они перешли в постель Русинова, и Оксана, отчаянно протестуя на словах, руками помогала ему совершить все, что он скорее считал нужным осуществить, чем желал по-настоящему. Она была безыскусна и словно бы нетрогана. Ему показалось, что он попал в край малоразвращенной невинности, где люди и не знали толком, в чем же смысл этого извечного ночного занятия, в чем истинная сладость женского тела, и оттого так тщательно скрывали его под негнущимися запасками, под пестро изукрашенными свободными рубахами, лентами, цветочками, кожухами. Сложнейший, дорогостоящий свадебный обряд должен был и украсить, и возвысить факт соединения, ибо значение имел самый факт, само свершение, а не предвкушаемая радость. Дальше уже шло рождение ребенка, а не сопутствующие удовольствия. И надо отдать им должное, этим людям, сам брак, и ухаживание, и свадьба были оснащены здесь достаточным количеством красок, слов, звуков, обрядов и условностей, чтоб сделать их труднодоступными, желанными и таинственными… Русинов спросил ее среди ночи, как удается им здесь, в горах, так успешно контролировать деторождаемость, и Оксана, нисколько не смущаясь, объяснила, что бывают дни, когда она не допускает к себе мужа. Вернее, раньше не допускала, теперь… Она замолчала надолго, и он счел своим долгом целовать ее мокрую щеку.
Наутро шел проливной дождь, и Русинов спал долго. Она принесла ему завтрак – все ту же яичницу. Он съел, поцеловал ей руку и залег снова в постель. После обеда дождь прекратился. Лежа в постели, он слышал, как отец понукает то ли корову, то ли теленка в коровнике:
– До плятцу! До плятцу!
Немецкие слова пришли сюда еще до польских, монархия Габсбургов была недавним и сравнительно спокойным прошлым этой страны. Потом были войны, поляки, немцы. Потом большевики и бандеровцы – то одни, то другие врывались в дом, требуя лояльности, угрожая. Потом все снова утихло, можно было ехать на заработки в необъятную неисчерпаемую Россию, в архангельскую и красноярскую канаду, привозить тысячи, добытые по́том, строить дома, покупать коров…
Пополудни Русинов пошел в лес с отцом Оксаны. Нужно было украсть еще одно большое бревно на забор.
Русинов шагал среди молоденьких тисов, думая об этом хмуром, долговязом человеке, ее отце. Он был работник и добытчик. Он был отцом и мужем, и выполнял свои обязанности, и радовался на детей, и любил жену (наверно, одну ее). Русинов, мог бы быть, наверное, таким же… Сейчас он завидовал даже этой понурой походке немолодого мужика, его спокойствию, его немногословию…
Они зацепили бревно, и лошадь покорно, упрямо поволокла его вверх по склону. Когда лошадь устала, они сели на перекур, и Оксанин отец завел неторопливый рассказ про то, как они были на заработках в Запорожье, с бригадой плотников – он был у них бригадир, – там и получил он из дому письмо, что Оксана его, закончив восьмой, вдруг завербовалась куда-то в Россию, черт-те куда, в Ковров. Он заказал разговор с домом, вызвал их по телеграмме, но связи не было, три дня ждал – не дождался, оставил бригаду, договорился – и полетел туда, нашел ее там, убедился, что все путем, учится, ладно, пусть учится (а что он мог сделать?). И еще раз так же вот неожиданно летал, когда узнал вдруг, что она выходит замуж, по-бедняцки, по-москальски, без шумной свадьбы и тысячных затрат, – полетел, привез молодых к себе на полонину, справил настоящую свадьбу, не жалея денег…
Мало-помалу в спокойном его монотонном голосе Русинов различил эту боль, эту агонию родительской любви и обиды, которая была так хорошо ему знакома, ревность и бессилие этой любви.
– А все же настоящей жизни там у них нет, бегает он где-то, по бабам, ее парень, да и чего ждать было, я ничего хорошего не ждал… Пошли, отдохнула уже кляча.
Оксана ждала их с обедом. За обедом мать Оксаны рассказывала, как недавно в нижнее село вошла на рысях съемочная группа какого-то военного фильма и жители привычно заперлись в домах, решив, что снова пришла смена власти.
