Автор книги: Денис Сдвижков
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Новые веяния проявились здесь с конца XIX – начала XX века с деятельностью Религиозно-философских собраний (1901–1903), а затем Религиозно-философских обществ (1905–1917), наряду с другими общественными инициативами в русле течений «богоискательства» и «богостроительства» призванных создать площадку для диалога между церковью и интеллигенцией. Сама форма вынесения вопросов религиозной жизни в сферу социального общения, ассоциаций, читающей публики свидетельствовала о переменах внутри как интеллигенции, так и духовенства. В то же время эта деятельность никогда так и не вышла за рамки достаточно узкого элитарного круга с обеих сторон. Она многое дала для философской и общественной мысли, продолжившись после 1917 года и в эмиграции, но мало что поменяла в отношениях между «рядовой» интеллигенцией и духовенством.
Дворянство. Если участие старых элит в образованной жизни при Старом режиме составляло вполне универсальную черту по всему континенту, то динамика развития была очевидно неодинаковой. Во французском и немецком случае дворянство утратило ведущую роль уже в «республике письмен» Просвещения. Среди парижских литераторов второй половины XVIII века дворянство делило с духовенством поровну долю в одну треть, а остальные две трети составляло «третье сословие»
Немецкое Просвещение отличало меньшее в сравнении с Францией напряжение и в этом социальном дуализме. Гёте, выходец из привилегированного образованного бюргерства, вряд ли лукавил, говоря по случаю своей нобилитации: «Мы, франкфуртские патриции, всегда почитали себя не ниже дворян». Сословная специфика образования превратила немецкие университеты в XVIII веке в поле безраздельного влияния бюргерской ученой культуры. Офранцуженному дворянину, который воспитывался в рыцарских академиях и у гувернеров, противостоял идеал «цельного человека» образованного бюргерства: внешнее против внутреннего, изящество против естественности и искренности. Из XVIII века Германия вышла однозначно с бюргерской доминантой в культуре, и именно она стала универсальной немецкой Kultur с большой буквы. В то же время светский стиль остался составной частью modus vivendi образованного бюргера в новом столетии, в анналы образованного бюргерства вполне естественно вписаны дворянские имена Гумбольдтов, Новалиса, Клейста, Шамиссо и многих других. А нобилитация по-прежнему была желанным увенчанием карьеры, о чем свидетельствует «фон» в именах историка Леопольда фон Ранке или художника Адольфа фон Менцеля.
Восточнее на континенте «класс дворянства был и по преимуществу представителем общества, и по преимуществу непосредственным источником образования всего общества» еще долго на протяжении XIX века. Цитата Белинского относится к России 1840‐х годов, но в равной степени могла бы относиться к польским землям или, скажем, к венгерской интеллигенции (értelmiség). Как мы видели, само слово интеллигенция первым стало прилагаться в социальном смысле к дворянству, свету, высшему обществу, а интеллигенция разночинная, или всесословная, во второй половине XIX века понимала себя как «новая» по отношению к «старой» дворянской.
Сравнивая российский случай с центрально-европейским, польским или венгерским, мы увидим, что составляющее и во второй половине XIX века существенную часть интеллигенции дворянство – далеко не то же самое, что в предыдущую эпоху. Во всех трех случаях фигура «дворянина в интеллигенции» демократизируется. Роль аристократии уходит на второй план вместе с важностью для интеллектуального ремесла клиент-патронских отношений и меценатства. Даже формально дворяне по сословной принадлежности, интеллигенты скорее принадлежат к «голытьбе» (gołota), дворянству мелкому и среднему, которое еще до отмены феодальных отношений на селе может рассчитывать только на капитал своего ума.
В Польше количественный вес шляхты до середины XIX века достигал феноменальных 8–10% (а по другим расчетам и выше) населения. Тем более это касалось веса символического. «На протяжении трех столетий гражданское общество существовало в Польше в публичной сфере как „политическая нация“ шляхетства, – замечает историк Анджей Валицкий, – тогда как гражданское общество как общество буржуазное знаменательным образом игнорировалось и не развивалось». Конфискации и ссылки после неудачных восстаний, а также уничтожение крестьянской феодальной зависимости повлекли за собой массовое (до половины владельцев поместий к 1880‐м годам) разорение старых фольварочных хозяйств и исход шляхты в города. Со второй половины 1860‐х города, и прежде всего Варшава, наполнились теми, кого называли «выбитыми из седла» (wysadzony z siódła). По мере того как «польская шляхта таяла, подобно айсбергу, и пропитывала разные социальные слои нации», в общественном сознании интеллигенция стала отождествляться с городом, а не с поместьем.
