Текст книги "Смерть секретарши (сборник)"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
И все же к концу этой утомившей его городской прогулки Русинов смог убедиться, что он еще не сыт безлюдьем полонины, не соскучился по городу. Завтра он снова уйдет в леса, в сторону от большой дороги. А пока – город, и почта, и телефон… Может быть, позвонить.
Звонить всегда страшно. Всегда опасно. И все же, раз есть телефон…
Ожидание на почте помогло ему скоротать вечер. Голос сына звучал доброжелательно, он спешил поделиться последними столичными новостями. Новости поступали из разных столиц мира и возникали на месте. Не Бог весть какие новости.
– Да, вот еще – сказал сын, – Юрка умер.
– Какой?
– Твой друг. Тот, что знаменитый профессор. Из твоего класса.
– Боже!
– Вот, пожалуй, и все новости, – сказал сын. – Мне пора, меня ждут.
Ну что ж, у него никогда не хватает времени на телефонный разговор с отцом… Юрка… Значит, Юрка… Он был такой важный в последние годы, такой дурной, сумасшедший, совсем оголтелый. Болезнь. Все дерьмо в человеке прет наружу от такой болезни. Но до того, как это свалилась на него, он был просто Юрка. Какой он в школе был, Юрка! И потом, в годы бесконечной русиновской безработицы. Он ведь добрый был, Юрка! Сгорел Юрка…
Ночью Русинову приснился школьный экзамен. Они все сидели в классе, начинался экзамен, и кто-то должен был решиться первым. Они не спорили – кто, но никто не решался встать и пойти добровольно. И еще там отчего-то была вода, перед доской. Юрка решился первый. Он встал и пошел. Он был человек долга. И все время себя испытывал, на храбрость, на доброту.
Русинов проснулся от толчка в сердце. Лежал, думал, что бы она могла значить, эта вода у доски? Речка Лета? Стикс? У Юрки были такие строчки:
В долину, где река,
Быть может, речка Лета…
А что там дальше? Про что хоть были стихи? Было среди них много поэтов, но, когда собирались, читали отчего-то Юркины стихи… Всем придется уходить за Юркой, чуть раньше, чуть позже. «Перед смертью не надышишься» – так они говорили перед экзаменом, сидя в коридоре под дверью, и все же лихорадочно листали учебник. Перед смертью… И все же глотаешь воздух с жадностью.
Наутро Русинов пошел в контору заповедника, помельтешил там с бумагами и пополудни уже трясся в автобусе, направляясь в дальнее лесничество. Добрался он туда лишь под вечер, прошагав два часа от конечной остановки, куда-то в самую глушь, на край села и край света. Село обступало лесничество, вторгаясь даже в запретную зону. Внизу, на цветущей поляне, стоял большой рубленый дом лесника с конторой и комнатой для гостей, а чуть подальше, в чаще, – современная дача, вероятно, пустующая и, вероятно, обставленная с казенной роскошью. Русинов наперечет знал предметы этой роскоши – телевизор, холодильник, коврик, репродукция в рамке, игривая посуда с цветочками вперемешку со столовской, простой. Испытанный путешественник, Русинов знал также, что это должна быть дача районного, областного или просто лесного начальства. Ведь заповедники создаются, чтобы оградить природу от вытаптывания, они создаются на благо Человека. Но Человек еще не мыслится слитком уж обобщенно, абстрактно. Природу ограждают от массового Человека для Человека с большой буквы. А так как этот Человек сам выбирает себе привилегии, то главная из них – его привилегированное положение, которое компенсирует ему многие неудобства жизни. Пусть его дача стоит всего-навсего в степи, на окраине монгольского райцентра, и пусть сама она не роскошнее подмосковной сараюшки, но все же она казенная, она отличается от юрты, от всех юрт, и Человек может чувствовать себя в ней избранным, чего не бывает с обитателем сараюшки в Перловке или в Перхушкове.
Юный лесник встретил корреспондента с радушной настороженностью, не зная наперед, чего можно ждать от пишущего бродяги. Не в интересах Русинова было раскрывать свои карты. Расскажи он, как неопределенны и далеки от прессы его намерения, он сразу утратил бы вес, и его, чего доброго, не только не пустили бы на ночлег в лесничество, но и не разрешили бы ему шататься по здешним горам и заповедному лесу.
