Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Борис Шергин
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)
Теперь, после «раскрытия» икон, мы видим, какою была живопись – столь связанное с жизнью и бытом, столь почитаемое искусство.
Мы говорим: «Вот они какие, эти жизненные святыни наших предков! Какая она странная, и непонятная, и прекрасная – душа наших праотцев, отобразившая себя в этих картинах на доске. Как все это, говорим мы, непохоже на привычные наши представления о Древней Руси…»
Итак, мы видим икону-то, что было прижато у сердца древнерусского человека. Но в такой же яви, в такой же непосредственности и подлинности, столь же осязаемо и ощутимо мы не видим, как жил с этою иконою человек XIV – XV веков. Лик иконы выдвинулся из глубины веков, а люди и дела, с которыми икона жила, остались в туманной дали преждебывших времен.
Жития русских святых, исторические документы, документы юридические, также эпистолярная литература Древней Руси – вот что, при умении видеть и слышать, может оказаться крыльями, которые перенесут тебя в ту эпоху и поставят тебя на ту землю, на те дороги, по которым ходит интересующая тебя жизнь и люди. В особенности важны жития, как произведения фабульные, связные. Они дают картину яр кую и подлинную. К великому сожалению, до нас лишь в немногих случаях дошли первые редакции житий, представляющие собою непосредственные записи с уст самовидцев и очевидцев.
Литературные вкусы XVII века, любовь к «краснословию» и «плетению словес» подвергла переработке драгоценные подлинники житий. И все же наша любовь и внимательность увидит там живых людей и живые дела.
Скажут: «Что уж ты все древних-то людей хвалишь, чем они такие отменитые?» Да! Древность и, скажем, средневековье – это была юность, молодость человеческой душевно-сердечной, умно-мыслительной восприимчивости и впечатлительности. Древний человек несравненно был богат чувствами, воображением, памятью. Ныне одряхлел мудрец. Мало радуют ныне «специалиста» его знания. Будто кляча с возом…
У природы лик всегда живой… Любая веточка, любой цветочек всегда живы и чудесны. Сколько годов я гляжу зимою и летом, ночью и днем на купу деревьев, что против моего оконца… Всегда они живы, всегда скажут что-то.
В деревьях, в цветах – чудо вечно юнеющей жизни…
Апрель, весна ведь. И коснулась сердца радость моя вечная. Огляделся: тихо-светло так… И уж не городской бульвар, а «насадил бог сад, еже есть рай». Дорожки видятся чистые, как бы речным песком усыпанные. Нежно и тонко нарисованные весенние деревца тихими рядами. Как бы внове вижу это воздеяние гибких тоненьких веточек. Человек-от живет, мятется; день так и век так: сгибайся, падай, подымайся. А эти деревца и во дни среди шума особо стоят, с суетою неслиянно, светлы и тихостны, умильные дети Матери-Земли. Одно ведают -тихость неба, благость света, животворную силу весны…
Негасимые, немеркнущие весенние зори Севера, которыми от лет младенчества любовался я всегда сквозь узор стройных берез, стоявших перед домом родительским, навсегда запечатлелись в сердце как нечто прекраснейшее. И теперь, и всегда было сладко мне видеть утренний рассвет. И дивно мне, что и здесь, у второй родины, в городе брата моего любимейшего, что и теперь, на пороге старости, живу я опять оконцами на Север, опять в стогодовалом доме, опять сквозь узор деревьев сияют мне весенние зори утром и вечером. Там, далеко на родине, в юности, в трепетные часы рассвета ждал и ждал, и мечтал я сладко о дружбе, о любви. И вот молодость прошла. Много ли годов впереди?… А позади много.
О неведомом счастии, о неведомой радости без слов молилось сердце в дни юности, там, у светлого моря, когда, забывая о сне, глядел я в жемчужные, таинственные зори белых северных ночей.