В коллективное самосознание интеллигенции «шляхта вписалась без малейшего колебания, даже с оттенком неожиданной гордости»: мыслители варшавского позитивизма второй половины XIX века, сами по происхождению практически все такие вот «выбитые из седла», подняли престиж интеллектуальных профессий, так что не только традиционное правоведение, но и медицина или инженерия перестали считаться бесчестьем («ганьбой») для шляхетского герба. Материальная нужда отнюдь не противоречила, а скорее выгодно оттеняла «шляхетство знания». Сложившийся образ бедных, но гордых неразрывно слился с представлением о характере польской интеллигенции, стал частью ее самосознания и представлений о ней. «Шляхетское происхождение польской интеллигенции остается ее сущностной чертой, отличающей ее от буржуазной интеллигенции других наций», – подводил итоги публицист сразу после восстановления независимой Польши.
Неудивительно после всего этого, что общественные вкусы ориентировались на шляхетство как стиль жизни. Культура шляхетства копировалась вплоть до мелочей – деталей одежды, манеры разговора со щегольскими оборотами, личного обращения в третьем лице («пан позволит?»), пресловутого галантного «целую ручки», франкофонии и франкофильства и т. п.
В России статус дворянства в послепетровскую эпоху был привязан к государственной службе и привилегиям, от службы зависевшим. «Упражняющиеся в науках» из других сословий стремились попасть и нередко попадали в это сообщество. Окончившие учебное заведение, не только университет, но и гимназию или семинарию, могли рассчитывать на поступление на государственную службу в классном чине, причем в прогрессии от успешного окончания или присвоенной академической степени. Получение же любого (до 1845 года) классного чина давало личное, а более высших чинов и потомственное дворянство. Эту планку в XIX веке начали повышать, но сам принцип оставался действенным до конца императорской России. В 1909 году юристы все еще отмечали «чрезвычайную облегченность достижения дворянства для лиц, получивших высшее образование, особенно ученые степени, и для лиц, служащих по ученому и учебному ведомствам. Высшее образование дает право на производство прямо в чины XII, X или IX класса; ученая степень доктора даже право на чин VIII класса» – а с ним и потомственное дворянство.
С дворянской эпохой связан пограничный случай «армейской интеллигенции» офицерства. Важным и также преимущественно дворянским элементом образованного общества оставались выпускники военных средних и высших учебных заведений. Система военного образования от гарнизонных школ, часто единственных в провинции, до кадетских корпусов и офицерских училищ отлаживается в России раньше и лучше остальных. В XVIII – начале XIX веков армия не только вершит политику, но и служит культурным фактором. Мы уже видели, что Сухопутный кадетский корпус сыграл важную роль в истории русской литературы и театра. И армия, и флот этого периода вполне могут войти в круг кристаллизационных сред интеллигенции. Кульминацию развития «армейской интеллигенции» по всему континенту составляет эпоха наполеоновских войн. Роль армии как вершительницы судеб нации и истории в центре внимания. Как только армия становится вместо игрушки кабинетов солью и выразителем нации, она сосредоточивает весь цвет образованного дворянства. В Польше, Испании, и, конечно, в России эпохи декабризма «военные интеллигенты» этой эпохи вершат судьбы страны и закладывают фундамент общественно-политической активности образованного слоя.
Но и впоследствии сочетание «военный интеллигент» в России – отнюдь не оксюморон, каким он стал представляться позже. После реформ военного ведомства 1870–80‐х годов военные гимназии по учебной программе и составу преподавателей практически равнозначны гимназиям гражданским. Еще в «Трех сестрах» у Чехова (1900) офицеры в провинции «самые порядочные <…> и воспитанные люди».