Был бесконечно долгий вечер. Они играли с ребенком, ждали, пока он уснет, а когда он уснул, она перешла к Русинову в постель, и он приласкал ее, без нетерпения, с неизбежностью (Русинов и припомнить не мог, когда еще было у него такое малоинтересное и малогрешное грехопадение, но она была довольна и его терпеливостью, и его спокойною трезвой лаской).
Лежа подле нее в предрассветный час, он думал о том, что завтра надо будет вставать, и завтракать, и здороваться с ее отцом, отвечать на его жалкую улыбку; нет, пора уходить, а главное, надо как-то сказать ей об этом – что пора уходить…
Оксана, проснувшись, завела разговор о своем будущем разводе, а также о его собственном одиночестве, и Русинов с удивлением обнаружил, что путешествие предлагает ему еще один вариант судьбы, еще один виток жизни… Колокольчики в стаде (можно будет пасти), мычанье коров, Бог даст, новые дети, желанный запах детской мочи, проливные дожди, – а может, и писаться будет тоже… Только зачем писать, зачем стадо, зачем дети? Вот если б спервоначалу так выпало и прожил бы, как ее отец, то все могло бы случиться… Гордился бы теперь затратами на ее, Оксанину, размашистую свадьбу, гордился детьми, сознавая всю тщету этой свадьбы, да и всего своего отцовского участия (впрочем, было б не до того – внуки уже доспели, теперь работай на внуков, были бы силы…). Русинов испытывал странное чувство. Он чувствовал себя отцом Оксаны, и ее мужем, и даже отцом ее ребенка, но ни в том, ни в другом, ни в третьем он не находил утешения в этот сырой предутренний час. Наконец он набрался мужества и сказал ей, что уходит, завтра поутру, ну, ладно, хорошо, завтра пополудни. Она долго его отговаривала, потом плакала. Потом согласилась все же, что перед соседями неудобно (до ближайших соседей было километра полтора, а все же их присутствие ею ощущалось). В конце концов она совсем успокоилась и сказала, что приедет к нему в Москву по дороге в Ковров, а потом еще раз по дороге из Коврова. А то еще по субботам местком дает им автобус в Москву – вроде бы на экскурсию, а на самом деле – за продуктами…
Она вдруг вскочила проворно, услышав шум во дворе, перебежала в постель к сыну, затаилась, затихла. Русинов молчал. Москва – это было сейчас где-то нереально далеко, дальше, чем Ковров, и Стефано-Гвоздиловок, и Будапешт, и Вена.
Он уходил после обеда, сам не зная куда, и мотивы его ухода были так же смутны для него самого, как и мотивы всего его путешествия. Оксана провожала его почти половину дороги, а потом еще долго махала с холма ему вслед, но потом, когда за холмами скрылись и она сама, и дорога, по которой они пришли, он испытал вдруг острое чувство – нет, не тяжесть разлуки и не облегчение тоже, – а просто испытал непонятную, почти горестную отчужденность и печальную легкость, ту самую, от которой бежал иногда и которой с таким упорством добивался всю свою жизнь. Так что же, в чем дело, разве ничего не меняется с возрастом? Может быть, и нет. Только черные полосы хандры приходят чаще, а все же еще не слились пока в сплошную черную безысходность.
Он легко одолел в сгорающем дне оставшиеся четыре километра до шоссе, на привале развернул сверток, который она положила ему в рюкзак, – хлеб, сало, яйца, варенье… Он закусывал, смотрел на дальние склоны гор, на мирную долину внизу. Время застыло в медовом предвечернем свете – так было сто и триста лет назад, до русинов и до гуцулов, при князе Данииле Романыче и еще раньше, до князя. Ну, может, лес был тогда погуще, да вертолетная нечисть, вечно сеющая что-то на лес и поле, не появлялась над головой.