Вышла молодая дебелая лесничиха с дитятей-лесниченком. Она очень старательно играла в этой глуши барыню и даже барышню. К тому же она изголодалась по обществу, так что Русинов сразу был приглашен на ужин. Пока же он мог безвозбранно углубиться в могучий буковый лес, уходивший от дома в бездорожье, в безлюдье чащобы, в чужие наделы. Прежде чем отпустить его в лес, лесничий пожаловался ему на местное население: не понимают люди, что это заповедник, что это для всего народа, – рубят, топчут, стреляют дичь, а главное – пасут скотину без зазрения совести. Углубляясь в лес, Русинов еще слышал знакомые жалобы лесничего. А чего же он хочет, лесничий? Лес всегда был чужой, ничей, барский, но он всегда по праву принадлежал людям, живущим в лесу, а теперь им хотят запретить настрого… Запретить можно, но уж настрого-то нельзя. Ведь и сам лесничий не выдерживает заданного тона – нет-нет да бревнышко возьмет, покос пожалует, лукошко грибов… А его лесники… А дача… Нет уж, нет, товарищ начальник, эти люди тоже по-своему правы. Мне вот ничего не нужно (кроме барской привилегии бродить по закрытому лесу, синьор). Вот я мог бы быть другом природы. Если б еще перестал при этом жрать мясо! Перестал изводить зазря бумагу!
Лес был просторный и светлый, как тронный зал императорского дворца под Питером. Нет, конечно, в тысячу раз просторнее и наряднее. И веселей тоже. Кричали птицы в чаще, мыши сновали под ногами, цветы и прелые стволы источали одуряющий запах… А что, ты ведь мог бы прожить еще одну жизнь в лесу. Или просидеть в лесу хоть год. Сколько их, интересно, осталось, годов?
Вечером он брел краем деревни, разбросанной по склону холма. На вершине его, у кладбища, на месте древнего монастыря синела крошечная церквушка. Русинов поднялся по тропе, обошел кладбище (оно было нестарое, гуцульское кладбище с немецко-гуцульскими и венгерско-гуцульскими именами его постоянных обитателей), обогнул церквушку, прошел аккуратный цветничок и обмер. Седой, длинноволосый человек в черной рясе стоял в двух шагах от Русинова, глядя вниз, в долину. О чем он думал в этой сладостной тишине вечера? Может, он молился, этот очень старый человек…
Русинов не шевелился, ждал. Вероятно, священник услышал его ожидание, обернулся, взглянул приветливо. Русинов извинился, сказал, что он приезжий, и старик пригласил его во двор, где стал мягко уговаривать, чтобы он съел что-нибудь. Хоть молочка выпил, хоть творога с хлебом поел. Путника надо было накормить. Накорми, а потом и спрашивай. Эта древняя заповедь давно уже была перевернута временем и здесь, и на Западе, да и у нас в России (только Восток оставался еще верен этим древним законам, да они ведь и шли с Востока). Закон нового времени предписывал допросить путника, проверить его бумаги, а потом, может быть…
Отец Иов давно перевалил за восьмой десяток. Он учился еще в Югославии, жил при монархии и при благословенной Чехословацкой республике, когда было в этих местах два с лишним десятка православных монастырей, однако успел хватить и нового времени, потому что однажды получил епархию где-то на просторах России. Лиха беда начало…
– На Соловках нас было триста священников, – сказал он тихо, едва слышно, нисколько не беспокоясь о том, можно ли его слышать и кто услышит. Русинову был приятен его естественный шепот: сколько громкоголосых мучают себя шепотом. – В Донбассе нас было в лагере всего тридцать тысяч человек. Разное было. В войну меня взяли работать в чехословацкую миссию, так что пожил и в Москве.
Судьба швыряла человека из одного конца света в другой. Что спасло его? Доброта? Вера?