Смала был я любитель рисовать, красить. На то и учился, падая по цветам древнерусского стиля. Любителем навек остался. Потом былинами и сказками стал управлять. На том коне и еду. Но не интересна мне автобиография эта. Никак! Главное: чем душу питаю. Зрение утекает, как из утлой посудины вода. Прислушиваюсь к музыке. За целые века много тут дива положено. «Светская» европейская музыка. Не только оперетки, но и большинство опер… Верди, Бизе в XIX столетии… Но и Рахманиновы, но и Скрябины, думается мне (я еще не вникал сюда), не для меня. Но говорить об операх и судить… не своим я тут товаром торгую. Я вот на сем свете несказанно, невыразимо люблю природу. У Римского-Корсакова в музыке есть картины природы. Есть у Глазунова, скажем, «Четыре времени года». Вот сюда мне хочется внимательно приникнуть. В такую «светскую» музыку. Ведь я люблю и народные песни «весенния» и стихотворения о весне, осени, зиме, положенные на музыку.
В молодости я мало думал о том, что восприятие природы у художника, у композитора может быть непосредственным и живым.
В музыке русских композиторов надо мне подслушать, нет ли там мною любимого-тонко-тусклого, сребро-прозрачного неба, голых весенних веточек и этого: «Еще в полях белеет снег, а воды уж весной шумят…» Рахманиновская музыка на эти стихи мне не нравится. Светлой грусти весенней нет в этой музыке.
А надо сказать, что благополучные, так сказать, спортивно-здоровые люди в большинстве случаев равнодушны, не замечают, не ценят да и не подозревают великого значения, несказанной значимости красот природы. Здоровые не ценят… Это не значит, конечно, что всякий человек, заполучив острое или хроническое заболевание, начнет переживать отражение облаков в луже. Сказываю о тех, кто может вместить, кому дано.
Не завидна доля умываться заместо воды слезами, но дивно то, что, как дождевые потоки уносят пыль и грязь с мостовой, так слезы (столь болезненные!) очищают очи мысленные, омывают зрение сердечное, прозрачными творят очи ума.
Таким образом, человек становится счастливым через свои несчастия. Видит прекрасное и великое там, где большинство не видит ничего, обретает богатство в том, мимо чего мир сей пробегает пуст и нищ…
Бреду бульваром. Безлюдно. Пасмурный вечер.
…Пора моей весны пришла. Не подумай, что «вспомнила бабка свой девишник». О временах года баю. Природа украсилась зеленью. Деревья пышно завесились листвою. Не видать неба сквозь веточки. Зелень еще нежная, чудесная. Май наступил. Все поэты эту весну воспели. Соловей, черемуха; тут уж я бессилен, идите к Фету. Пышный пир для детей своих мать-земля готовит: растите, множьтесь, наполняйте Землю…
На днях[23]23
запись 1944 г.
[Закрыть], ожидая трамвая на бульваре, еще издали услышал сладкую такую и тихую музыку… Наконец начал проходить оркестр, за ним взвод за взводом – молодежь в военной форме. Стройно шли под марш, такой сладко-весенний. У них были спокойные молодые лица. Все одеты по-походному. И подумалось: вот мы, старые, как цепляемся за житуху, как разоряемся, расстраиваемся, что не наелись, мерзнем, зиму еще одну доживем ли и т. д. и т. п. А эти, молодые, прекрасные, спокойные, сильные, еще и жизни не знавшие, идут и не жалеют, как бы отстраняют, покорные, кубок жизни. Отводят от себя кубок жизни царственным таким, великодушным жестом. А мы, старичонки, тесня, давя друг друга, друг у друга отымая, лезем к кубку тоя жизни беззубыми деснами, цепляемся, имаемся за него.
Ряды за рядами… Молодые, полные жизни, сил…
Я, заблуждающийся, претыкающий, недоумевающий, незнающий, несведущий, слепотствующий, из кривого и безумного своего опыта делаю самовольные выводы. Я, например, никак не жду над собою чудес физических исцелений. Я не верю, что у меня может появиться ампутированная нога. Медленно, но неуклонно гаснет зрение, не перестанет отмирать зрительный нерв. Материя должна умирать. У одного раньше, у другого позже. С точки зрения «мира сего», я из тех людей, каких называют «несчастными». Без ног, без глаз. Еле брожу, еле вижу. Профессор Маргулис как-то похлопал меня по плечу и, всегда холодный, равнодушный, участливо взглянул:
– Не много ли для одного человека?
