Автор книги: Денис Сдвижков
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
В русском употреблении XVIII века народ мог еще подразумевать общество: так мемуарист Андрей Тимофеевич Болотов пишет о своей юности в середине XVIII века: «все, что хорошею жизнью ныне называется, тогда только-что заводилось, равно как входил в народ и тонкий вкус во всем». Но затем перед народом стало неизбежно возникать определение простой народ. А ко второй половине XIX века само собой подразумевалось, что другого народа, кроме простого, и вовсе нет. «С начала 1870‐х годов, – подтверждает в своих „Очерках народной литературы“ (1894) писатель и революционер С. А-нский (Соломон Раппопорт), – вместо расплывчатого определения народа, в смысле чуть ли не всей нации от пахаря до сенатора, утвердилось понимание народа как представителей низших сословий (простонародье)».
Не только в польском naród, но и во французском peuple, и в немецком Volk такой пропасти между образованной и необразованной частью заложено не было. И если во всех перечисленных случаях можно было говорить об «интеллигенции народа», то в нашем между этими двумя понятиями неизменно бочком с извиняющейся улыбкой втискивался союз «и»: интеллигенция и народ. Напрасно Лев Николаевич Толстой старался отрицать очевидное и уверял, что «вся неудача происходит от путаницы понятий: народ и мы – не народ, интелигенция (так в оригинале, и в 1884 году все еще с одним л, как в польском. – Д. С.). Этого деления не существует. Мы все безразлично от рабочего мужика до Гумбольта (так! – Д. С.) имеем одни знания и не имеем других». Дальше Лев Николаевич подписал: «Но мы все ищем знания и любим его. И давайте… учиться друг у друга и учить друг друга». Потом, подумав, застыл с обмакнутым в чернила пером и про «все ищем знания» все-таки честно зачеркнул.
В советскую эпоху мнимо-рабоче-крестьянской интеллигенции это «и» никуда не исчезло, вылившись в известное: «Народ, он делится на не народ / И на народ в буквальном смысле / Кто не народ – не то, чтобы урод / Но он ублюдок в высшем смысле» (Д. А. Пригов).
«Интеллигенция народова ныне представляет нацию, сосредотачивает в себе жизнь нации», – писал тот же аноним в львовский «Дзенник литерацки» в 1862 году, закрепляя на полтора столетия вперед основную миссию интеллигенции польской. В России «народная интеллигенция» подразумевалась только в идеальном будущем. В настоящем это две раздельные сущности, не связанные отношениями представительства. И. С. Аксаков в январе 1863 года на вопрос, может ли русское образованное общество называться «народною интеллигенциею в высшем значении этого слова», отвечал сам себе, что «притязаний на эту связь наше общество даже и не имеет».
Любовь, народолюбие. Что же делать? Любить, господа, вот что. Связь интеллигенции и народа стала воплощать бескорыстная – хотя, увы, и безответная – любовь. Как это, спросите вы, было же обещано говорить только о ключевых словах, касающихся общественной миссии, самосознания интеллигенции? Но любовь и есть из таких. Ключевые понятия подразумевают объекты, но за их рамками не должны остаться действия, относящиеся к этим объектам. Интеллигенция появляется на свет, чтобы объяснять, представлять и выражать – всё действия вроде бы рациональные. Но недаром она именуется «всеобщим чувствилищем»: Знайка не только мыслит за других, но и чувствует. Само познание, как мы видели, связано с чувствами (наслаждения, «непокоя», отчуждения и т. п.). Понятия Нового времени, по мере того как они идеологизируются и политизируются, отличает все возрастающая эмоциональная составляющая. Мы завороженно смотрим вслед за Иваном Васильевичем Киреевским на «электрические слова, которых звук так потрясал умы», и понимаем, что история интеллигенции – не только история знания, но и веры, надежд – и любви. Как мы помним, матерью этой троицы христианских добродетелей считается София, мудрость. И если уж уходить в метафизические эмпиреи, то что такое любовь, как не иной способ познания мира?