– Пора службу начинать, – сказал отец Иов. – Пойдемте, если хотите. Выстоите? У нас распев старинный…
Звонил колокол, по склону холма поднимались прихожане. Они жили уже по законам нового мира, но в этот закатный час вспоминали, что есть и другие законы. Русинову казалось обидным, что, разбредясь после службы по домам, они забудут добрые слова и добрые чувства, которым так легко предаются здесь на холме, в крошечной деревянной церквушке, где паникадила трогательно увешаны елочными игрушками и повсюду, где только можно, разложены вышитые рушники (вышивая их, здешние женщины тоже, наверно, думают о другом, не здешнем, и может, одним этим уже оправдана долгая, полная тягот жизнь отца Иова). Волнующе-странным было пение на холме в крошечной синей церквушке (таких церквей уже и не осталось в русских деревнях, может, за всю жизнь раз или два выпало Русинову это уютное немноголюдье службы – раз на окраине Ярославля да еще раз ночью, на Ярославовом Дворище в Новгороде). Слушая хор, Русинов думал о том, что при словах Исход, Голгофа и Гефсимания чудятся ему не шум арыка, не запах горелого кизяка и пыли, не зурна, не армянский дудук – а этот вот запах старого дерева и ладана, женское пение и мишурный блеск окладов. Может, оттого, что первый им увиденный Понтий Пилат носил боярскую одежду и на руки ему поливал из чайника мужик, похожий на их завуча, где ж это было? – ну да, как ее позабудешь, первую свою церковь и первый трепет – Пятницкое кладбище за мостом, у дробильного завода… Понтий Пилат и моление о чаше, пленение Христа, жалоба Иова и разочарование Екклесиаста – через века прошли неистовые строки этой Книги, чтобы принести им всем эту вот вечернюю минуту очищения. Перед новым грехом.
Русинов первый вышел из церкви и спустился в предвечернем свете вниз по холму. Лесничиха уже махала ему от крыльца: они ждали его на ужин, и ей не терпелось рассказать, как они тут живут после столичного Львова в этой дикой глуши, где бабки-ворожеи запросто умеют навести порчу, но могут и вылечить тоже. Вообще, как выяснялось из ее рассказа, здесь не было совершенно никакой культуры и никаких культурных учреждений. Лесничиха пошла дальше, объявив, что здесь еще нет советской власти. Русинов улыбнулся: сколько раз он слышал эту фразу в самых разных уголках страны! Ее с горечью произносили пенсионеры, и торговцы, и крестьяне, и милиционеры. Каждый из них хотел бы навести в стране свой порядок, который и был бы искомой властью, считая, что где-то, на другом конце страны, а еще чаще в другом временном измерении – во времена его юности или во времена усатого эта власть существовала в своем наилучшем виде. Русинов стал уверять хозяев, что по его первым впечатлениям у них здесь вовсе не так плохо. И странное дело, они согласились без труда – да, тут еще ничего, вот где-то там, в России, говорят, совсем уже худо, и только в далекой, лучезарной Москве еще есть, говорят, колбаса. Всякая. Но на то ведь она и столица, белокаменная, мясоколбасная.