Но я думаю: как много кругом несчастья, как много бедствующих, болящих, как много на свете несчастных, особливо в последние смертоносные годы. Для кого, как не для нашего времени, сказано Тютчевым: «Слезы людские, о слезы людские! Льетесь вы ранней и поздней порой, льетесь безвестные, льетесь незримые, неистощимые, неисчислимые, льетесь, как льются струи дождевые в осень глухую, порою ночной».
…Так мало счастливчиков, в такову печаль упал и лежит род человеческий, особливо сынове российские, что в полку сих страдающих спокойнее быть для совести своей…
Вечером остался один с хозяйскими ребятишками. Тьма глядела в окна. Синела керосиновая лампочка. От большой печи веяло теплом. Когда налетал ветер в нежилых верхах точно кто-то ходил. Ребята жались ко мне:
– Дяденька, расскажите сказочку. Страшную…
Куда-то отлетели десятки лет, прожитые в городе.
Чудно мне было сознавать, что сижу в деревнюшке. Кругом поля, леса… Далеко до города. На конце деревни пролает собака. Ей ответит другая, и опять тишина. Уже поздно: восемь часов. Ни в одной избушке нет огонька.
Годов сорок пять назад точно так же жались мы, и я и две сестренки, к матери.
– Матушка, запой про кнегиню Юрьевну.
Тоненьким голоском мать поет старину:
Сине море на волнах стоит,
По седой волне корабль бежит -
Юрий-князь в Орду плывет,
Дань-калым кораблем везет…
Тьма глядит в узенькие оконца поморского дома. С моря налетает норд-ост… скрипит флюгер на мачте, во дворе.
– Ох, деточки! Папа-то у нас в море…
Не забуду, каким праздником, каким надолго взвеселяющим душу событием было для наших северных горожан морское плаванье в Соловецк, пятидневное пребывание в мире живой легенды.
Прекрасное зодчество, древняя живопись, древний покрой облачений, старинное убранство не только храмов и келий, но и гостиниц, а главное, неумолчная песня моря, из волн которого, точно сказка, точно древняя былина, точно дивное виденье, точно явленный Китеж-град, возносилась древняя обитель. Кроме того, на Соловках сохранилось древнее столповое, знаменное пение – музыка чрезвычайно своеобразная, необыкновенная, удивительная, некое торжественное, величавое и вместе с тем умилительное, манера пения разительно противоположная театрально-оперным красотам, повсюду и давно въевшимся в наше церковное пение,
Тонкое обаяние русской природы, нежную радость русской весны, настроение какого-нибудь февральского денька, когда начинаются уже оттепели, первый снег на покров, одиночество сжатых нив, проселочных дорог, шелест осеннего дождя, – все, что так исцеляет душевные раны, так мирит с жизнью, – все эти «настроения» мы почему-то алчно и жадно ищем встретить у художника-живописца и у писателя-поэта.
При этом нас может оставить совершенно равнодушными обширная салонная картина, изображающая природу. И наоборот, этюд, эскиз, рисунок вдруг скажет нам жданное слово о том, «кого» мы любим. И хочется часто, постоянно этот, скажем, пейзаж видеть. Видеть как собеседника, как друга, который нам такое верное и нужное, взыскуемое нами слово сказал о Любимом, о Желанном, Единственном, но как бы неизъяснимом или неуловимом.
Заветное, желанное дело соглядать лик природы. Соглядатайством этим обогащаешь разум, собираешь в душу сокровища, которые никто не сможет у тебя отнять.
Напрасно тебе кажется, что ненастливые, с дождичком, осенние дни похожи один на другой. Не воображай, что весною, когда тронутся льды на реках, то холодно-ветреные, облачные дни также схожи… Вот около тебя есть человек, лицо которого любо тебе. Посмотри на дню-то несчетно раз оно переменится. То задумчивое, то грустное, то приветливое, то хмурое. То милый-то твой человек брови насупил, уста сомкнул – досадует. То опять брови высоко округлил, улыбка пробежала по губам, – весел друг-то твой, но с выжиданием… А все одно и то же лицо, что и вчера было.