Помимо «интеллигентов в погонах» военное образование является источником рекрутирования и гражданской интеллигенции, принимая во внимание, что на рубеже веков лишь чуть больше половины закончивших военные учебные заведения являются офицерами, остальные выбирают интеллигентские профессии. Из армейской среды выходят выдающиеся представители интеллигенции, такие как Бехтерев и Жуковский, и целые династии – к примеру, Римские-Корсаковы. Если вспомнить наконец продолжение все той же ленинской цитаты про интеллигенцию-не-мозг-нации, увидим, что Ленин причисляет к «интеллектуальным силам, желающим нести науку народу», и офицеров, перешедших на сторону Красной армии.
Несмотря на аристократический флер декабризма, в николаевскую эпоху облик дворянской интеллигенции в России составляет в основном не «столбовое», а выслужившееся чиновное дворянство во втором-третьем поколении. Аналогично Польше термин «сельская интеллигенция» остается затем долго эвфемизмом поместного дворянства, но и в «городской интеллигенции» дворянский элемент по-прежнему весóм. Среди учащихся в гимназиях и университетах дворянско-чиновная среда теряет первенство только после первой русской революции 1905 года. Несколько быстрее этот процесс идет в училищах и вузах с «реальным» дипломом. Профессорский статус для менее зажиточного дворянства также остается привлекательным большую часть XIX века: в начале XX дворяне составляют порядка трети преподавательского корпуса.
Выходцы из дворянского сословия долго пребывают лидерами интеллигенции и в ее идейной ипостаси как «освободительного движения»: в ключевую эпоху формирования интеллигенции конца 1850‐х – начала 1870‐х годов чиновничье-дворянская доля составляет среди радикалов от 80% до 50% (среди оставшихся революционеров преобладают экс-семинаристы). Фраза «я родился в небогатой дворянской семье» – стандартная для автобиографий духовных вождей интеллигенции Н. К. Михайловского, П. Л. Лаврова, Н. В. Шелгунова, П. Н. Ткачева и многих других. Идея службы и понятия чести (включая, например, суды чести), противопоставленные «мещанству» и «хамству», как и в Польше, заимствованы из дворянского кодекса.
Исключена из этой мелкодворянско-интеллигентской общности, как и по всей Европе, высшая аристократия. Князь Сергей Волконский, внук декабриста, бывший директор Императорских театров, уже после катастрофы 1917 года пенял на «ужаснейшее слово интеллигенция <…> безобразное, выдуманное на иностранный лад, на самом деле ни в одном иностранном языке не существующее. Оно имело определенно полемический характер и противопоставлялось „аристократии“». Юрист и правый политик Б. В. Никольский делился с императором Николаем II в 1905 году: «Ведь и я имею несчастье принадлежать к этому незавидному сословию <…> Да, несимпатичное слово. Никогда не пишу его без кавычек. Только тем как дворянин и утешаюсь». Или другой «бывший»: «Между народом и нами (аристократией. – Д. С.) существовала еще прослойка [интеллигенции]. Наши отцы презирали этот термин и никогда не применяли его к себе… Мы говорили про кого-нибудь: – Это типичный интеллигент, он не бреется каждый день, ест с ножа и дамам не целует руки…» (1963). Хотя автор, вернувшийся в СССР эмигрант, сын сенатора, лицеист и агент спецслужб Лев Любимов в данном случае, полагаю, утрирует в угоду советской цензуре. Действительное противоречие сталкивало не только аристократизм по рождению, но и вообще всякий аристократизм, творческую индивидуальность с жесткой диктатурой обязательных ценностей в интеллигентской среде. Вообще характерно, что, в отличие от Франции, где intellectuels вышли из художественно-литературного авангарда, в России авангардные круги скорее отторгались или сами отделяли себя от ставшей к началу XX века классической демократической интеллигенции «гражданственного» мейнстрима с их скучным морализмом, антихудожественностью и диктатурой общих ценностей. Отсюда и высказывание Петра Струве в «Вехах» о том, что «великие писатели от Пушкина до Чехова не носят интеллигентского лика».