В новой послепетровской России любовь получает характер личного, индивидуального переживания, любовное чувство становится ключевым для формирования самосознания, все апелляции к потребности любить – Отечество, Бога, Государя или Государыню – адресованы к личному выбору вместо силы традиции, принуждения, материального интереса. Любовь, как и интеллигенция в ее первом значении индивидуального свойства, следственно, – показатель зрелости личности. Так что, хоть «и крестьянки любить умеют», а все же мы понимаем, что вообще-то это прерогатива барская.
История гражданской любви интеллигенции в России начинается в XVIII веке с патриотического дискурса любви к отечеству. Подобно разным типам знания, любовь знает свои различения на φιλία (любовь-дружбу), ἔρως (страстную) и ἀγάπη (жертвенную любовь), восходящие к античности и обильно разработанные в христианской метафорике. Множественность родов любви обозначает разделение между просвещенным патриотизмом и нарождающимся национализмом. «Западник» в полемике со «славянофилом» XVIII века формулирует дилемму так: «Вы душевно привязаны к своему отечеству, и я тоже, [но] Вы любите его как любовницу, а я как друга» (1792). «Патриотизм требует рассуждения», – вторит и рассудительный автор «Бедной Лизы» в том же 1792 году. Большинство, однако, отдает предпочтение первому варианту, ибо спокойные чувства («рациональная любовь» в терминах исследователей патриотизма Просвещения) у нас не в чести. Сентиментальная революция, а потом и настоящая революция в Париже, а потом наполеоновские романтические страсти доводят накал любви к отечеству – или нет, тут обычно употребляются феминитивы: любовь к отчизне или родине (Родине) – до предела.
«Народолюбие» этой эпохи в Европе вполне универсально: эмоциональное почитание «жизни народа», которое временами приобретало характер обожествления, многим обязано Иоганну Готфриду Гердеру (1744–1803); затем его упрочили языковеды, собиратели «народной поэзии», песен и сказок начала XIX века вроде братьев Гримм, историки, обращавшиеся к жизни «низов», как Жюль Мишле. Но в России из‐за культурной пропасти между элитой и народом общность любви оказывалась единственно достижимой: чувственное сообщество, объединенное братской любовью, призвано заменить сообщество по духу, отношения любви заменяют отношения представительства.
Оказывается, что в этом любовном экстазе государство, по сути, – третий лишний. «Любовь к отечеству должна сама править государством, как власть истинно верховная, последняя и независимая», – читаем у Фихте в «Речах к немецкой нации» (1808). Что государству вряд ли по сердцу. Проходит не так много времени после 1812 года, и наступает, как водится в романах, охлаждение. Имперская власть решительно не заинтересована в дальнейшем разжигании эмоций любого рода, – от любви к родине до просто любви, которая попадала для николаевской цензуры в разряд «неприличностей» («В повестях нельзя сказать: <…> он любил ее, должно говорить: он хотел жениться», – жаловался Ф. В. Булгарин в 1826 году).
Раз так, любовь все дальше уходила от сферы государственного, а любовь к отчизне была возможна только как «странная», не удовлетворяющаяся «славой, купленною кровью». К концу николаевской старой России любовь к отечеству завершает круг своего развития и оказывается уже безнадежно в круге «мертвых душ»: ее казенность не имеет ничего общего с «лиризмом», вызываемым «именем Россия». Ибо этот «лиризм», говорит нам отнюдь не западник Гоголь, – «более, нежели обыкновенная любовь к отечеству. Любовь к отечеству отозвалась бы приторным хвастаньем. Доказательством тому наши так называемые квасные патриоты: после их похвал, впрочем довольно чистосердечных, только плюнешь на Россию» (1847). Вот с этим и рождается интеллигенция: любовь к отечеству в гражданском просвещенном духе для нее оказывается невозможна, патриот и интеллигент становятся чуть ли не антонимами.
По тем же законам романов остается либо страдать, либо – избрать вместо отечества новый предмет. Любовь к истине, за которую ратовал Чаадаев в «Апологии сумасшедшего» («Прекрасная вещь – любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное – это любовь к истине», 1837) осталась выбором меньшинства. А выбором большинства стал, конечно, народ. Вот сюда перенесен пафос жертвы ради «любви беззаветной», здесь новое «дело любви» и новые мученики «в борьбе роковой»:
Но он терпеливо оковы несет:
За дело любви он страдает,
За то, что не мог равнодушно смотреть,
(оцените пропуск рифмы à la народ. – Д. С.)