Ты мне скажешь: «Вот ежели любимое-то лицо реветь возьмется неустанно и днем, и ночью, и целую неделю… Сидит перед тобой любимое лицо и пущает слезы с утра до ночи. Неделю я на даче сидел и дожжинушка стояла несменяемая…»
– Применил ты море-океана к малому озеру, а то и к пруду, или к лужице. (Не обидься!) Лик природы – море великое. Сокровищница неисчислимая, неисчетная, неизъяснимая. Лик природы – красота и богатство беспредельное, безграничное, радость и богатство всем дарованное и одному тебе принадлежащее.
Ты любишь вечерние закаты – «слети к нам тихий вечер на мирные поля…» Ты резвишься на зеленой траве, припевая: «Дождались мы светлого мая. Цветы и деревья цветут. И по небу синему, тая, румяные тучки плывут!…» Люби. Это твое богатство.
А вот я люблю тихие ненастливые дни летом. Люблю оттепели зимою, когда, знаешь, небо оттушевано тонко-серым тоном. А земля бела, как ватман, и по ней черные лужи… А пуще всего я, знаешь, что люблю? – люблю удивительный и неизъяснимый час рассвета. Люблю караулить рассвет и в городе, и в деревне. И зимою, и осенью.
Великое богатство – эти раннеутренние часы. Чем больше их захватишь, тем ты богаче. Бывало, на родине мать, бабки и зимою в четыре часа встанут, На кухне березовые дрова весело затрещат. По горницам засияют лампадки. И как я радехонек, когда вовремя сон отряхну. При лампе что-нибудь рисую… И вот окна начнут мало-помалу синеть, небо бледнеть. Синий свет зимнего утра потиху начнет одолевать золотой свет лампы, восковой свечи…
Кухня у нас была обширная и по старой моде «улиминована» лубочными картинами. За год от чада и мух яркие краски пожухнут, и к рождеству мама накупит новых лубков. Опять как цветы зацветут по стенам.
…Часто употребляют фразу: «Доброе старое время». Но и в «доброе старое время» во всех ли людях светился свет?…
Обращая мысленный взор в прошлое, а я, например, люблю глядеть в девятнадцатый век, ибо там все мои корни и все заветное мое, я люблю соглядать там «жизнь живую», то, что не умрет, люблю знакомиться, и знать, и жить с людьми, кои были современниками дедов моих…
К такому «прошлому», вечно живому, я люблю приникать, думая о своей родине.
До осязательности живо, как бы наяву предстает мысленному взору то, чем сладостно жил в годы отрочества там, на Севере, на родине милой. Места по Лае-реке временем вспоминаются каким-то садом божиим. Река Лая, таинственная в тихости сияющих летних ночей. Протяжные крики ночных птиц, всплески рыб… Тишина ночи, сияние неба, подобные зеркалам озера в белых мхах, плачевные флейты гагар… Или днем: лесная тропинка, бор-корабельщина, меж колонн, благоухающих смолою паче фимиама, цепь озер, отражающих нестерпимое сияние неба. Некошеные пожни-луга, цветы, каких московские и не видали. На лугах, на полянах малинник: ягод некому брать, а я боялся змей, пока не скосят траву…
Круглое тундряное озеро (чарус) с плачущими гагарами лежит в версте от Лайского дока, где мы жили. Мимо озера к деревне Рикасиха идут и едут берегом Белого моря (Летним) в посад Неноксу. Четырнадцати годов я живал в Неноксе. Посад отгорожен от моря дюнами; с колоколен видать воздымающуюся над горизонтом стену черно-синих вод. А шум и как бы некий свист моря слышен в домах днем и ночью, при ветре и без ветра.
Вкруг Неноксы ячменные поля, пожни-луга с синими цветами, холмы, покрытые белыми оленьими мхами, и всюду-повсюду так нарядно, как бы в садах рядами и кругами богонасажденный черемушник, рябинник, малинник, смородинник. Из ягодника вылетит нарядная тетера и сядет поблизости. Зайцев – тех летом не трогал никто.