Засыпая, Русинов читал малопонятную и неуместную здесь английскую антологию, перелагая ее беззаботно в русские стихи:
Не собираю трубок и монет,
Домов, машин, и радио, и теле-
С трудом удерживаю душу в теле,
Дыхание, сходящее на нет…
Кто это так живет? Ага, Деннис Комотер. Значит, и он тоже…
Банка парного молока, кусок хлеба, пяток яиц – хватит тебе на длинный летний день, и кто сказал, что жизнь дорогая. На лугу за домом лесника, над речкой, у старой мельнички, была трава по пояс, и, лежа в траве, Русинов лениво слушал стук жернова, скрип мельничного колеса – так было с ним в тридцать пять и в сорок, а может, и раньше, в двадцать девять лет тоже. Мир был им обретен, а значит, будет снова потерян. Мир принадлежит тем, кто умеет им наслаждаться. Кто ж это сказал? Ну да, как же – Карамзин, в прохладной чаще нынешнего парка, того самого, где сейчас цековские дома у метро Кунцевская. «Мир принадлежит тем, кто умеет им наслаждаться, и это одно может примирить нас с бессовестными богачами». И дальше еще что-то про хозяев великолепного дворца, которые толкутся в дымном Петербурге, в то время как среди лугов… Да, конечно, все относительно – и задымленность тогдашнего Петербурга, и тогдашняя бедность Карамзина, однако в принципе – ничего не изменилось…
Незнакомая птица запела в кустах. Хозяйка мельницы выволокла к речке мешок. Русинов встал, подобрал с земли английскую антологию, ушел в лес. Шел бесшумно, ожидая момента, когда он наконец забудет о себе, станет частью этого леса. Или вдруг взглянет на себя с удивлением откуда-то со стороны, из-за куста. Увидит себя, человека, стоящего в чащобе, насторожится, может, даже фыркнет, поднимет чуткие уши – и легко уйдет в чащу, оставляя человека, его потревожившего, стоять под сосной. Если б такой могла быть его смерть. Нет, это просто старая игра. Его легкодоступный кайф. «Нет лайфа без кайфа…» Где он, красавец мужчина, оставивший когда-то этот стишок в берлинской кухоньке на Книпродештрассе? Ловит ли он еще кайф в чужой и огромной стране?.. Русинов припомнил и свою бессонную ночь в этой берлинской кухоньке, и свой собственный кайф, и свой собственный стишок на эту тему, то ли даже роман. Да, точно, был и такой роман, точнее, глава из романа, а также роман с юной хозяйкой квартиры. Да, на Книпродештрассе, потом на Кессельгассе. Неплохо было – в частности, но очень скучно – в массе…
Снова поляна. Пожалуй, совсем нехоженная. Плывут запахи, мошкара ликует. Жарынь. Снуют мыши. Вон таинственная тропка ведет к перевалу. А где-то там, за лесом, за перевалом, – там еще села, и женский монастырь, и снова горы, и бревенчатые храмы. Этот прекрасный, прекрасный, прекрасный мир! Как полновесна минута жизни, как полна скрытого значения, как она ощутима. Прожить день, не расплескав, пережить его, не спеша…
В чаще он еще листал антологию. Пополудни читал Книгу, путешествуя вместе со стареньким Павлом по дальним землям. Под вечер он снова оказался у церкви на бугре в обществе отца Иова, слушал неторопливый его рассказ о соловецком сидении. Вот этот человек, он прошел ад, а тебе еще предстоит, быть может, но пока вы здесь рядом, слышите друг друга, спеши же понять главное…
– Вам надо поесть чего-нибудь, – говорил отец Иов время от времени и настоятельно отсылал его на веранду, где копошились какие-то люди. Почти такие же толклись в доме у покойницы Надежды Яковлевны, такие, наверно, есть всюду…
Спустившись с бугра поздно вечером, Русинов увидел лесничего. Вид у него был заговорщицкий и торжественный.
– Тут начальство на дачу приехало, – сказал он. – Не наше, а аж оттуда… Спросили, кто у нас живет, я сказал. Так что велели звать к столу.
– Я, собственно, уже, – сказал Русинов.
– Нет, это просто так, по стопочке. Отказываться нельзя. – Лесничий замахал руками. – Неудобно, еще подумают…
Надо было что-нибудь быстро придумать. Заболеть, что ли. Сказать, что сердце. Понос. И все же не сказал. Что соблазнило его? Еда на столе? Выпивка? И это – неудобно, еще подумают. Неужели все еще важно, что подумают? А так что, не подумают?
Русинов пошел за лесничим.
Дача была как дача. Весь набор удобств. Телевизора, впрочем, еще не было, а так – полный стол закусок, водяра. Самый, самый, который аж оттуда, был толстый, вполне добродушный, с еще не пьяными глазами. Потом был еще главный химик чего-то и главный санитар. Русинов был неглавный, он был никто, но он тоже был откуда-то аж оттуда, ко всему тому странный зверь, существо, которое надо то ли поощрять, то ли опекать, так нас учит пресса, и с которым надо быть поосторожнее, к тому же просто по-человечески понятно, что это существо не вполне нормальное, а того, с приветом, если, конечно, не хитрец, потому что ведь каждый исхитряется как может, жить-то всем надо.
