Текст книги "Смерть секретарши (сборник)"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
Он вышел на улицу. Света в ее окне теперь не было. Он пошел прочь. Много позднее ему пришло в голову обзвонить всю редакцию. Но почему именно редакцию? Есть ведь еще Москва, есть миллионы мужчин. Ему казалось, что он хочет сейчас определенности, хочет правды – любой ценой. Только не «проклятая неизвестность» из любимого болотинского анекдота. И все же он чувствовал, что не вытерпит сейчас всей правды. Только не сегодня. Сегодня даже «проклятая неизвестность» была актом милосердия. Ну а какая такая неизвестность? Что тебе неизвестно? Подожди у подъезда час-два – и ты будешь знать все…
Гена бежал прочь, добрался к себе в Орехово и провел ночь без сна.
Он хотел объявиться в редакции к концу дня, как они и договаривались, но потом не выдержал – явился к ней в предбанник вскоре после летучки, когда самое многолюдье. Рита сперва не удивилась даже, – может, она забыла, когда он должен вернуться. Чмокнула его в щеку, потом закрутилась в редакционной суете: шеф чего-то от нее требовал, Колебакин о чем-то спрашивал, еще были посетители, ждали приема у главного. Немного спустя она спросила его:
– Ты что, раньше, что ли, приехал?
– Я приехал вчера, – медленно сказал Гена. Он смотрел на нее очень внимательно и видел, как она смутилась. Потом лицо у нее стало независимое, отчужденное. Она ничего не сказала, потянулась за спасительной телефонной трубкой – дела, дела, у нее куча дел.
Гена ушел. Он сидел в вестибюле добрых два часа, провожал невидящим, недоверчивым взглядом пишущее шобло. Потом решил, что должен во что бы то ни стало узнать, кто был у нее вчера. Его память, обостренная подозрительностью, извлекала сейчас на поверхность множество противоречивых подробностей, которые ничего не значили для него раньше, а сейчас обретали зловещий смысл и терзали его нещадно. Например, сегодня, когда она небрежно чмокнула его в щеку, у нее на груди блеснула тоненькая цепочка от очков, не наша, конечно, заморская цепочка, недорогое, но очень удобное украшение – не надо искать очки на столе, под бумагами, всюду, да и красиво тоже… Откуда цепочка? Еще новая ручка, вставленная в чехольчик, а чехольчик висит на шее на красивом шнурочке. Конечно, Рита любила все эти ненаши красивые штучки (Гена и сам ей приносил их во множестве), но сейчас – откуда дровишки? Больше всего этой дряни могло быть, конечно, у Юры Чухина, нашего странника, нашего дипломата. Значит, он? А почему бы и нет?
Гена справился со своим волнением, достал из сейфа пачку фотографий и ткнулся в кабинет к Юре, где пустовал второй стол – стол Евгеньева.
– Юр, можно я у тебя разберу фотографии? За Владовым столом? А то приткнуться негде.
– Давай, старик, давай. Где странствовал?
– В Средней Азии.
– Как же! Как же! Бешбармак, шашлык, виноград, плов… Что ж… Я тут наберу кое-кому, а ты занимайся.
«Спокойно, спокойно», – уговаривал Гена свое непослушное сердце.
Он без смысла перебирал фотографии, раскладывал их стопками, а потом его осенило, точнее, даже раньше, чем пришла эта хитроумная мысль, сама собой пришла мелодия, и он засвистал тихонечко, совсем тихо – Риточкин любимый Дассен, «эси тю нэгзистэ па», «если бы тебя не было на свете, то зачем бы я жил?», чтоб я так жил…
Гена бросил украдкой взгляд на Юру, и был поражен, сражен успехом своей выдумки: Юра замер, как будто он забыл номер или вообще забыл, что собирался звонить. Забыл про Гену, а может, и забыл, где он сейчас. По лицу его прошло воспоминание о пережитом удовольствии. Это было не воспоминание даже, а явственный отблеск переживания, может, даже само переживание, само удовольствие, пережитое заново, на мгновение, может, и более слабое, конечно, чем тогда, в реальности…
Гена был молод, он не был ни особенно умен, ни слишком образован, ни даже особенно талантлив, и все-таки он был фотограф, а портрет был его специальностью. И он был сейчас потрясен, подглядев на тривиальной, со стертыми чертами физиономии Юры Чухина это. Именно это.