Уже и ягод брать некуда: корзина полна морошки, туес полон малины, а все идешь: места открываются одно другого таинственнее по красоте. Круглая сухая поляна белого мха, по белому моху синие круглые цветы -колокольчики, незабудки и великолепный папоротник в пояс человеку. Поляну окружает стена розовой ольхи и рябины. Пройдешь эту стену (под ногами несметно черники), и уж в глазах золотится полоска жита (ячмень), в жите поет птица симануха. И тут же непременно речка в белых песках, непременно журчит по камешкам. Речка прячется в папоротнике, в ягоднике или, отражая высокое жемчужное небо, изогнется меж «ребро-мшистых холмов „высокой тундры“. Сколько звезд на небе, столько в архангельском крае озер. И речки наши серебряные текут меж озер и через озера. И с этих озер, куда бы ты ни зашел, с ранней весны до поздней осени крики птицы водяной слышатся днем и ночью. Слаще мне скрипки и свирели эти ночные крики птиц, музыка родины милой… Лебеди, когда летят, трубят как в серебряные трубы. А гагары плачут „куа-уа! куа-уа! куа-уа!“
Далеко от посада не уходил, все в глазах держал высокие шатры древних ненокских церквей. Иногда в тишине белой ночи поплывут звуки заунывного колокола: кто-нибудь в лесах, во мхах заблудился из ягодников. На колокол выйдет.
«И страна моя Белая Индия преисполнена тайн и чудес», – поет о Севере поэт Клюев. Удивительное, странное и сладостное состояние овладевало мною иногда, среди этой природы, в этой несказанной тишине. И любил я ходить один, а не с ребятами-сверстниками. Какая-то сказка виделась воочию. В те годы, сначала в Лае-реке, потом в Неноксе, выходя из возраста детства, впервые вглядывался я в окружающий меня мир божий. И самыми сильными, самыми разительными были непосредственные впечатления северной природы.
Ненокса было место удивительное, там еще царствовал XVII век в зодчестве, в женских нарядах, в быту. Художник, любитель старины, эстет зашелся бы от восторга. Красота старины северной пленила меня навсегда годов с шестнадцати (Николо-Карельский монастырь). Но красоты природы могущественно, таинственно и сладко начали пленять мою душу с девяти годов.
В реку Лаю впадает лесная речка Шоля. Отец брал меня, малого, туда на охоту. Мы вставали на заре, я трепетал от счастья: Шоля, покрытая белыми кувшинками, стада чирков, мелких уточек, – все это было для меня путешествие в сказку. Всюду воды, всюду на веслах или с парусом. Воды северных рек прозрачны. О, как я любил соглядать подводные эти страны. Помаваемые глубокими течениями леса водорослей, похожие на косы русалок… Серебряные рыбы меж зеленых кос, раковины. О, как любо было, купаясь, нырнуть в яхонтовый этот мир да оглядеться тамо на мгновение.
Воды всегда шепчутся с берегом, а в карбасе с парусом встречь волнам-то-то у вод разговору с карбасом остроносым. И в Городе у пристаней бывало, где много деревянных судов, суда поскрипывают, вода поплескивает: то-то молчаливая беседушка.
Я ни зверя, ни птицу не стрелял, я смала в белые ночи рыбку любил сидеть удить. Ладно, ежели на уху свежей достану, а я за этим не гонился. Озеро или Лая-река в июльскую ночь – как зеркало. Всплески рыб, крики птиц, тихое сияние неба, сияние вод… Сидишь на плотике и боишься комара сгонить, чтобы не упустить какой ноты чудесной симфонии северной ночи…
Нейгауз играл Шопена. Ряд вещей пленительных и по исполнению. Музыка интимная и меланхолическая. Так хорошо; так ко времени; так отдыхает, в себя приходит душа под этот переливный ручей звуков, под ласковый перебор этих струн, под это лирическое и медлительно прелестное веретено, прядущее музыку интимную, трогательную.