Главный санитарный врач был то ли казах, то ли кореец, очень бегло и чисто (хотя по временам со странными неправильностями) говоривший по-русски. Он был у них также главный рассказчик и анекдотист при самом-самом, усердно исполнявший свою роль. Под долгие напыщенные тосты Русинов набивал утробу. Было несколько тостов за областное и общесоюзное руководство, так что ему пришлось встать вместе со всеми, и он поднялся, жуя и проклиная свое обжорство и свою сговорчивость: сказал бы, что сердечный припадок, и спал бы себе потихоньку. Он попробовал как бы по рассеянности пропустить один тост, но кореец был начеку.
Видимо, он с самого начала с неодобрением отнесся к тому, чтобы приглашать Русинова за стол. Может, он опасался конкуренции, а может, по недостаточной своей влиятельности еще не ощущал потребности в меценатстве. И теперь он ревностно следил за тем, чтобы Русинов пил до дна, а также добросовестно выражал свое одобрение, поощрение и все, что положено. Русинов не сразу заметил такое его рвение и сперва довольно еще безмятежно заедал угрызения совести холодным мясом, и варениками, и пирожками – всем, что близко от него стояло на столе.
Кореец (может, он все-таки был казах) завел рассказ про какого-то большого начальника, который раньше был начальником поменьше здесь у них в районе, но уже тогда, судя по рассказу, был страшный самодур и деспот. Он часто кричал на жизнерадостного корейца, унижая его всячески, и даже хотел однажды огреть палкой, но кореец успел убежать. Самое удивительное в этом рассказе было то, что главный санитар восхищался всем этим самодурством и даже как будто гордился тем, что это на его долю выпали упомянутые муки и унижения, которые как бы приближали его к высокой персоне, свидетельствуя об их знакомстве («Я тут был на совещании, выходит он из президиума, увидел, говорит: «Ну как, жив еще, свиристелка?» Не забыл, а ведь сколько уже лет прошло, высоко залетел человек…»). Общество смеялось от души, соглашаясь, что да, залетел человек далеко. Самый-самый пододвинул Русинову миску с маринованным перцем, а главный кореец спросил его при этом:
– Ну как?
Может быть, это «ну как» относилось вовсе даже к маринованному перцу или к загородному мероприятию в целом, но Русинов, наслаждаясь перцем, немедленно отозвался с полным ртом, как бы даже и не корейцу отвечая, а собственным мыслям по поводу всего услышанного:
– Жуть… Просто мрак.
– Это в каком же смысле? – настороженно спросил кореец.
– Да этот… Как его? – Русинов облизал губы. – Бурбон ужасный. Тот, про которого вы сейчас, – с палкой, и так далее.
– Да вы хоть знаете, кто он теперь? – воскликнул главный санитар с обидой.
– Нет, – сказал Русинов и, еще не чуя беды, подцепил на вилку новый кусок перца. – Какой-нибудь там…
– Очень умный человек, – с серьезностью сказал самый-самый.
Русинов заметил, что самого главного забавляет эта ситуация, но понял и то, что он никогда не выкажет открыто иронии и не подставит себя опасности: все-таки главное для самого главного – это оставаться самым главным.
– Замечательно умный человек, – восторженно повторил санитар. – Нам всем до него ого… Ну, а вы, – он враждебно обернулся к Русинову, – что вы такое напечатали в своих произведениях, если, конечно, разрешите задать нескромный вопрос.
– Так. То-се… – Русинов махнул вилкой, чувствуя, что трапеза кончается и надо платить по счету.
– Про кого вы пишете, если не секрет? – настаивал врач.
– Про доктора…
– Я тоже как-никак доктор. Про какого доктора? Где, когда и как называется это издание?
– Доктор Фаустус, – сказал Русинов, вставая. – Мне, пожалуй, пора.
– Что-то я слыхал, – сказал главный химик. – Но честно сказать, не читал.
– А надо почитать. Надо еще посмотреть, какое ваше мировоззрение, – угрожающе сказал санитар.
– Я вам скоро пришлю, – сказал Русинов, – на той неделе. Заказной бандеролью. Спасибо за угощение…
– Нельзя так… – начал кореец, но самый-самый постучал вилкой по графину, желая прекратить дискуссию.