Юра не заметил даже, что Гена наблюдал за ним, однако, почувствовав что-то новое в воздухе, спросил:
– Знакомая мелодия, да, старик?
А еще через секунду он уже понял свою оплошность, он взял себя в руки и повторил с совсем другой интонацией, снисходительно и небрежно:
– Знакомая мелодия, как же, как же, бедняга Дассен.
Мало ли откуда может быть знакома человеку такая мелодия, она и всем знакома. Бедняга Дассен, бедняга фотограф…
– Спасибо, старик, за приют, – сказал Гена. – Я побежал.
Он действительно бежал, точно уходил от погони, и не знал, куда бежит. Он спускался в лифте, проходил по коридорам все с той же ненужной пачкой фотографий в руках, сидел за столиком в дальнем буфете, маялся в чужой лаборатории, куда-то звонил, назначал свидания на вечер. Потом ноги сами вынесли его к приемной шефа, и он с ходу распахнул дверь: Риточка толковала о чем-то вполголоса с Евгеньевым. Когда открылась дверь, они замолчали, глядя на Гену. Евгеньев встал. Вышел, помахивая комментарием.
Риточка сидела съежившись, молча. Она была в серой французской рубашечке, которую носила уже много лет. Дурацкие цепочки и шнурочки – от очков, от ручки, от кулона, от часиков – нелепо путались у нее на груди.
– Придешь сегодня? – спросила она.
Ему хотелось сказать «да», и слабость тут же подсказала ему оправдание – он придет, чтобы объясниться, чтобы выяснить все до конца, чтобы внести ясность. Но ему все было ясно, он уже знал всю мучительную правду, и он сказал, пересилив себя, задавленным, едва слышным голосом:
– Зачем? Чтобы еще наткнуться на кого-нибудь?
Она молчала – совсем маленькая, в серой ношеной рубашонке, и ему стало ее очень жалко. Пришлось вспомнить свою обиду и боль, чтобы справиться с этой бессмысленной, унизительной жалостью. Он молчал, вспоминая, и в этом молчании рушилось все, что было между ними, – их доверительность, их нужда друг в друге, их уговор, их сговор…
Вошел Колебакин, торжественно пожал Генину руку:
– Как съездил, друг Геннадий?
– Прекрасно, – сказал Гена и, задохнувшись, торопливо вышел… На улице он на время почувствовал облегчение, однако, добравшись наконец к себе, в Орехово-Борисово, и бросившись на софу, он понял, что вся его мука, вся агония только начинаются.
Итак, это хамло Чухин с его цепочками, шнурочками, крошечными штанишками для малоимущих секретарш. Еще есть малоподвижный рохля Евгеньев – он ее бывший муж, а может, и нынешний: иначе о чем они там совещались вполголоса и отчего замолчали, как только он, Гена, вошел. Вдруг он резко поднялся с софы – ему пришла в голову жуткая, унизительная мысль – Боже, отчего он сразу не догадался? – они же говорили о нем, о Гене, о том, что вот он вернулся так неожиданно, как снег на голову, и что он ревнует, что он смешон в своей ревности и жалок, они советовались, что ему сказать… Как она смеет говорить о нем с другими? А почему не смеет? Разве это не ее друг, Евгеньев, не ее бывший муж, не ее нынешний Бог знает кто? Он все знает о ней, и она может рассказывать ему самые интимные подробности…
Гена был точно в бреду, в кошмаре, и все же многое вдруг представало сейчас перед ним с пугающей ясностью, очевидностью – точно былой бред закончился и он выздоровел… Он припомнил вдруг, что еще в раннюю пору их знакомства она рассказывала ему, как она отшила того, отшила другого, третьего, как приставал к ней Колебакин, или шофер, или кто-то еще. Это возбуждало Гену, для того-то, наверное, она и рассказывала. Эти рассказы наполняли его гордостью, он чувствовал к ней еще большую нежность, желание поднималось в нем вместе с возмущением против наглых рыл, которые не дают проходу беззащитной девочке… А теперь ему вдруг пришло в голову, что она, может, вовсе и не дерзила Колебакину (трудно ведь и представить, как она могла это сделать), не отшивала его; Гена ж сам видел на ее полке колебакинскую книгу с дурацкой надписью – что-то про то, что она больше, чем друг, и все в том же духе, а ведь если отшивают, то уж не становятся больше, чем друг, вообще никем не становятся…