Сегодня опять слушал Моцарта. Симфония «Юпитер». Музыка величественная и веселящая сердце. Музыка растет в душе, как «сокол щиряся на ветрах». Величество нарастает. Сердце веселится, как птаха малая, взмывая под облаки, в лазурь. Дух-от захватывает, не может птаха навеселиться…
И Моцарт и, к примеру, Штраус оба были людьми светскими, оба выступали в салонах. Моцарт любил оперу и был блестящим оперным композитором, как, например, Верди, Гуно, Бизе. Но, слушая Штрауса, представляешь себе венские роскошные гостиные, великолепные танцзалы. А Моцарт выше своего времени, он парит выше европейских столиц. Не прикладываю музыку Моцарта к русской природе… Но инде соединяется с этой светлой музыкой сердце…
…Попаду в деревню, и нет у меня сытости глядеть на эту светлооблачную небесность, на эти тропиночки меж дерев, на эти ряды белеющих, как свечечки, берез… Голуби на серебристой крыше сарая, стайка воробьев на изгороди. А по сторонам тропинки ромашка. А вдали стена темных, важных, неподвижных елей.
Нет сытости слушать и внимать шелесту листвы, шуму ветра, шороху дождя… Музыка тонкая и сладкая, вожделенная, любимейшая! Иной гул хвойного бора, совсем иначе шумит березовая роща. Вокруг нашего дома темнеют ряды елей и белеют купы берез. Под ними кусты ягодника и трава-метляк. При ветре они все будто разные инструменты симфонического оркестра. Разные, но звучат согласно и стройно.
Апрель и говоря дождя… Уж сколько у дождя разговору со старинною крышею нашего домика! Видно, давно знакомы. Сначала редкие капли обмолвятся словом да помолчат. А потом все заговорят, зарассказывают спешно. Тучка-то торопится, деревень-то много надо облететь, каплям дождевым многое надо обсказать: то у них и спешная говоря-та. Ино в ночи долгую повесть дождь-от заведет. Я лежу да внимаю… Осенний дождь слушать люблю. Он мое мне рассказывает. Мерная говоря дождя, особливо осеннего, спокой в душу приводит.
Дождь-от знает, что я его слушаю, ведает, что я слушать его люблю, и он подолгу со мной беседушку ведет, все мне обскажет. Мое говорит, моему уму норовит, речи-беседы дождей, радостных вешних или грозовых летних, или осенних тихомерных, -всегда они, эти речи дождевые, уму-разуму и сердцу-хотению желанны и любезны.
Новостей человеческих не знаю здесь, в деревне. Одни надо мною новости природы.
Рисовать любил с детства страстно. Художествам учивался в молодые свои годы. Ничего в этой области своего не сделал, своего ни в графике, ни в акварели не показал, опричь невеликих декоративностей, но любованье «видимым же всем (и невидимым!)» во мне есть. Люблю рисунки и картины, где тонкостно переданы настроения русской природы, особливо зимней и ранневесенней. Люблю залы картинных галерей, вроде Эрмитажа и Третьяковки, когда там тихо, когда не мешает никто жить с художником. Смотришь любимые картины, рисунки, и радость надмевает твою мысль. Бывало, иду из Третьяковки, точно богатыми подарками кто меня нагрузил. Домой тороплюсь донести. Не знаю, что с таким богатством буду делать.
…О, как я люблю, какую заветную песню напевает уму и сердцу моему, например, саврасовская «Грачи прилетели»! Я родился на Севере, люблю природу родимого края. Вторую половину бытия переживаю в Средней России. Вопросом духовной жизни и смерти явилось для меня умом и сердцем прилепиться к природе второй моей родины. И вот то заветное, что сладко беседует нам с картины «Грачи прилетели», положил я как печать на сердце свое.
Возлюбленная «от младых ногтей» красота русского исконного народного художества, многоликого и прекрасного во всех своих проявлениях. И так, как она проявилась у Сергиевских «игрушечников», и так, как она показала себя, скажем, у созвездия «абрамцевских» художников.
Торжественно-величава, может быть и сурова красота родимого Севера. Мне уж чудно теперь на самого себя: хватит ли, станет ли меня с нее. Уж я прилепился сердцем к здешней Владимиро-Суздальской и древлемосковской земле. Уж глубоко запал мне в душу свет Радонежа. Где сокровище всея Руси, тут и мое. Не тут у меня несено, да тут уронено.