Поздно вечером Русинов добрался до маленького курортного поселка и, помахав бумагами перед носом завуча, добыл койку в пустующем школьном интернате. Наутро он обнаружил, что православный деревенский народ празднует воскресенье. В сложной обстановке борьбы сороковых и пятидесятых годов вера в этих краях не была искоренена окончательно, а только слегка изменила ведомство: из униатской стала православной. Впрочем, перемены эти мало коснулись интерьера церкви и даже обряда: пение здесь было непривычное, да и стенопись в церкви напоминала скорей об итальянской деревушке, чем о русской. Русинов вышел после окончания службы и увидел поселок в нежданных лучах солнца. Ему почудилось что-то знакомое, такое привычное деревянно-террасное и тесно-клетушечное в крашеных домах главной улочки.
По неизжитому своему обычаю, Русинов остановился потолковать с дедом, курившим коротенькую трубку на пустой остановке автобуса. Дед был очень нерусский – в зеленом пиджаке с жилеткой и в зеленой шляпе. Однако говорил он почти понятно, почти по-украински, с неизбежной скидкой на этнографическую группу, к которой небрежные справочники относят гуцулов, а также на австро-венгерские, чешские, польские и прочие влияния. На вопрос о домах с террасками он неторопливо объяснил, что это были до войны богатые дома, а стало быть, это были дома еврейские, сами же эти евреи – дед знал их лично и некоторых явно уважал за богатство, а некоторых за то же самое столь же явно недолюбливал – были все в конце войны перебиты.
– Что, немцы убили? – спросил Русинов.
– Да нет, мы сами, наши, деревенские, – мирно сказал дед, и Русинов ощутил явный укол боли где-то в левом боку.
Из тех, которые выжили, некоторые вернулись сюда (уже, впрочем, не такие богатые) и жили еще долго, например сапожник Лейба – его все тут знают, неплохой человек был, – но потом и эти, последние, уехали в страну Израиль…
Тут зазвонил колокол в дальней церкви на окраине, и дед сказал с большой серьезностью и безо всякой укоризны:
– Так что все сбылось, как им надо было по Библии. Там как раз предсказано, чтобы им вернуться.
– Значит, всех тут перебили, – сказал все еще не оклемавшийся Русинов.
Старик попыхтел трубкой, тряхнул головой:
– Нет. Иных, конечно, в лагерь увезли, как кому повезло. Там в лагере у них печь была специальная для сжигания людей, так что их помещали в печь…
Русинов слушал так внимательно, как будто старик этот был очевидец всего, происшедшего в лагере. Как будто это он, а не Русинов облазил все музейные закоулки Освенцима и Бухенвальда. Как будто это было вчера, тут, неподалеку, за городом… Еще один вариант русиновской судьбы проступал из тумана прошлого – эшелоны, газовая камера, овраг за Ворохтой. Господи всеблагий, зачем это было? И еще раз было, и еще…
На автостанции толпился народ. Гуцулы в своих пестро расшитых кептарях ехали на какой-то районный праздник. Женские кофточки были изукрашены сложнейшим узором. Сиял блистательный воскресный день, и никак не верилось в эти страшные катаклизмы, а только – в неизбежное и естественное приближение конца…
Пожилая женщина выскочила с мешком из автовокзала, обернулась к Русинову очумело, что-то спросила, может, про автобус, может, про еще что-нибудь – он так и не понял. И сразу заговорили вокруг, загалдели, заспорили – это была непостижимая, вовсе уж иностранная речь. И тогда впервые Русинов сильно усомнился в успехе своего поиска истоков. Истоки – это были для него прежде всего истоки его речи, тайная жизнь слов, созревших еще до его рождения. Здешняя речь была чужой и непостижимой.
Он втиснулся в автобус, встал у окошка. Чем дальше в горы, пейзажи становились все живописнее, а дома скромнее. Потом был разлет перевала и по сторонам дороги пошли какие-то вовсе уж инородные, иноязычные поселки. Он остановился в Рахове на ночь, на турбазе, которую помнил еще с юности (о, какой это был тогда заграничный шик – Ясиня, Рахов). Турбаза производила сейчас жалкое впечатление, довоенные строения, дошедшие еще от чешских капиталистов, ветшали на службе человечества вместе со строениями австро-венгерских феодалов.