Воспоминания мучили его: бесчисленные подробности их интимных отношений – ее гримаски, жесты, звуки, словечки, ласковые прозвища, самые интимные ласки. И все оборачивалось сейчас против него, потому что то же самое могло быть, да что там, конечно же, было у нее с другими – и не далее чем вчера… Гена отлично знал, как это все бывало, как оно должно было быть, и музыка, и свет – так ясно себе все представлял…
Он пролежал дотемна, не в силах ни уснуть, ни занять свои мысли чем-нибудь посторонним. Хотел было заняться квартирой, но самая квартира, вся московская жизнь показались ему вдруг лишенными всякого смысла и привлекательности. Он оделся и поехал в Домжур. Там было много знакомых, все были свои, «старики», они много и беспорядочно пили, вспоминали какие-то случаи, шел обычный треп, его звали поехать куда-то в компанию, он отказался, а потом жалел. Жалел вообще, что поехал в Домжур, где одни мужики, а не пошел в ВТО.
За полчаса до закрытия дома на него, полупьяного, наткнулась Лариса, которая только что, сегодня, вернулась из командировки: она была до краев полна дорожными впечатлениями, своими дурацкими газетными задумками, своими рассказами про парней с БАМа, которые звали ее «наша Лара», про какой-то скандал с начальством, где она выступала за правду и всем все доказала…
Гена плохо ее слушал – он давно уже приучил себя слушать всю эту журналистскую хуйню вполуха – просто он рад был, что она хоть что-нибудь говорит, и время от времени треплет его по волосам, и касается его чем-то теплым и человеческим, и пахнет духами, а не просто дышит ему в лицо мужским перегаром, бормоча: «Старичок, вот ты мне скажи, старичок…» Они вместе вышли из Домжура и нежно простились, но она и после этого упорно шла за ним к машине, может, оттого, что тоже, как он, боялась остаться одна – предстояла долгая городская ночь, Боже, какая пустота в мире…
– Я говорю шефу: «Везу ударный материал – умерла последняя мать неизвестного солдата…» А он мне: «Если солдат неизвестен, то как известно, что она его мать?» Дубина. Амбал. Я ему говорю – не важно, это публицистика, молодежь забывает про войну…
– А ты помнишь? – спросил Гена, разогревая мотор.
– Ты что, Ген! – Она боднула его грудью, загоняя в угол машины. – Ты что? Я моложе тебя. Я Ритки моложе на два года… Какую такую войну? Мы новое поколение, Ген. Отец в МИДе, они с матерью все время ездили, а у меня с пятнадцати лет хата. Сексуальная революция. Наше поколение, Ген. У меня сразу два любовника было, художники, мы так и жили втроем.
– Хорошо?
– Не очень, Ген. Я баба романтическая. А они, знаешь, – каждый на себя одеяло тянет.
– Холодно было, да? – сказал Гена. – Спина мерзла? Купили бы еще одеяло. Или спали бы по отдельности в пустой хате.
– Ну, ты юморист. Чувство юмора у тебя бесподобное. У меня был один врач, Сеня, такое же качество юмора, но он еврей. У них характерно, потому что нет ничего святого – одна разъедающая рефлексия.
– Может, и я тоже еврей, – сказал Гена. Ему хотелось сегодня еще какой-нибудь новой, очень ощутимой беды, чтобы отвлечься от неотступной, все той же боли.
– А ты что, сам не знаешь, что ли? – спросила Лариса. Потом с бесшабашной щедростью махнула рукой. – Да ну, подумаешь, я знаю приличных людей среди них тоже. В целом, конечно, если брать концепцию…
– Я отца своего не знаю, – сказал Гена. – Мы жили в Риге, а там до черта было евреев. Ну не латыш же был мой отец. Мать-то у меня русская, это я точно знаю.