Как брат в нищете погибает…
Здесь новая пасхальная радость, свой рай и свое воскресение – «настанет пора, и проснется народ…». «Как может интеллигенция не любить народа? – искренне удивлялись «народники» 1870–80‐х. – Это, просто, невозможно (пунктуация оригинала. – Д. С.)». Или вот писательница и, как сейчас бы сказали, «активистка» из Харькова Христина Алчевская, автор трехтомного бестселлера «Что читать народу» (1906), доверительно делится с литератором Глебом Успенским: «Идеалы его (народа, разумеется. – Д. С.) так чисты и светлы, так сходятся с нашими, что трудно верить тому, не заглянувши в его душу».
Успела ли узнать Христина Даниловна перед смертью в 1920 году, что ее старшего сына большевики расстреляли в Крыму? Это будет позже, а пока чистый и светлый народ – tabula rasa, над которой стоят будители сознания и, как ни иронично звучит, его охранители: «Мы, „вверху стоящие, что город на горе“, – цитировал Николай Михайловский знаменитые тогда строки Аполлона Майкова, – должны стать на страже интересов народа, охранять их от поползновений заведомых врагов и лицемерных друзей». А не то, запугивал Николай Константинович не по-детски, «народ будет наверное съеден…» И уточнял, что в контексте этих сказочно-педагогических отношений речь идет не о «нации, а совокупности трудящегося народа».
По всему этому мимо цели бьет распространенное обвинение, сформулированное в классическом виде Петром Бернгардовичем Струве: Россию-де погубила безнациональность интеллигенции, единственный в мировой истории случай забвения национальной идеи мозгом нации. Нет, милостивые господа. Не так уж неправ Ленин в первой части своей сентенции: мозгом нации русская интеллигенция действительно никак не была. А чем была? «Лоран повернула голову в сторону и вдруг увидала нечто, заставившее ее вздрогнуть, как от электрического удара. На нее смотрела человеческая голова – одна голова без туловища». Вот, именно. Умная очкастая голова профессора без тела. В чем бы ни состояла миссия этой головы – учиться у народа, как призывали Аксаков и Достоевский, учить народ, учиться вместе с народом, как у Толстого или Горького, – в любом случае это некий самостоятельный орган, внешний диск, но не центр и мозг большого организма.
Не мозг нации. Дядя Ваня и бесы«Когда являются новые понятия, с ними являются и новые слова»
Николай Шелгунов, «Теперешний интеллигент» (1875)
Просвещение с его оптимизмом и уравновешенностью – «первая юность» интеллигенции, но формативной фазой станет для нее начало следующего века с его потрясениями, катаклизмами и романтизмами. Если в польском случае таким форс-мажором стало исчезновение государства и периодические восстания против «заборцев» (польское определение захватчиков, от слова «забрать»), то в России – общественный подъем национальной войны, столкновение с Наполеоном. Перед образованным слоем вставали вопросы, которыми не утруждал себя век предыдущий. Из поставщика готовых технологий и идей Западная Европа превращалась в точку опоры для собственного самопознания в России. Снова Белинский: «12‐й год, потрясший Россию… [принес] преспеяние в гражданственности и образовании и всем этим способствовал зарождению публичности как началу общественного мнения». В эпоху, когда «время есть первое начало и источник всех политических обновлений», осями координат для утверждения общественной роли знания становятся история и действующие в ней лица. И отдельные гении, и коллективная persona ficta общего/общественного мнения, уже встреченного нами в начале главки «Просвещение, или Миром правит мнение». Как оно, однако, выросло с тех пор! В ходе событий Французской революции и наполеоновских войн становится ясно всем, в том числе и в России, как в данном случае М. М. Сперанскому, что «общее мнение претендует на признаки могущества, часто непреодолимого».