Средний класс: золотая серединаМы подходим к самой сердцевине общественной проблематики, связанной с интеллигенцией. Именно взаимоотношения со средним слоем/бюргерством/буржуазией имеют центральное значение для начала и конца истории интеллигенции. Если хотите гастрономический вариант, то альтернатива верховым сливкам общества – (само)определение интеллигенции как лакомой начинки общественного пирога. Либо, представляя общество в органических метафорах: что в основе – рациональная голова или душа, сердце, жизненная сердцевина?
Истоки дискурса середины прослеживаются издалека. Самая очевидная линия ведет от античной aurea mediocritas, золотой середины, переосмысленной в аристотелизме средневековых схоластов. С революцией городов и приходом Нового времени aurea mediocritas обрела социальную привязку. «Вначале были города», – начинает уже не раз поминавшийся Жак Ле Гофф свою книгу об интеллектуалах Средневековья. Город не только делал свободным, но и создавал условия для возникновения нового общества, в котором главную роль играл горожанин, гражданин, буржуа, бюргер. В иерархии традиционного общества метафорика города и горожан намекала на элитарный статус: коварное Каиново семя vs. простодушные рустикальные селяне, городской christianus vs. поганый paganus, paysan, peasant (и русские «крестьяне» при всей благочестивой красоте версии скорее всего «христианам» лишь созвучны). Теперь, в зарождающееся Новое время, на городских рыночных площадях все пересекались со всеми, и эта именно среда позиционировала себя как середину, воплощение гармонии секулярной троичности: средний слой, третий класс, третий элемент.
Понадобилось время, прежде чем середина наполнилась содержанием: это происходило с изменением представлений об обществе, которые переросли дихотомические построения (верх-низ) или традиционные зиккураты иерархических лестниц, четко распределенных по рангам и сословиям. Основные перемены тут произошли в XVIII веке, придавшим вес и экономической буржуазии, и «людям пера». Из промежуточного пространства середина стала центром, тогда как далекие от новой экономической и культурной жизни области становились периферией. Но воспользоваться плодами этих перемен довелось уже веку XIX-му. Середина была естественной опцией для слоя, который видел в себе выразителя и посредника общности перед высшими инстанциями, будь то Бог, монарх или история.
Проблема возникала двоякая: какое же тут «свободное парение», если начинка сдавлена и снизу, и сверху? Недаром Карл Мангейм настаивал, что «экспериментирующую, развивающую в себе острую социальную восприимчивость <…> позицию может занимать не находящийся в некоем среднем положении класс, а только тот слой, который сравнительно мало связан с каким-либо классом и не имеет слишком прочных социальных корней».
Более приземленная проблема была в том, что на место середины претендовали другие, создавая конкуренцию. Только если старые элиты вели арьергардные бои, сходя с исторической сцены вместе со Старым порядком, то в данном случае борьба была за будущее: кто станет в авангарде прогресса? Основу социального престижа сердцевины общества Нового времени обеспечивали образование и капитал, Bildung und Besitz, intelligence et propriété. Вопрос на будущее касался содержания этого самого «и»: какой из капиталов важнее для нового общества и определяет облик среднего класса? Виртуальность составляла и силу, и ахиллесову пяту человека знания. Свое влияние он строил на отвлечениях, абстракциях, мифах, которые сам создавал и делал так, что в них верили. Но чтобы священный огонь занялся, как правило, требовались первоначальные инвестиции. «Другие», экономический средний класс, тоже вырос на умении обращаться с отвлеченным, абстрактным: в конце концов, как по-другому можно получать реальные блага за деньги – металлические кружки и тем более цветные кусочки бумаги с цифрами? Но за ним стоял весомый и зримый, а не эфемерный символический капитал.
Очки в этой большой игре Знайка набирал на подозрительном отношении к материальному, которое сопутствует высокой культуре. Обратная сторона золотого блеска mediocritas, противоречивость всякой середины – в ее синонимии с посредственностью. В корневом коде европейской культуры наряду с теплой серединой Античности было прописано словесами огненными и недвусмысленное предупреждение тому, кто ни холоден, ни горяч: «Изблюю тебя из уст Моих» (Откр. 3:15). Все это напряжение вылилось в противоречивость взаимоотношений людей знания с буржуазией, капитализмом, материализмом.