– Мне главное, что ты сам из себя представляешь, чего ты стоишь, – начала Лариса, но Гена уже не слушал: он знал, о чем теперь пойдет речь – не о нем, конечно, и не о бедных инородцах: о ней. О ее журналистской хватке. О профессионализме. О том, как она была на Севере и там работала в «молодежке». Как она терлась в «районке». Как она была на БАМе и в Уренгое. Как она добывала самый свежий и самый горячий материал на КАМАЗе. О том, что женщина может быть человеком, таким же, как мужчина, а может быть просто женской особью, хорошенькой жучкой.
– Я не осуждаю, нет, всякому свое, у меня есть подруги-жучки… – Она вдруг осеклась, потому что они одновременно подумали о Рите. Ну да, речь шла и о ней тоже. У Риты не было профессиональных амбиций и духовных интересов, она была просто жучка, женщина для мужчин, ну, может, еще для себя немножко, просто так – даже не самка, не корова, а жучка – и спрос с нее мог быть только такой, как с жучки.
– Они, собственно, бывают по-человечески ничего себе… – осторожно сказала Лариса, взглянув на него сбоку.
– Все о’кей, – сказал Гена, выезжая с бульвара. – Куда везти? Или едем ко мне?
– А выпить найдется что-нибудь? Чуть-чуть, с дороги. Просто снять стресс. Ух, как я ругалась вчера с этим хамом, с этим невеждой…
– Найдется, – сказал Гена. – Ты ведь уже неплохо выпила, старушка.
– Старушка? – сказала Лариса, крепко схватив его за плечо. – Останови, старичок.
– Прямо здесь?
– Да!
Гена подкатил к тротуару и спокойно ждал, что будет: выскочит из машины, хлопнув дверью, устроит скандал тут же на улице, даст по морде; или пожмет руку на прощанье и скажет: «Ты настоящий друг, но ты отвык от настоящих, ты привык к жучкам, а потому…»
– Поцелуй меня, – сказала она, тяжело дыша. Она давила на него всей грудью, и похоже было, что сейчас она заплачет. Профессиональное обращение то ли растрогало, то ли напомнило о безжалостном беге времени. Гена поцеловал ее, с толком погладил ее достойную грудь.
– Садись поудобнее, – сказал он. – Каких-нибудь верст двадцать – и мы дома…
* * *
Она была большая, дородная, белая, когда вышла из душа в короткой Гениной рубашке, не прикрывавшей ее обширного зада. Сексуальная революция не выпила ее жизненных соков, а газетная тягомотина не иссушила ее тела, не подорвала ее здоровья. Во всяком случае, в постели (если только она молчала) не приходили на ум ни «районка», ни «молодежка», ни могила неизвестной матери… А уж благодарная, неизбалованная – откуда что берется?
– Откуда что… – бормотал Гена. – И за что? И зачем?
Он заснул наконец, уткнувшись в ее тепло: это было спасением после мучительных бессонных суток. Однажды сквозь сон он почувствовал, что она гладит его и целует, он прижался к ней благодарно – и уснул еще крепче.
Под утро он проснулся – и вспомнил о ребенке. Был ребенок, их с Ритой ребенок, которого они произвели на свет, не спрашивая на это его согласия. Гена подумал о том, что этот их ребенок, он, может быть, вовсе не их, а чей-нибудь еще, например Риты и Юры Чухина, – и нет теперь никакой возможности узнать, чей он, так что вполне может оказаться, что он все-таки их, его и Риты… И, подумав так, Гена заплакал в сером предрассветном безобразии Орехова-Борисова. Он плакал до тех пор, пока Ларисина рука не разыскала его на краю софы и, притянув к себе, не утешила.
Назавтра оба они должны были объявиться в редакции, и оба нервничали по этому поводу. Гене вообще не хотелось никого видеть, а Ларисе предстояло объяснение с шефом. Нервничая, они вели себя по-разному. Гена мрачно молчал, а Лариса говорила без умолку, взвинчивая себя и настраиваясь на боевитый лад.