Сила эта пока анонимная и абстрактная. У нас еще открыты дебаты и об источнике мнения, и о том, кому и как его выражать. Текучи и неопределенны границы того, что понимается под обществом или активной публикой. После падения Павла I, который вместе с круглыми шляпами запрещал слова представитель и представительство, и те и другие входят в моду в России. Охват представителей и выразителей общего мнения так или иначе остается узок. Ближайший круг общего мнения продолжает подразумевать даже не просто свет, а петербургский бомонд. «Слово: большой свет означает круг людей отборных – не скажу лучших, – превосходных пред другими состоянием, образованностию, саном, происхождением; <…> где существует общее мнение <…> где происходит оценка и добродетелей, и талантов», – пишет Жуковский, который, как помним, отождествляет с петербургским светом и интеллигенцию.
Русская сова Минервы не только предпочитает сумерки, но и избегает стай. Михаил Михайлович Сперанский, готовясь в начале XIX века преобразовать Россию, отдает себе отчет в том, что реальные творцы общего мнения – не публика, а «известное сословие просвещенных умов» и «теплых ко благу общему сердец». Тут мы уже совсем близко к тайным обществам. Интеллигенция в абстрактно-философском значении неслучайно появляется в России в масонском лексиконе XVIII века у Ивана Григорьевича Шварца. С началом следующего века общества будущих декабристов мыслят себя «хранилищем, так сказать, всего ума, всех сведений народных». Они должны «ввести образ мыслей (в данном случае Союза Благоденствия. – Д. С.) в общее мнение, и намерения Союза, как можно более, передать в общее желание: дабы общее мнение революции предшествовало».
Плоды просвещения, усердно насаждавшиеся государством в предыдущем веке, начинают для него горчить. Радищев и Новиков еще могли рассматриваться как индивидуальные случаи, но в начале XIX века «расхождение путей» между правительством и образованным обществом перерастает в коллективный феномен. Жозеф де Местр еще в 1810‐х годах предрекает «какого-нибудь Пугачева с университетским дипломом во главе движения» (quelque Pougatcheff d‘Université à la tête d’ un parti). После 14 декабря 1825 года среди главных причин декабризма итоговый манифест следствия – пера все того же Сперанского – особо выделяет развившуюся «праздность ума» и «роскошь полупознаний».
«Полупознания» – тоже в копилку нашего словарика; одна из ключевых фигур речи, привязанных к истории интеллигенции. Уточняющие определения «истинного» образования, представление о его полноте или ущербности идут издалека. Little philosophy Фрэнсиса Бэкона, «истинное просвещение», французское demi-lettré, английское semi-civilization, немецкое Halbbildung, полуобразование появляются на фоне убеждения, что высшее, полное, глубокое знание сопряжено с этическими нормами. Это универсальный способ провести разграничения внутри интеллигенции: «люди полуобразованные» в дневнике А. Н. Никитенко (1864) или его же «полуобразованность» интеллигенции в сравнении с «полудикостью» народа. И до semi-intelligentsia Владимира Набокова (это он о Максиме Горьком) и «образованщины» Александра Солженицына.
«Пугачевы с дипломами» и расхождение путей отмечает дилемму государственной модернизации с ключевой связкой образования и службы. Рассеивается иллюзия ценностно нейтрального знания, которое можно заимствовать в чисто утилитарных целях («Не да веруем им, но да ведаем творимая у них») и на котором строилась цивилизаторская политика русской верховной власти. Нововременное знание не могло долго оставаться нейтральным; оно встроено в определенную картину мира, в которой рано или поздно приобретало политический вес.
«Дух школы», замечал историк Томас Ниппердай по поводу прусского случая, обращался вспять «против своего инициатора и покровителя, неконституционного государства». Немецкий либерал Рудольф Вирхов высказался о том же в афористичном стиле: «Свобода без образования несет анархию, образование без свободы революцию». В России ему вторил министр финансов Сергей Витте в разговоре с императором Александром III, утверждая что образование вызывает социальную революцию, но необразованность проигрывает войны.
Николай I принял к сведению выводы Следственной комиссии о пагубной «роскоши полупознаний» как одной из причин восстания декабристов. Ответом были проекты, поощрявшие развитие среднего класса и культивирование нейтрально-утилитарного, неполитического знания. «Мы – инженеры», – любил, как известно, повторять царь, руководивший при своем старшем брате соответствующим ведомством. Естественным шагом для него было расцеловать инженера, построившего первый постоянный мост через Неву в Петербурге, даже если этот инженер был поляк, Станислав Кербедз. Для пишущей же братии и «гуманитарной интеллигенции» Николай предпочитал мостам «умственные плотины».