– Да, нельзя так, – сказал он, улыбаясь уголком рта. – Прежде всего нельзя не допить. Выпьем за нашу художественную рабоче-крестьянскую интеллигенцию. За творческую молодежь.
Русинов не удивился этому последнему комплименту. Он был здесь старше многих и, наверно, ровесник самому-самому, но он знал, что им трудно увидеть в нем ровесника, потому что он не обрел солидности, ничего не достиг и даже не умел себя вести, как люди. Он заметил, конечно, что заступничество самого главного нанесло говорливому санитару даже большую обиду, чем собственное бестактное замечание Русинова. Ладно, как это будет по-корейски? Хусын?
Русинов вернулся к себе в домик, разделся, погасил свет. И все же он был слишком русский, слишком сегодняшний человек, чтобы уснуть, ни разу не подумав о своем поведении – о том, что вообще-то он там выступил не совсем уместно и что при желании кореец может ему очень даже чувствительно… Потом пришли спасительная усталость и беспечность: «Где? Здесь? Там? На каком свете? Юрка вот всю жизнь беспокоился. Зря…»
Снизошел сон, почти до рассвета, и только на рассвете вошла ноющая боль в сердце. Жрать надо было меньше – и жрать, и пить, и трепаться…
Утром, после планерки, лесничий подвел к Русинову толстого молодого лесника.
– Знакомьтесь. Это Петро. Он вас возьмет с собою на обход. Чтобы, так сказать, ознакомиться.
Русинов помолчал, соображая, потом вспомнил:
– Ах да, как же, мне это просто обязательно нужно…
И побрел вслед за толстым Петро, который шагал на удивление легко и бодро. Они одолели подъем в тишине, нарушаемой лишь пением птиц да шорохом мышей, перебегавших дорогу. Огромные старые буки, великолепные грабы, и яворы, и тисы осеняли дорогу. Это была прекрасная работа – оберегать лес от разбоя двуногих, все пожирающих на своем пути. Старые порубки и грязные дороги зияли, как раны, – здесь прошли геологи, но может, не вернутся, к счастью, не нашли чего искали.
На вершине, среди тисов, близ огромного камня, они отдохнули, потом двинулись вниз. Огромный лес простирался теперь под ними, а дальше, за лесом, на горизонте, была деревушка, мирные дымы стояли над домами, звенели колокольчики в стаде. Таким он был сотворен, этот единственный знакомый нам мир, и сам Творец, завершив труд Свой, был им доволен, увидел, что мир этот хорош. Так нам ли его не любить?
Дорога нырнула в чащу. Следуя взглядом за мышонком, Русинов увидел вход в черную пустоту.
– Пещера, – сказал он.
– Да, люди жили, – сказал лесник, не оборачиваясь.
– Неандертальские? – спросил Русинов небрежно, без особого любопытства, ибо он не простирал свое сочувствие в ту неправдоподобную даль.
– Не знаю, – сказал Петро. – Может быть, и такие. Евреи назывались. Они там прятались. Места много, пещера длинная. У них даже так была труба хитро сделана, чтоб дым не виден был снизу. Кто-то их продал, из наших, из деревенских…
– И что? – спросил Русинов, замирая.
– Забрали. Сожгли, наверно.
Вот тут, по этой тропинке пришли, чтобы забрать их, ежечасно ждущих этой минуты, дрожащих от каждого предвестия смерти и смертной муки. Русинов почти физически ощутил эту настороженность леса, этот страх ожидания, услышал приглушаемый плач детей, шепот:
– Ша, детка! Ша…
Речка сбегала вниз по каскаду деревянных замшелых настилов, под которыми пряталась форель. Это лесничество строило настилы, чтобы помочь форели укрыться. Может, форель поступала к столу самого-самого, когда он посещал дачу. Форель подлежала охране.
– Смотри! – крикнул Петро. – Форель! Вон!
Форель спряталась под настил, за белый занавес водопада. Русинов хотел бы сейчас уйти за форелью, под этот прохладный, замшелый настил забвения, за белую черту водопада… Зачем все так, о Боже, зачем? В этом прекрасном мире… Когда Ты отступился от нас, Боже? Где мера подлости и предел горю?