– Он у меня забыл, я ему еще напомню, Капитонычу… «За себя и за того парня» кто начинал движение? Кто им обеспечивал «Никто не забыт, ничто не забыто»? Интересно, кого бы он послал на «Журналист меняет профессию», если бы меня не было? Валевского своего? Четыре дня в «Метрополе» на кухне работала. Ему, видишь, не понравилось, что закусочницей. Официанткой, говорит, лучше. А я ему так сказала, что он все понял. Я ему сказала, что шестеркой не мое занятие. Пусть кто привык – шестерками. У них и в роду все шестерки. А у меня…
Гена слушал вполуха. Одно время происхождение было модной темой у них в редакции. Только Лариса и Евгеньев, у которого отец был какой-то знаменитый комиссар гражданской войны, могли похвастать более или менее знатным происхождением. Остальные намекали, что у них там все сплошь были то ли крепостные крестьяне, то ли столбовые дворяне. Одна Риточка ни на чем не настаивала. Она была Маргарита Северьяновна Силиверстова – и этого было достаточно. Могла бы стать Евгеньева, если б захотела. Так что они с Болотиным остались в стороне от генеалогических поисков. Болотину было нечего изыскивать: ничего хорошего он бы не нашел. Что до Гены, то он придумал себе отца – морского капитана. Ему всегда нравились морские капитаны. Сложнее всех пришлось Валевскому с его Венцеславом Фелициановичем и его великорусскими претензиями. Он принес какую-то старую книгу, из которой будто бы следовало, что Валевские – это был старинный казачий род, который в XVII веке побил какого-то польского шляхтича, а этот шляхтич был почти царского рода, и вот с тех пор… Юра Чухин скептически улыбался. Он сообщил, что «чухаться» по-хохлацки будет «чесаться»: это была гарантия если не знатности, то, во всяком случае, чистопородности.
Вспомнив о Валевском, Гена помрачнел еще больше. Он с трудом мог представить себе, чтобы Риточка и Валевский… Только не Валевский. С другой стороны, Валевский после своей болезни смотрел на Гену особенно раздраженно.
Когда Гена вышел из лифта в Доме печати, Валевский первым попался ему в коридоре.
– Да, – сказал Валевский. – Да, да! Чуть не забыл. На ловца и зверь… Обещанный портрет.
– Контролька есть, – вспомнил Гена. – По-моему, получилось нормально.
Гена отвел Валевского к столу и вынул из дипломата портрет писателя Пикуля. Любимец читателей, самый дефицитный автор черного рынка, сидел под кольчугой и вертел в руках какое-то древнее кресало. Богатый литератор был одет с небрежностью, подобающей восточноевропейскому гению, – полосатый галстук, старомодная сорочка и ношеный пиджачишко со скукоженным лацканом.
– А ничего, неплохо, – сказал Валевский и вдруг рассмеялся тоненьким, почти женским смехом.
– Что там смешного? – спросил Гена, разглядывая контрольку.
– Вот здесь. – Валевский ткнул в скрутившийся лацкан писательского пиджачка. – Свиное ухо. Знаете, как в старину дразнили ихнего брата? Скрутят наподобие свиного уха – они же, вы знаете, не выносят свинины.
– Что-то не замечал, – сказал Гена. – Сашка из АПН, тот всегда к водке сала просит. В Домжур и в пивбар со своим салом ходит.
– Нынешние! – замахал руками Валевский. – Не обращайте на них внимания. Это все мимикрия. Все до поры до времени. Вы уж поверьте мне.
– Охотно верю, – сказал Гена. – Если возьмете своего Пикуля.
Валевский вдруг внимательно посмотрел на Гену и сказал вполголоса:
– Послушайте, а зачем вам все-таки ребенок? Зачем в такие годы связывать себя сразу ребенком?
– А что? Он ваш, что ли? – спросил Гена в упор глядя на Валевского.
– Упаси Боже! – струхнул Валевский. – Как вы могли подумать? Разве я похож на человека…
– Нет, не похож, – согласился Гена. – Тогда что же вам до этого?
– Просто я подумал… – сказал Валевский. – Я хотел как лучше. Ладно, это все не так просто объяснить – мои мысли… Писателя я у вас беру. Печатайте. Можно сделать еще чуть потемнее. Еще мрачней. История, знаете, мрачные периоды, темные силы.