Позитивным содержанием николаевской программы была политика «воспитания общественности» с созданием лояльной власти «середины», апологетом которой был граф Сергей Семенович Уваров. Триединая формула Уварова формулировала программу интеллигенции «правительственной», гегелевской Regierungsintelligenz. В духе синтеза европейского романтизма она нацелена на «согласие между верою, ведением и властию». Программировалось «приноровление всемирного просвещения к нашему народному духу» под государственным начальством. Эта программа игнорировала уже существующее в России образованное общество и не могла не потерпеть крах. Как и в Париже при Старом режиме, верный индикатор – отчеты полиции: «дворянчики от 17 до 25 лет», по мнению канцелярии политического сыска, «составляют в массе самую гангренозную часть империи» и стремятся соединиться в подпольные общества». Репрезентативные функции знания меж тем ищут выхода. Стать «выразителем» «народности и общественности» должна…
Словесность/лит(т)ература. Понятие словесности проделывает в XVIII – начале XIX века эволюцию от личной способности к сочинительству, «дара слова» письменного и устного, навыка светской беседы – к «нашей отечественной словесности» как национальному достоянию страны. С 1790‐х годов параллельно словесности растет частотность употребления литтературы. Сначала в основном именно так, с двумя «т», указывая на заимствование из французского, а не немецкого, что бы ни писал в своем этимологическом словаре Макс Фасмер. То, что это галлицизм, логично и исторически. Возвышение литтературы у нас идет в фарватере французского развития.
Французский романтизм видел своего духовного лидера в образе писателя (écrivain), поэта (poète) и художника (artiste). Освобожденный благодаря бурно развивавшемуся книжному рынку от вынужденного патроната аристократии, от канонов и условностей классического стиля, литератор ощущал себя творцом не только слова, но и жизни. Заимствуя из французской словесности на рубеже XVIII и XIX веков сюжеты, слова и даже синтаксис построения фраз, Россия вполне впитывает и самосознание их авторов.
Введенное тогда же карамзинистами, само слово литтература «знаменовало», как выражались, наличие (или скорее недостаток) в России национального эквивалента литературы европейской, выразителя национального гения. В литтературу, в отличие от словесности XVIII века, уже не включаются духовные авторы. Ее пафос в красоте или «художественности»: и хотя еще Василий Тредиаковский перелагал французские бель летры как «красную словесность», язык предпочел «беллетристику». В итоге именно галльско-латинский термин становится показателем духовного уровня нации, предваряя успех такой же иноязычной интеллигенции, тогда как словесность остается лишь учебным предметом («словесник»).
Писатель из досужего занятия переходит в категорию знаменитого «я числюсь по России». В стране нет трех раздельных властей, зато уже возвещает о себе власть четвертая. По Пушкину, «писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный», но «аристокрация самая мощная, самая опасная», ибо «никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда».
Пушкинская «аристокрация» помимо отвлеченного имеет и более прикладное значение: в отличие от Германии, где в центре интеллектуальной жизни университетская ученость бюргерства, в России символический капитал, который дает писательство, не сравним с ученостью. К примеру, даже ординарный профессор Казанского университета, имея формально высокий чин и с ним право на потомственное дворянство, третируется и не вхож в высшее общество: комендант обращается к нему на «ты», губернатор не приглашает сесть. Лишь с конца 1850‐х годов, кануна Великих реформ, профессора оказываются среди приглашенных на губернаторские обеды – лакмусовая бумажка социального престижа в провинции.
Литература же в ее «золотой век» в России приобретает явственно дворянские черты, и самосознание этой «аристокрации» привязано к сословному, от полемики Пушкина с «купчиками» до презрения литературных грандов к «клоповоняющему господину» Чернышевскому (Толстой в письме Некрасову, 1856) и вплоть до чеховской тирады из рассказа «В усадьбе» (1894), которая попала в фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино»: «Возьмите наших первоклассных художников, литераторов, композиторов… Кто они? Всё это, дорогой мой, были представители белой кости… Едва близко подойдет к нам чумазый, как мы бросим ему прямо в харю слова пренебрежения: „Руки прочь! Сверчок, знай свой шесток!“» Этот симбиоз аристократии знания и крови при всех переменах и подчеркнутой внесословности позднейшей русской интеллигенции не прошел бесследно – так же, как традиции шляхетской культуры в Польше продолжились в интеллигентской среде.