После гимназии (на родине) стал я ездить для обучения художествам в Москву. Но оставался страстным поклонником Севера. Приеду на лето домой и запальчиво повторяю, что сколь ни заманчива художественная Москва, но жизнь моя и дыхание принадлежат Северу. И моя мать с светлой улыбкой скажет: «Нет, голубеюшко, ни ты, ни сестры твои, вы не будете свой век здесь на родине доживать…» Точно она знала.
…Материальное, вещественное меняется, ветшает, проходит. Глядеть на черепки бабушкиной чашки – одно сожаление: «все в прошлом». «Милое, невозвратное прошлое…»
А по мне, то, что в музеях да в сундуках тлеет, и пусть тлеет! Мои воспоминания, мои впечатления детства меня на всю жизнь обогатили.
Не знаю, хотел ли бы я, чтобы, например, наш дом, там, в родном городе, сохранился со всем убранством комнат, с комодами, креслами, киотами, картинами, скатертями, книжными шкафами, ткаными половиками, на тех же местах, как стояло, лежало, висело все при дедах, при отце и при мне, ребенке и подростке.
Эти вещественные останки породили бы во мне грусть, что «никого уже нет». Эти материны вещи связали бы меня. И велик был бы соблазн сделаться хранителем музея:
«Вот это мамочкино платье сшито в 1875 году. Вот это вышитые ею туфли отца. Вот очки тетушки. Вот остатки скатерти, которую я, младенец, залил вином. Вот в медальоне мои волосики, когда мне сравнялся год…» и т. д. и т. п.
К счастью, в нашем быту не было прискорбного и жалкого обычая фотографировать усопших сродственников в гробах. Того бы еще не хватало!
Для меня не велико то сокровище, которое моль ест, шашел точит, червь грызет. Но подлинно «золотым» назову я свое детство и юность, потому что обогатился на всю жизнь сокровищем, которое моль не ест, которое не линяет, не ветшает.
Живая душа содержала наш «старый» быт…
Когда я был помоложе, то внешние явления и предметы, имеющие, так сказать, общий интерес – философский, поэтический, идейный, художественный, – оказывали на меня сильное впечатление. Я устремлялся к бумаге, к перу, чтобы записать иногда мгновенное переживание, настроение, сделавшее меня счастливым. Бывало, я никогда не записывал «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Я хватал перо, чтобы занести внезапно охватившее меня радостное, счастливое настроение.
…Чудное дело: вижу куст, дерево в черной воде, полоску снега в ложбинке, ступаю по хрупким листочкам льда, по застывшей глине у забора, бреду через лужу, которая развеличилась во весь перекресток, вижу нищих у церквицы, откуда доносится великопостное: «Иже в девятый час…» И ты скажешь: «Воспоминания детства как живые встают передо мной…» В том-то и дело, что не «воспоминания»! Воспоминания – это дымок от папироски, окурки. А я вот ясно вижу, чувствую, знаю, что радость, которая рождалась во мне тогда, в детстве, эта радость существует.
Ты скажешь: «Понимаю: события твоей жизни являются для тебя звеньями единой цепи…»
– Но цепь ведь влачат! Разве ты «влачишь» воспоминания детства? Или уж это чудная «златая цепь». «Красное золото не ржавеет»… И дивное дело: бывали ведь и в юности, в отрочестве горести-печали, но в «златой цепи» жизни моей черных звеньев нет. Должно быть, с «золотом» слезы-то сплавились.
– Как это ты можешь ощущать и переживать одновременно то, что было с тобою сорок лет назад, и то, чем живешь ты в данную минуту? Как можно совместить переживания шестнадцатилетнего с шестидесятилетним?
– Видишь ли, несколько десятков лет моей жизни – это несколько десятков червонцев, которые все при мне. Существо этих «златниц» таково, что их нельзя растерять. Жизнь свою я назвал «златой цепью». Первое звено ее есть мое младенчество, последнее звено есть старость. Концы этой цепи соединяются. Получается вечность.