– Сделаю, – сказал Гена. И ушел, оставив Валевского с его невысказанными мыслями. Мысли у него были о том, с какой трагической быстротой происходит у нас порча хорошей русской крови. У Валевского были серьезные подозрения по Гениному поводу – слишком он был темноволосый и шустрый. К тому же шутник – как раз то качество юмора. И ко всему еще фотограф (фотографы, зубные техники). Риточка же была Силиверстова по отцу и Огрызкова по матери – это он выяснял специально. Собственная его драма не сделала Валевского менее чувствительным к тем процессам упадка нации, которые он наблюдал ежедневно. Люди жили сегодняшним днем и мелкими заботами, не думая о том, чтобы сохранить здоровые корни нации. Когда мы спохватимся, уже нечего будет сохранять – смуглокожее, узкоглазое или горбоносое племя, равнодушное к своему славянскому прошлому, будет прочно владеть Киевщиной, Заоковской землей, пятинами Великого Новгорода. Или того хуже – эти чернявые будут утверждать, что они и есть прямые наследники, настоящие славяне и славянофилы. Боже, какие лица ему привелось видеть недавно на концерте так называемого фольклорного ансамбля – не только в зале, но и на сцене. Эта девица с ее заплачками, этот худрук – только что из хедера. А взять нынешних русских фольклористов – они даже не стесняются своих отчеств. Псевдонимы носят небрежно, как девушки из райцентра носят парик. Набекрень…
– Летучка через пятнадцать минут, – сказала Риточка на бегу. Вид у нее был, как всегда, деловитый, но отчего-то грустный. Неудивительно. Сколько они успевают перепортить наших женщин, эти шустряки-администраторы с киностудий, эти фотографы, эти их физики-лирики и лирики физического воздействия. Эти режиссеры, художники-графики, шансонье, композиторы и снабженцы. Они покинули сапожные и пошивочные ателье, вышли из-за прилавка и наводнили сферу культуры, превратив ее в псевдокультуру. И если не дать им решительный бой…
Валевский шел на летучку в боевом настроении. Он мог бы сразиться сейчас и с шефом, и с Болотиным, и с самой Ларисой. Он знал, за что борется.
До летучки шеф вызвал к себе Гену. Начал с лести, потому что не знал, как Гена отнесется к его предложению.
– Нам понравилась ваша «Богородская кровь». Там, где эта, знаете, труба химзавода виднеется, через это, как оно, через дыхало русской печи, собственно, я даже не знаю, как оно называется, надо будет спросить Валевского.
– Я тем более не знаю, – сказал Гена.
– В общем, мне понравилось. Старое и новое вместе – так я понял, новое через традицию. Наглядно, действенно, в народном духе. Тут у нас одна срочная работа. Надо доснять ткачиху, это под Ивановом, вы там уже были. Надо будет еще два-три снимка – это общее мнение. Я знаю, конечно, что вы только прилетели, все знаю, знаю, но, может, вы отважитесь, это недалеко.
– Недалеко, конечно. Но там добираться надо на попутках, два раза приходится автобус менять…
– Вот что. – Шеф задумался. – Вот что… Я вам дам машину. И не просто машину, а Валерия своего – с ним вы в два счета слетаете. За три-четыре дня обернетесь?
– Конечно.
– Вот и поезжайте. А с ним я лично поговорю. Сегодня же после обеда и можете ехать. Идет?
Отпустив Гену, Владимир Капитоныч сидел некоторое время один, пытаясь разобраться в собственных действиях. Конечно, действия его могли быть только правильными, но мотивы их в данном случае были ему пока не вполне ясны. Это было связано с Ритой. Риточка ходила грустная, что-то у нее случилось. Что-то случилось с приездом фотографа, так что его отъезд… Тем более ведь действительно дело нашлось срочное… А Валера? Тут было сложнее. Валеру Владимир Капитоныч после их разговора об отношении к женщине слегка побаивался. Грубый парень. Казалось бы, простой русский человек, рабочая косточка – и на́ тебе. Нет, шоферы это, конечно, особая категория – возьмите таксистов. Может, что-то и есть в этой ахинее, когда Валевский начинает говорить про порчу народа и цивилизацию.