Реалии интеллектуального рынка в России не дотягивали до западной Европы, однако динамика была очевидной. Картина николаевского «застоя» обманчива: к середине XIX века в России выпускается более тысячи названий книг в год. И хотя это в девять раз меньше, чем, скажем, в тогдашней Германии, по сравнению с собственным началом XIX века рост превышает семь раз. 42 публичных библиотеки в 1842 году на огромную страну представляются цифрой смехотворной – если не знать, что еще в 1830 году их было три. В журнале «Библиотека для чтения» (с 1834 года) впервые появляется разделение на редактора (поляк Осип-Юлиан Иванович Сеньковский) и издателя (Александр Филиппович Смирдин). Число подписчиков исчисляется тысячами; Смирдин первым стал выплачивать фиксированный – и немалый – гонорар. «Русь начинает книжки читать… Можно головою прокормить брюхо: слава те, Господи!» (П. А. Вяземский – А. И. Тургеневу, 1833). Именно в эту эпоху в России возникает тип писателя-профессионала, живущего на гонорары, и профессионального журналиста.
Само понятие журналиста в русском появилось в статьях Карамзина на пороге XIX века: раньше, в предыдущем веке, он был «газетёром», тогда как под «журналистом» понимали канцелярского служителя, который «вносит исходящие бумаги в журнал». Уточним, впрочем, что и это еще не наш журналист, а скорее тот, кого сейчас называют публицистом. Но и в этом новом значении слово журналист действовало на Николая I так же, как на его отца представитель и гражданин, и было избегаемо заодно с прогрессом и конституцией.
Ключевая роль журнализма в литературной и общественной жизни России намечается после краха надежд на политическое представительство. «Знаешь ли что? – пишет Пушкин Павлу Александровичу Катенину буквально сразу после событий на Сенатской площади из своего Михайловского. – Вместо альманаха не затеять ли нам журнала», чтобы «забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление». Спустя двадцать лет преемник Пушкина в издании его журнала «Современник», критик Петр Александрович Плетнёв, уже описывает законченный факт: «В нашу эпоху журналы сделались исключительным чтением публики». С закатом «альманачного периода» на место альманахов, объединявших материал для более вдумчивого, чем у календарей, но все же развлекательного чтения долгими вечерами у камелька в поместье, приходят так называемые «толстые журналы». Это характерный орган выражения общественного мнения русской интеллигенции, объединяющий все жанры литературного творчества и группирующий аудитории по идейным направлениям.
Как самосознание национальной общности литература тематизируется вместе с народностью, оспаривая связь последней с православием и самодержавием в уваровской триаде. К концу николаевской эпохи, несмотря на все «умственные плотины», возводимые царствующим инженером, Некрасов объявляет, что «русская литература служит представительницею умственной жизни ее (ее! – Д. С.) народа». Если брать в качестве ориентира суммарный тираж толстых журналов, численность читателей к началу Великих реформ 1860‐х годов не превышала, по подсчетам А. И. Рейтблата, 30 тысяч человек в 75‐миллионной империи. К 1903 году, накануне Первой русской революции, это число увеличилось до 80 тысяч. Прибавив библиотеки, читальни и циркуляцию по неформальным сетям знакомых, можно составить себе на эту эпоху представление о численных параметрах тех, кто составлял…
Публику/общественность. Литература не только (а может быть, и не столько) отражала, сколько создавала новые социальные реалии. И у нас благодаря литературе появляется пространство общественной активности, обозначаемое как общественность или в заимствованных аналитических терминах как публичная сфера. Публика появляется в русском языке в XVIII веке с петровского времени. Сначала как пандан к частному («приватному»), практически совпадая с государством. Затем публика преобразуется в «малую часть общества» из «людей знающих и вкус имущих» (повторяет Сумароков вслед за Вольтером) – узкий круг, близкий к придворной культуре, но включающий скорее «дворянство знания», чем дворянство в сословном смысле. К «госпоже Публике», «на суд публики» обращаются императрица Екатерина II и просветитель Н. И. Новиков в своей журнальной пикировке в 1769 году.