При этом называю я свое младенчество первым звеном, а старость последним очень условно. У цепи два крайних звена, два начала, и естественно их соединить,
Разговор сейчас идет не о вещественном, плотском, осязаемом. Но все же и тело мое, руки, ноги те же самые, что были в четырнадцать лет. Я говорю о переживаниях тех или других лет моей жизни, которые явились знаком, знаменьем, залогом. Я отозвался тогда всем моим существом, всеми моими чувствами. От этого родилась реальность, стали существовать «вещи», которые нельзя осязать руками, нельзя видеть телесными нашими гляделками, но которые несомненно существуют.
Истинная мудрость должна бы об этом знать. Истинная философия должна об этом сказать. В каких-то книгах, вероятно, это объяснено, выведено и сформулировано… Человек я зело неграмотный. Языка у меня этого нет и терминологии надлежащей не знаю. Опытно, для себя дошел, а объяснить не умею.
Но я и не собираюсь создавать философской системы. И я говорю отнюдь не о вещах отвлеченных. Ничего абстрактного я не понимаю; этого не существует для меня. Может быть, абстрактными силлогизмами можно доказать и какую-то реальность, но я «не учен, не школен и в грамоте недоволен».
Я упоминал о своих переживаниях, которые являются знаком и залогом и которые есть доказательства несомненной реальности, а отнюдь не воображения.
Кратко приведу то, что в ином месте рассказал подробно. В четырнадцать лет у меня был некий «пир», некий «брак» с дождем. Был полдень, блистало солнце, лил дождь, благоухали цветы, березы, тополи, пели птицы… Я скинул одежонку и в восторге наг плясал в теплых потоках. Я как бы «восхищен был втай и слышал неизреченные глаголы». Царственно было… Как будто утешитель меня всего исполнил.
Это событие «плоть бысть» и существует.
Таких восхищений было в моей жизни несколько. Последние в теперешние годы жизни. На Паже, затем у прудов. Я как бы видел суть вещей. Я глядел на те же деревья, на ту же землю, на те же воды, которые видел много раз, но в эти, не знаю – часы или минуты все становилось «не тем». Глаза как бы переставали глядеть, уступая место иному зрению…
Был сентябрь, конец месяца. С тяжелой ношей спустились мы с братом в долину Пажи, от Митиной горы к Больничной. Брат пошел быстрее, чтобы взять билет. Я брел тихо. День склонялся к вечеру. Безлюдно, безглагольно. Бурая земля, черная вода, голые деревья. Я с трудом передвигал ноги. Но вдруг все начало изменяться передо мною. Преславно стало вокруг. Как бы завесы открылись, раздернулись. Все стало несказанно торжественным. И черные воды, и долина пели, пели как громы, сладко и дивно…
…Я в зиму иду лесом волшебным. Изящество, тонкость, изысканность черного цвета, силуэты, линии, контуры стволов, ветвей, веточек. Нежнейшие нюансы белых тонов. И потом «русский лес зимою»… радость накрывает мое стариковское сердце. Сорока роняет снег с тяжелой еловой лапы, стрекочет мне: «Жив ли сказочник?»
Гляжу меж стволы: тихо, таинственно.
В зиму, ежели так назову старость, я бреду по тропочке, сказочными сорочьими ножками строченной, по чудным узоринам, и соглядаю ненасмотренную, глубокую, родимую тайность русской зимы. Устланная белыми, праздничными скатертями земля, по белому полю вышиты чутким узором елочки. Вдали черная кайма леса. Над всем восковое небо… Как это мысль мою обогащает, как ум мой об этом богатстве веселится.
Я руками тут ничего не хватаю, за пазуху ничего не пихаю, лыж никуда не навостряю. Только глаза мои видят эту праздничную пречистость русских полей, молчащих с тобою, но вместе с тобою внимающих тишине.
Наберу этой радости полные закрома своего ума-разума, и столько этого много у меня, что от сердечного веселья, от полноты этой не могу не поделиться со всеми ближними и дальними. Спорая она, эта радость творческая. По избытку сердца не можно ею не делиться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.