Теперь надо сообщить Рите. Зайти к ней, поговорить, лучше всего домой… Это последнее свое намерение Владимир Капитоныч не стал анализировать с точки зрения его скрытых мотивов. И поступил совершенно правильно, потому что подобная рефлексия могла поселить в нем чувство неуверенности, губительное для его душевного здоровья и вовсе не уместное на предстоящем курултае сотрудников, которые ждут руководящего слова.
Что касается самой Риты, то она переживала сейчас моральные трудности. Еще ни разу в жизни она не бывала отвергнута: это объяснялось не только ее, при всей их скромности, безошибочно действующими женскими чарами, но и ее благоразумием – она никогда не ставила себе неосуществимых женских задач, не замахивалась на журавля в небе. Зато в сексуально озабоченном ареале ее обитания предложение всегда превышало ее запросы и требования, так что жизнь была лишена особых сердечных волнений (что, кстати, и помогало ей отчасти сохранять такую обаятельную свежесть при довольно утомительной городской жизни). В происшествии с Геной существенной была даже не угроза его потерять и быть отвергнутой (в конце концов, она не испытывала к нему сильного чувства и сделала выбор вполне рационально) – существенным было неожиданное и неуместное чувство вины, которое она вдруг испытала, а также возникшая вдруг неуверенность в себе, в своей абсолютной правоте, в своем праве. Этот его неожиданный поздний приезд, испытанные ею при этом страх и унижение (вдруг он все еще на лестнице, вдруг он устроит скандал, может, даже пустит в ход насилие) – все это поставило под сомнение саму идею брака (мало она, что ли, была наслышана про все эти дела?); все это разрушило мечту, уже пустившую корни в ее душе и обросшую деталями: семья, муж, ребенок, добрые отношения с друзьями дома (потому что пойди-ка проживи без друзей, даже если триста, даже если четыреста в месяц). Теперь выяснялось, что все не так просто – не так легко сохранить самостоятельность, потому что даже этот милый, по уши влюбленный в нее Гена, он тоже становится другим человеком, получив хоть на столечко больше прав, чем раньше, чем все остальные: ну с какой стати он приперся раньше времени, для чего звонил в дверь, ломился. (Ей казалось теперь, что он грубо ломился к ней в квартиру, нарушая всеобщий покой.) Но главное, со светом – она не могла простить себе этот дурацкий полусвет. А потом еще, дура, выключила – самое глупое, что она могла сделать. Она обдумала все и решила, что все это еще можно переиграть, можно ему доказать, что все не так. Она даже заговорила сегодня утром с Лариской в поисках самого надежного алиби (скажем так: Лариска была у нее с хахалем, а Рита была в Алабине у племянников), но тут дурища эта намекнула, что ночевала сегодня у Гены в Орехове, и все полетело к черту, все построения, потому что стало чуть-чуть обидно, чего греха таить (конечно, если здраво судить, то нечего обижаться, а все же было обидно). Тогда Рита и позволила себе то, что она позволяла себе иногда делать, но все же не так бесцельно и постыдно, как сегодня, – она всплакнула в коридоре и в результате ходила до самой летучки с зареванными глазами. Надо отдать должное Капитонычу – старик засуетился, вызвал к себе Гену и отправил его в командировку куда-то под Иваново с машиной (она даже не просила об этом), а ей сказал, что надо все здраво обсудить, если можно, то вечером, и желательно у нее дома: все, что можно, он сделает, только надо обдумать все здраво и, конечно, не реветь. Может, ей нужна, например, отдельная квартира – что она, хуже других?
А после летучки вдруг – только этого ей сегодня не хватало – явился Залбер. Он пришел, когда Рита сидела одна, смотрясь в маленькое зеркальце и всеми силами пытаясь восстановить утраченное равновесие и навести марафет. Рита рада была, что все были в разгоне и никого не было рядом: шеф уехал, Колебакин ушел в райком, и Юры не было, и Валевского, и дуры Лариски, и Гены…
Залбер долго раскланивался, возил по полу калошами, а потом вдруг ляпнул (если бы хоть кто-нибудь был, он, может, и постеснялся бы, не начал, но тут уж…):
– Риточка, я все знаю. Этот дом полнится информацией, и я все знаю. И я хотел сказать вот что…
– Не надо, Бога ради.