Как и в Западной Европе, но с опозданием по отношению к ней, общественно-политический подтекст публики долго оставался у нас на периферии. «Благосклонная» и «взыскательная» публика – «кулинарная», а не резонирующая, не «высший трибунал разума» Канта; физическая, а не отвлеченная коллективная персона «политического тела». Характерно, что до появления литературной, а затем политически активной «общественности» русский язык ограничивается только заимствованным термином: «каждый день мы видим (в театре. – Д. С.) публику, а не умеем ее назвать по руски» (1792). Ибо «нет у нас публичных мест, в которые бы стекались граждане для советывания о благе отечества; нет у нас ни Демосфенов, ни Цицеронов», – сетует масон князь А. М. Кутузов (1784).
Лишь со становлением читательской среды, литературы и литературной критики к середине XIX века публика появляется в отзывах современников и критиков на место «толпы» читателей. Теперь она уже решительно не совпадает с правительственным «средним классом», но приближается к читающей «общественности» Хабермаса. «Литература наша, – снова сошлюсь на авторитет Виссариона Григорьевича, здесь образца 1846 года, – произвела нечто вроде особенного класса в обществе, который от обыкновенного среднего сословия отличается тем, что состоит не из купечества и мещан только, но из людей всех сословий, сблизившихся между собою через образование, которое у нас исключительно сосредоточивается на любви к литературе».
Через два десятилетия, в 1868 году, для М. Е. Салтыкова-Щедрина уже ясно, как этот «особенный класс» называется: «Требования литературы относительно какого бы то ни было жизненного вопроса не могут оставаться позади требований публики. Литература есть очаг общественной мысли <…> и в особенности важны ее заслуги в этом смысле там, где замечается недостаток в публичности и где, следовательно, общество представляет собой не что иное, как собрание разрозненных единиц. Очень понятно, что такого рода задача может быть выполнена только под условием известной умственной подготовки, и потому весьма естественно, что к литературному труду привлекаются лучшие силы общества и что, в строгом смысле, общественною интеллигенцией может быть названа не другая какая-нибудь среда, а именно и исключительно среда литературная».
Литературность русской интеллигенции очевидна и по характеру нашего культурного экспорта к исходу XIX века. Никогда прежде степень сближения и интенсивность интеллектуального взаимообмена в мире не были столь велики, как в этот период так называемой «первой глобализации». Декларации российской власти о «державе европейской» кажутся подтвержденными в культурных реалиях. На всех уровнях, от политических союзов до мобильности простых подданных, Россия, как выразилась французская исследовательница, «стучалась в дверь к Европе». В отличие от имперских властей, пытавшихся стать арбитрами и регуляторами европейской политики, культурное влияние России представляло собой то, что теперь называют «мягкой силой» (soft power). Даже Ленин в «Что делать?» заворожен «всемирным значением, которое приобретает теперь русская литература». И между прочим, именно это утверждает его в возможности такой же всемирной авангардной миссии для партии, которую он хочет построить в «отсталой стране».
Так le roman russe становится мировым брендом. «Для грядущей славы России, – пишет критик Эжен де Вогюэ (1886), – великие романисты последних четырех десятилетий сделали больше, нежели поэты. Благодаря романистам Россия впервые перестала идти по стопам Запада и, напротив, опередила его; она наконец обрела собственную эстетику и оттенки мысли, присущие только ей самой <…> Мы наблюдаем формирование некоего европейского духа, некоего капитала культур, идей, склонностей, общих для всех мыслящих сообществ, располагающегося над групповыми и национальными предпочтениями. Словно фрак – одинаковый повсюду, – этот дух, повсюду схожий и подверженный одним и тем же влияниям, можно обнаружить и в Лондоне, и в Петербурге, и в Риме, и в Берлине». Нам позволили выбраться из Зазеркалья: «Россия казалась нам огромным зеркалом, способным лишь отражать образы, которые мы ей являем <…> Отныне оно покажет нам неизвестных персонажей».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.