В англосаксонском мире само распространение понятия среднего класса (middle class) с середины XVIII века обусловлено революцией благосостояния в стремительно богатеющей империи, которая меняет приоритеты и ранги. Как отмечал в 1751 году писатель Генри Филдинг, ничто не изменило социальный порядок в Англии больше, нежели распространение коммерции (trade), которая «определила новый облик нации», и прежде всего ее среднего сословия (middle rank), определяемого как совокупность «профессионалов» и предпринимателей. С этого вроде бы первого упоминания середины XVIII века средний класс вместе с промышленной революцией начинает свое победное шествие по миру.
В колыбели среднего класса, англосаксонской культуре, не образуется особой социальной ткани интеллигенции, поскольку социализация образованных людей проходит по профессиональному критерию: professionals, academics. Делению на «имущих» и «образованных» на континенте тут соответствует разделение на «экономический» и «профессиональный» средний класс (professional middle class). Именно англосаксонская историческая традиция лежит в основе исследований интеллигенции как «профессионалов» (professional intellectual). Английская университетская среда также понимала себя в качестве профессиональной корпорации. Ей не требовалось представлять абстрактные сообщества народа или нации, имея вполне реальное политическое представительство: с 1603 года Оксфорд и Кембридж, а с 1868 года и Лондонский университет имели (до 1950) своих депутатов в парламенте.
У профессионала нет миссии, есть задача: ноу-хау, «спроси меня как». Визионерам, литераторам и философам английского и шотландского Просвещения в следующем, XIX веке наследовали лишь отдельные группы. Ближе всего к роли властителей дум были представители clerisy, светской образованной элиты вроде оксфордского эстета Мэтью Арнольда, который в те же переломные 1860‐е годы выпустил сборник «Культура и анархия». В ней он раскритиковал дух современности, сделав главным обвиняемым «мещанство» викторианского среднего класса. Англосаксонских «общественных моралистов» (public moralists) отличал нравственный посыл с отчетливой религиозной основой. Но хотя clerisy и переводится в «Вебстере» как «интеллигенция», до континентального ее статуса она никак не дотягивала.
Германия демонстрирует наиболее последовательно «серединный» статус образованной элиты и ее неразрывную связь со средним классом. Как уже было замечено выше, немецкая Культура с большой буквы «к» (хотя в немецком все существительные пишутся с большой буквы, эта фигура речи сохраняется) по своему характеру, ценностям, творцам – бюргерская. То же касается образования (Bildung), для которого расхожей цитатой до сих пор остается вопрос-ответ Гёте из «Кротких ксений» (1820): «Wo käm’ die schönste Bildung her, und wenn sie nicht vom Bürger wär’?» (Откуда бы взяться идеалу образования, если бы не было бюргера?) Если у политизированных французов суверенитет – прерогатива нации, а нацию воплощает «третье сословие», то у романтических немцев интеллигенция/высший разум – атрибут среднего слоя. Его, по словам Вильгельма фон Гумбольдта, «отличает деловитость и интеллигентность (Intelligenz)». Именно поэтому функциональным аналогом нашей интеллигенции в Германии становится в XIX веке «образованное бюргерство» (gebildetes Bürgertum, или, позднее Bildungsbürgertum).
В отличие от Англии, где средний класс утверждался как автономный от государства, в Германии объявлялось, наоборот, что среднее сословие, «к которому принадлежат государственные чиновники, представляет собою средоточие государственного сознания и наиболее выдающейся образованности. Поэтому оно и является главной его опорой в отношении законности и разумности (Intelligenz). Государство, в котором нет среднего сословия, еще не стоит поэтому на высокой ступени. Такова, например, Россия, в которой есть одна масса – крепостная и другая – правящая». Так говорил Егор Федорович Гегель в 1820 году в своей «Философии права» (параграф 297 «Прибавление»). Здесь же в предисловии читатель встречал знаменитую формулу со знаком равенства между разумным и действительным. Или, если переходить на личности, о том, что только мыслящий человек действительно существует. Благая весть Знайке увязана опять-таки с государством и с серединой, средним классом.