Русинов уехал назавтра, полдня плутал на попутках, наконец добрался до монастыря. Он вошел через какой-то хоздвор, и монашка в черном одеянии спросила его озабоченно:
– Издалека? Поесть надо. Идите в столовую. Суп принесу.
Он зашел в летний павильон с земляным полом, сел за длинный стол на свежеоструганную лавку. Монашка принесла ему борщ, потом тарелку каши. После обеда он бродил вокруг запертой церкви, вдоль длинной ковровой дорожки, разложенной на траве для чистки, мимо деревянных домиков, где жили сестры. Потом набрел на скамейку в тени и присел на нее, любуясь дальним склоном холма, лесами, дорогой. Вышла из домика нестарая еще монашка, спросила, откуда он, чем занимается.
– Книги пишешь? – удивилась она. – А чем, рукой или машиной?
– Машинкой.
– Что ж, это хорошее дело. Книги продавать можно. Носить их и продавать. У нас тут носят некоторые…
Она, вероятно, имела в виду Книгу или церковные книги, и Русинов подумал, что было бы нелегко объяснить ей процесс отечественного книгопроизводства – все эти этапы мучительства – от редактора к рецензентам, от них – к редакторам, а потом уж по начальству, по цензуре… А главное – объяснить, для чего все это. «Смотрите, чтобы кто не увлек вас философиею и пустым обольщением, по преданию человеческому, по стихиям мира…»
– В Москву хотела съездить… Никогда не была… Матушка не пускает… Ваши, русские, тут часто бывают. Бродят по свету. Наши вот, здешние, не бродят – кто в колхозе, кто как, при делах, а ваши бродят…
– Это правда, – согласился Русинов. – Ваши ищут работы. А наши… Чего ищут наши?
* * *
Снова бежали за окном автобуса зеленые, кудрявые горы и маленькие нерусские городки, то польские, то венгерские, то еще Бог знает какие. В них попадались старые еврейские дома, населенные поздними пришельцами, которые говорили на малопонятных или вовсе непонятных для Русинова языках, и это облегчало работу его воображению. Если б они не ушли, те, прежние, было бы еще трудней, потому что прежние русиновы тоже говорили на языке ему непонятном. Однако они ушли, да и он здесь был ненадолго…
Он с удивлением вслушивался в здешнюю гуцульскую (а может, уже и лемковскую или даже бойковскую) речь – каких только слов в ней не было: «бициги» и «роверы» вместо велосипеда, «варош» вместо города, «колежанка» вместо подруги и «плафон» вместо потолка.
На третий день своего бегства-автопробега он оказался на шумном автовокзале в городке Хуст.
Отсюда он решил поехать в Солотвино, где видел когда-то в юности соляные подземные залы (почти такие же он видел поздней под Краковом, в Величке, где его друзья из польской киногруппы снимали многосерийный фильм. Где этот фильм, вышел ли? Где они, эти друзья? Где сама Польша?). До автобуса оставалось ждать полчаса, надо было швырнуть где-нибудь рюкзак и пойти поесть. Тщетно ища пустой ящик автоматической камеры хранения, он встретился взглядом с высокой, розовощекой девушкой в затрепанной, но щегольской рубахе – из тех, что когда-то называли батником, а теперь по другим уже признакам не то марлевкой, не то махровкой.
– Вали сюда! – сказала она. – Посторожу.
Это было удивительно, как она сразу поняла, что он не здешний. Что он не вуйка. И что его можно купить на такое обращение. И что ему обрыдло уже одинокое путешествие в иноязычной среде.
– Поесть принести? – спросил он и понял по ее просиявшим глазам, что угадал, попал в точку: ей хочется есть.
В столовке он с любопытством подумал о своем рюкзаке – доведется ли увидеть его еще? И все же он купил для нее коржик, бутыль кефиру, кусок жареной рыбы. Она протянула ему рупь, настаивая, чтоб он непременно взял, потому что пока еще есть, немного, но есть.
– А когда не будет, что?