Она умоляюще глядела на него, но он, как правило, не замечал окружающих людей и предметов, он жил в мире идей, обязательств и принципов, и самым живым из персонажей его мира был покойник Залмансон, так что Залбер не то что проигнорировал – он просто не заметил умоляющий Ритин взгляд и произнес, стараясь держаться как можно ближе к своим принципам, обязательствам, идеям:
– Выходите за меня замуж. Потому что дело не только в том обожании и поклонении, которое… Но и в том, прежде всего в том долге, который я как честный человек и мужчина имею перед вами и перед будущим ребенком, точнее даже, мы оба имеем… Я понимаю, что я не самый завидный и обеспеченный муж, которого вы могли найти при вашей красоте и молодости, но я одно могу сказать, что твердые принципы, которым я не изменял всю свою жизнь и которые я мог бы внушить нашему сыну, ибо мы переживаем трудное для идеи время, и я предвижу, что нашему сыну…
Вошел Евгеньев и уселся на свое привычное место. Он слышал только самый конец монолога, но уже и это позабавило его бесконечно, так что он вовсе не думал сейчас никуда уходить и лишать себя зрелища, которое не часто случается в однообразной редакционной толкучке.
Рита не только из-за своего расстроенного состояния не смогла остановить сразу этих излияний Залбера, но и потому еще, что из всех мужчин, которые могли бы заявить серьезные претензии на ее ребенка, именно Залбер (каким бы диким и неправдоподобным ни показалось бы это, скажем, Евгеньеву) – именно он имел на это больше всех оснований. Конечно, никто, в том числе и он сам, наименее опытный из мужчин, не мог бы с уверенностью сказать, что именно в тот раз, именно тогда… Но она-то знала, что это было именно тогда, потому что, дойдя с ним в тот раз до самой его квартиры и заглянув в эту квартиру из чистого любопытства (все же интересно, как живут настоящие гении), она была потрясена бедностью, убожеством и мерзостью запустения, в которых он жил (а ведь он в тот день специально подмел полы, постелил старую бархатную скатерть и купил торт «Арахис»). Сердце ее дрогнуло от жалости, сраженное подлинностью этой нищеты, этого пренебрежения к земным благам, этой озабоченности чужими, никому на свете не нужными делами (например, восстановлением славного имени Залмансона и еще чем-то в этом же духе), – оно раскрылось навстречу этой нужде, этому загадочному идеализму, и Рита брезгливо постелила свое пальтишко на грязном Залберовом диване… Вот тогда-то все и случилось, Рита без календарей знала, что тогда. Именно поэтому она так смутилась сейчас и позволила ему начать, но, как только вошел Евгеньев и расселся, как в театре, со всеми удобствами, Рита взяла себя в руки и твердо сказала:
– Марилен Соломоныч, миленький, ради Бога, не сейчас, у меня работа, вот и товарищ ко мне, а сейчас мне срочно надо к главному. У меня же есть ваш телефон, так что я позвоню, я все обдумаю, вы мне все скажете… До свидания!
Залбер взглянул на свои черные калоши и вдруг сник, съежился, замолчал. Английские ботинки Евгеньева торчали из-под стола рядом с его калошами ленинградской фабрики «Красный треугольник», той самой, что расположена была за далекой Нарвской заставой, где шел человек с ружьем и где грохотала несмолкаемая канонада «Авроры» (шесть лет жизни потратил Залбер на поиски бушлата беглого матроса с «Авроры» – шесть лет жизни принесли восемь строк в «Огоньке», но что же оставалось от тех славных времен, кроме «Красного треугольника» на черных калошах, скажите мне, что?). Английские ботинки проникли в редакцию точно десант Антанты, и Залбер, взгляд которого вдруг стал рассеянным и бессмысленным, медленно отступил в коридор, где еще долго глядел на противопожарный ящик и ловил обрывки мыслей, блуждавших вокруг Колчака и Антанты, комиссара Залмансона и суровых будней костромского ревкома.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.