Раз на контрасте была упомянута тема России и отсталости, давайте последуем за берлинским мэтром. Отсутствие «нормального» среднего класса (общества, нации, цивилизации – нужное подчеркнуть), их «неисторизм», как сказал бы Гегель, или, в форме медицинского диагноза, отсталость в развитии – всё факторы, на которые традиционно ссылались историки Восточной Европы. «Интеллигенция, – по словам польского историка идей Анджея Валицкого, – это типическое явление для отсталых аграрных стран, вступивших в полосу экономической и социальной трансформации <…> В таких странах межсословная образованная элита культивирует в себе чувство ответственности за судьбы общества». «Только на востоке (Европы. – Д. С.), – вторит ему социальный историк Ежи Едлицкий, – могла родиться идея интеллигенции как неустанной службы, миссии и жертвы». Лев Давидович Троцкий писал об этом же, зайдя с другой стороны, еще в 1912 году корреспондентом «Киевской мысли»: превращать русскую историю в апофеоз интеллигенции, по нему, значило «ползать на брюхе перед общественно-политической убогостью».
Убогость, отсталость, retardation… В общем, вы чувствуете, куда дует ветер. Повышенная социальная активность знаек как повышенная температура свидетельствует о том, что исторический иммунитет общественного организма восполняет некий кризис, ущербность. «Христиане, плакавшие о грехах мира сего, социалисты, раскрывшие раны быта общественного, и мы, недовольные, неблагодарные дети цивилизации, мы вовсе не врачи – мы боль; что выйдет из нашего кряхтения и стона, мы не знаем – но боль заявлена» пером Герцена в «Концах и началах» (1862). К боли органично прилипает гной, и вместе с Западом интеллигенция оказывается на стороне разложения. «Тратить себя на хныканье сгнивших интеллигентов и не писать – для художника разве не гибель, разве не срам?» – узнаем мы стиль Владимира Ильича в письме Горькому 1919 года.
Итак, миссия знания, «идейность», социальная этика интеллигенции, составляющая конститутивный момент и краеугольный камень самосознания, – следствие дефицитов социально-экономического развития и симптом ненормальности, исторического аврала, обходной неудобной дороги. В «нормальном» случае механизмы рыночной капиталистической экономики и представительской демократии, гражданского общества и профессиональной деятельности интеллектуалов в смысле белых воротничков делают весь этот надрыв излишним.
Не будем выплескивать с водой ребенка (это выражение, кстати, мы взяли у немцев – как и англичане, французы и поляки): значение неравномерностей развития отрицать не стоит. Но стоит помнить, что провалы в социально-экономическом развитии – не единственное, что определяет отношения интеллигенции и среднего класса. И что, во-вторых, отставанием развития и вытекающим из него противоречием между идеалами и действительностью ранее уже объяснялись далеко не только русские или восточноевропейские кризисы. Говоря о Французской революции в «Истории цивилизации в Англии» (1857), Генри Томас Бокль, к примеру, был уверен, что «импульс к действию для французского интеллекта был подан примерами и доктринами из Англии; это было побудительной причиной к великому разрыву (great breach) между властями Франции и ее литературой». Постойте, что-то похожее мы уже… ну да, про «расхождение путей» (parting of ways) между государством и образованным обществом в России начала XIX века из-под пера дуайена американской русистики историка Николая Рязановского.
Если антибуржуазность русской интеллигенции извлекается из рукава как главный козырь русского особого пути, то в чем конкретно эта специфика? Необходимость «оправдания богатства», возможно, действительно присутствует в православии в большей степени, чем в западных, особенно протестантских религиозных культурах. Говорю «возможно» – ибо стоит вспомнить, что еще недавно писалось о «враждебных к извлечению выгоды» индуизме или конфуцианстве, однако с экономическими успехами Азии эти голоса быстро стушевались. Но и без того заповедь «Блаженны нищие духом» универсальна и толкуется интеллигенцией в одинаково антикапиталистическом духе. Универсален и восходит к Античности антиматериализм элитарных культур в целом, который в Новое время тем сильнее, чем более материальной становится цивилизация. И в эталонно-капиталистической Англии этика местных «профессионалов» строилась на противопоставлении своего альтруизма и бескорыстия исключительному материализму остального среднего класса. И академические «доны» Оксфорда и Кембриджа испытывали «глубоко коренившееся презрение к торговцам и промышленникам из‐за ценностей, которые те, по их представлениям, воплощали».