Устраиваясь на ночлег, Русинов предъявил свои бумаги из редакции «Отдыха трудящихся» и потом еле отделался от инструктора, который хотел рассказать ему о своих трудностях. Русинову было как-то неловко, что он не собирается писать об этих трудностях, поэтому он все кивал головой и хмыкал и делал вид, что он что-то там берет на заметку. Мысль о том, что он не совсем тот, за кого они его принимают, что он вовсе не ревизор и не дотошный корреспондент, повергла его в размышление, и он утешал себя только горестным воспоминанием, что в любом месте, куда бы он ни приезжал в командировку или по бумажке, его принимали не за того. Не за того писателя, не за того журналиста, не за того человека. Так уж была устроена жизнь, что он жил все время в чужом обличье, приспосабливаясь к популярному образу и к существующему образцу. Хвала Богу, что ему не приходилось еще делать это слишком рьяно, что он не давал клятвенных обязательств никаким организациям и группам. Господь уберег… Пока берег… Может, и до конца сбережет…
Бродя вечером по городку, Русинов обнаружил, что это и сейчас еще была заграница, хотя и сильно уже обшарпанная. Венгры прогуливались по тротуару с высоким достоинством, которое могло бы внушить наивному туристу подозрение, что они получают не только тринадцатую, но и четырнадцатую, и пятнадцатую зарплату. Русинов решил, что это попросту остатки их буржуазного (хорошо, пусть бюргерского, а в переводе на русский, да еще с окраской, приданной слову буревестником революции, и того хлеще – мещанского) самосознания, которое во внешних своих проявлениях совпадает с чувством собственного достоинства.
На окраинной венгерской улочке работяги-венгры с увлечением играли в карты у своих ворот. Медленно, качаясь по-утиному, брели посреди мостовой очень толстые и мелко завитые венгерки. Из крошечной церквушки, спрятанной в тени деревьев, доносилось непривычное пение без музыки: «Мария! Мария! Мария! Мария!..»
За последним венгерским кварталом начинался муравейник цыганского района, где среди разномастных шалашей и лачуг возвышались две или три виллы, как след головокружительного материального успеха. На пороге лачуг сидели старухи в ярких, подозрительной чистоты одеждах и, косясь на прохожего, неуверенно тянули руку за подаянием. Цыган в кожухе, надетом прямо на голое тело, подмигнул Русинову, осклабился, крикнул ему с порога:
– Что, за родичами соскучился? Цыганское сердце не обманет!
В семье Русинова существовало семейное предание о том, как в маленьком окраинном роддоме Москвы новорожденного Русинова обменяли по ошибке на цыганского младенца. Так или иначе, цыгане всегда чуяли в нем родича, а ведь они, цыгане, если верить Розанову, давно связали себя с дьяволом – им и чуять. Но если так, отчего ж так больно укололо сегодня в сердце при рассказе о ворохтинском овраге и печах Аушвица? Может, просто слабое сердце (да и цыган ведь жгли так же яростно, как евреев). Оно так же болело в Штутхофе, его сердце, в лагере, где были замучены священники, гомосексуалисты, антифашисты…
Русинов вернулся на главную улочку. Нигде не бывает человеку так безысходно-тоскливо, так пронзительно жаль уходящей жизни, как на вечерней улице провинциального городка. Когда-то с изящной грустью писал об этом еще Бунин, перенося ривьерскую ностальгию то ли в вечерний Могилев, то ли в Борисов… Русинов заметил, что и молодым людям, бродившим по главной улице городка, тоже было грустно. Они всех уже знают здесь, все видели – самая эта их прогулка так явно выдает необходимость убить золотое время жизни. Может, оттого бегут они в людные большие города, где суета, уличная толчея заглушают этот страх перед умалением жизни. Где самое твое положение в областном или столичном центре (каком-нибудь да центре, в центре чего-нибудь) словно бы спасает от ничтожности, от полного забвения… Русинов спросил себя с пристрастием, желал бы он затеряться где-нибудь в деревенской глуши, чтобы не выплыть на поверхность уже до конца своих дней (и не выплыть после конца), и с некоторым удивлением отметил, что не может ответить с уверенностью на этот столь простой, казалось бы, тысячу раз передуманный вопрос.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.