Она пожала плечами. Без сомнения, это был глупый вопрос. Разве умные люди задумываются над тем, что будет завтра? Пославший день пошлет и хлеб для пропитания. Русинов понял, что она оттуда, из больших городов, из «хорошего дома».
– Москва?
– Ленинград.
Ну да, как же он не заметил эту северную кровь, эти следы недобитого поколения или добитого не до конца.
– Давно из Ленинграда?
– Мы сперва поехали в Ужгород. Там был один очень интересный человек. Он был художник. И он сказал, что нам надо посмотреть озеро. Но все уехали в Ленинград. А я в этот день встретила йога. Самый настоящий, не то что другие. Он делает бусы. И продает. Он совсем ничего не ест и пьет воду…
– Где он сейчас?
– Улетел. Он был из Куйбышева. А здесь он был у друзей. У его друзей большой дом в Берегове. Сейчас их тоже нет. Очень жалко. Там был один очень интересный человек. Он диссидент. Он даже сидел в тюрьме. У него шесть собак. Я смотрела за его собаками. Вы, конечно, знаете, что собаки понимают людей, но это собаки…
– Диссиденты, панки, пацифисты, наркоманы, – припомнил Русинов.
– Нет, мы не принимаем наркотиков. Я даже вино не пью. Ты меня перебил, я про этих собак, они так ко мне привязались, так привязались…
Русинов кое-что понял. Вводили в заблуждение ее рост, ее высокая грудь, в общем, размеры. Калифорнийский лонгитюд, девочки-акселерантки, благодарю вас, ребе…
– Сколько тебе? – спросил он.
– Мне двадцать. Дают больше.
– Нет, нет, конечно, не больше… Ну и что же теперь – домой?
– Можно, конечно, домой. Только я хотела посмотреть озеро, но теперь я не знаю. Он пропал, этот человек…
– Какой этот человек? – спросил Русинов, раздражаясь. – Который был художник? Или который был йог? Или диссидент с собаками…
– Нет, он был сексолог, он написал очень интересную работу…
– Мне-то что за дело, – сказал Русинов. – Он хоть свое получил? По своему профилю?
– Глупости, – сказала она возмущенно. – Какие глупости, мы даже про это не думали.
Ну да, глупости. Глупо спрашивать. Он получил, но одни глупости. Разве в этом дело? А в чем дело? Йоги. Собаки. Идеи. Путешествия. Люди. Приключения. Недоразумения. Разоблачение старых людей. Опровержение старых идей. Свой путь. Своя дорога. А про «это» она не думала. Они не думали. «Это» как водится…
– Меня зовут Маша.
– Только не говори мне, ради Бога, что родители тебя назвали по-другому.
– Откуда вы знаете?
– Это не я. Это ребе. Так что же случилось с именем?
– Они меня назвали Инга. Мне не понравилось.
– Неудивительно. А что они вообще думают, твои родители? Им худо?
– Не знаю. Я давно с ними не живу.
– Тогда, худо… Ну что, едем на озеро? Солотвино подождет.
– Мы можем поехать в Солотвино… Я собиралась уже в Ленинград. Через три дня.
– Хорошо. Через три дня и поедешь.
– Мне безразлично. Я могу через пять.
– Уедешь через пять. Вон наш автобус.
– Какой шик! «Икарус». Но учти – он дороже.
– Фирма платит.
В автобусе он взглянул на нее искоса: она радовалась автобусу, как радовалась бы нежданной попутке, велосипеду, мотоциклу, любому приключению, – большое дитя. Инфантилизм ретарданток, вероятно, не превышает инфантилизма акселеранток, как вы считаете, ребе?
При всем том она была благодарный ребенок. Есть дети, которые не любят опеки, которым дороже всех достижений свой маленький неуспех. Они в штыки встречают любое добро, им сделанное. И бывают еще фарисеи (такой была в ранней юности бывшая мадам Русинофф): они хотят, чтобы их опекали, но при этом они должны повторять ежечасно, что они всю жизнь всего добивались сами, что они не любят помощи, что им ничего не нужно. Машка все принимала с радостью, пухлая ее физиономия не скрывала удовольствия…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.