«Сегодня был в банке – день ясный, но душу портишь одним прикосновением к деньгам», – цитата из дневника Александра Блока 1908 года. Но с неменьшей вероятностью она могла бы принадлежать, скажем, Гюставу Флоберу, именовавшему себя «буржуаненавистником» (Gustavus Flaubertus Bourgeoisophobus). Ибо его «аксиома» состояла в том, что «ненависть к буржуазии – начало пути к добродетели». Не говоря уже о богеме вроде Шарля Бодлера: «Если и бывает что-то отвратительнее, чем буржуа, то это – буржуазный художник».
И в бюргерской Германии, как различимо в социологии Вернера Зомбарта, например, «капиталистическая буржуазия» отделялась от «образованного бюргерства». Последний – это не русский бюргер, филистер и мещанин, а олитературенный и «одухотворенный» тип Гёте и Томаса Манна. В противостоянии «лавочников и героев», каковым Зомбарт считал Первую мировую войну, немецкий бюргер лелеял надежду оказаться на стороне последних, на стороне культуры против цивилизации. В этом смысле, хотя немецкое «образованное бюргерство» определенно составная часть «среднего слоя» или «сословия» (Mittelstand), но так же определенно можно назвать его «антибуржуазным».
Разница между обеспеченным материальной собственностью сущностным для буржуа принципом самостоятельности и «автономностью» интеллигенции, эфемерной на фоне ее реальной зависимости от государства либо негосударственных институтов, и в самом деле существенна. И тем не менее многое и многие указывают на то, что речь на самом деле идет о двух сторонах одной медали, о характеристиках человека Нового времени, принадлежащего среднему классу в самом широком смысле этого слова – «воплощению цивилизации модерна», по словам историка Франсуа Фюре. И ничто, может быть, не проливает свет на диалектику этого типа ярче, чем как раз антибуржуазная фобия. Она, продолжает Фюре, «только внешне кажется ненавистью к другому. В основном и главном – это ненависть [буржуа] к самому себе… как выражение его внутренних противоречий»: «одна его половина подвергается критике со стороны другой». Мысль, кажется, очень важная для понимания сущности интеллигенции.
В оптике Пьера Бурдьё символическая война между людьми искусства и буржуазией, интеллектуалами и буржуа за изменение относительной ценности разных видов капитала – часть борьбы в поле власти между держателями этих капиталов, за определение того, кто над кем доминирует. «Интеллектуал» и «буржуа» у него – оба в составе «господствующих классов», только на разных полюсах: первый – «доминируемого» «бедного родственника», второй, соответственно, за хозяина. Американский историк образования Фриц Рингер, поклонник Бурдьё, сравнив образованные общества Германии и Франции XIX века, также пришел к выводу, что речь идет о двух иерархиях в составе «среднего класса» в его широком понимании: «Одна ориентированная на экономику, другая – на образование, включавшая гражданскую службу и тесно привязанная к государству. Иерархия, основанная на образовании, соперничала не только с традиционной, по рождению, но и с возникавшей торгово-промышленной иерархией». О соперничестве иерархий говорит и Питер Гей в своем классическом исследовании о рождении богемы в XIX веке. Основываясь на германском материале, Фриц Рингер не сводит его к особому пути, но говорит об универсальной модели: немецкая «мандаринская идеология образования была как минимум альтернативной формой индивидуализма среднего класса, настолько же системной, как и предпринимательское кредо, и безусловно представлена, пусть и в отличных формах, в других странах», будь то французская «общая культура» (culture générale) или идеал «культивированного джентльмена» в англосаксонском варианте.
Капитал одновременно порождает универсальные ценности свободы личности и равенства ее самореализации в производительном труде, и критерии разделения «овец и козлищ», реального неравенства. Интеллигентская критика буржуазии нацелена на это несоответствие идеалам, против предпочтения рынка справедливому «гражданскому обществу». Хотя, как мы видели, и сама интеллигенция существует при таком же противоречии между заявленной эгалитарностью и реальной элитарностью.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.