Автор книги: Денис Сдвижков
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
В подзаголовке – первое (1844 года) из известных упоминание в польском языке термина «интеллигенция» в социальном смысле авторства Кароля Либельта, выпускника Берлинского университета, гегельянца, бывшего участника Ноябрьского восстания 1830–1831 годов. На новизну слова в польском безошибочно указывает «так называемая». В эти же 1830–40‐е годы «интеллигенция» начинает мелькать и в России, сначала во французском или немецком употреблении или калькой с них. Как социальная группа она упоминается в дневнике В. А. Жуковского за 1836 год, когда тот пишет о «лучшем петербургском дворянстве, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию». И в польском, и в русском случае, что характерно, при этих первых упоминаниях подчеркивается оторванность образованной элиты от масс. Жуковский, сообщая о пожаре в масленичном балагане в Петербурге со множеством жертв, пишет далее, как вечером к балу «осветился великолепный Энгельгардтов дом, и к нему потянулись кареты, все наполненные лучшим петербургским дворянством, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию <…> Никому не пришло в голову, что случившееся несчастье есть общее <…> Наш народ составлен из отдельных лиц, не связанных никаким общим союзом. Есть ли какой-нибудь ум в таком холодном бесчувствии к общему?» У Либельта: «Речь <…> о так называемой интеллигенции нации <…> Вне этого класса массы народа лежат подобно огромным пластам земли, над которыми те (интеллигенты. – Д. С.) возносятся, словно горные вершины <…> Недобро, неестественно и фальшиво такое просвещение, которое возносится над тьмой непросвещенного народа, не рассеивая эту густую мглу». И там, и тут речь о том, что интеллигенция таковой на самом деле не может являться до тех пор, пока не осознает себя «всеобщим чувствилищем».
Однако далее мысль Жуковского и Либельта расходится. Журя светскую «интеллигенцию», Василий Андреевич не предлагает ей стать действительной душой нации: «самодержавие необходимо для политического бытия России», пока у нас нет общественного самосознания: «Наш народ составлен из множества зверей <…> спусти их всех с цепи, они разорвут и хозяина, и перегрызут друг друга». Поэтому, как и в прошлом веке, «государь должен творить людей». У Либельта же за исчезновением собственного польского государства такой опции просто нет. Миссия «творения людей» не может быть ни на ком ином, как на интеллигенции. Вернее, даже не миссия, а «święty obowiązek, святая обязанность заботиться о просвещении народа, которую отчизна накладывает на тех, кто ее любит». Однако при этих различиях само представление о «святых обязанностях» интеллигенции нам хорошо знакомо, и такой параллелизм будет сопровождать историю польской и русской интеллигенции длительное время.
Понятия, центральные для польской интеллигенции, важны для нас уже потому, что после прямого трансфера XVII века полонизмы продолжали и в последующем оказывать влияние на лексикон русского образованного общества. Опыт Комиссии национального образования был наряду с немецкими и французскими образцами живо востребован в период александровских образовательных реформ в России. Даты восстаний, которые служат маркерами истории польской интеллигенции, непосредственно сказываются и на русской. Мы сосуществовали в границах одной империи, но Царство Польское, в отличие от России, имело дарованную императором конституцию, отчасти повторявшую конституцию Наполеона для Варшавского герцогства. С наполеоновских времен осталось, в частности, право образованных людей (профессора, учителя, артисты и «лица, на которых возложено народное просвещение») на национальное представительство наряду с капиталом. Польскую конституцию, в свою очередь, собирались адаптировать в конце 1810‐х годов для предполагаемой конституции русской, Государственной уставной грамоты Российский империи, в которой также имелся образовательный ценз для выборщиков «градских обществ» по разряду «именитых граждан» наряду с «капиталистами». Однако наша конституция, как известно, не была реализована, и политическое представительство осталось для будущей русской интеллигенции закрытым.
Траектория развития польского образованного общества также идет от дворянской (шляхетской) культуры к слою с «разночинной» социальной принадлежностью. Мы похожи и в том, какое значение в возникновении интеллигенции имеет эмиграция, интенсивные культурные влияния и широкое хождение иностранных языков. В истории польской интеллигенции огромную роль играла так называемая Великая эмиграция, или просто Эмиграция – польская образованная диаспора в Западной Европе после неудачи Ноябрьского восстания. В экстремальных обстоятельствах, напоминающих нашу «великую эмиграцию» после 1917 года, в этой среде раньше, чем в России, начинаются поиски «выразителя» для национального сообщества. Анджей Валицкий, исследователь русской мысли XIX века, обнаруживает в польской многое из того, что позднее станет считаться отличительными чертами нашей интеллигенции. Когда участник трех восстаний, будущий «диктатор» Январского восстания Людвик Мерославский пишет, к примеру, уже в 1848 году о необходимости «покаяния» шляхты и апостольской проповеди революции в массах. Или когда знакомый Герцена, польский эмигрант-утопист Зенон Свентославский пребывал на грани самоубийства от сознания неоплатного долга элиты народу. Как и российские эмигранты, польские демократы испытали огромное разочарование от несостоявшейся «весны народов» 1848 года, что также толкнуло их к поискам альтернативных Западу и капитализму путей развития. Вдохновение они черпали у тех же немцев, на основе того же славянства и общинной культуры польских гмин.
Подъем буржуазного национализма в движениях 1848 года способствует распространению понятия интеллигенция в австрийской части Польши. В Габсбургской империи этой поры интеллигенция по принципу домино переходит от одной национальной культуры к другой. Так она появляется в сербском, а также в галицко-русском, или русинском, лексиконе. Во Львове (Лемберге) Яков Головацкий, один из духовных лидеров русинов (карпатороссов), писал, метя уже в поляков: «Закидали [пеняли] нам що не маемо светлых мужей так званой интеллигенцiи [снова „так называемая“ указывает на неологизм]. Всесьмо [все мы] видели що ся знайшла и интеллигенцiя и що мова наша добре и высоко выроблена». Надо заметить, что именно благодаря русинам российские офицеры знакомятся с термином интеллигенция уже в 1849 году в походе против мятежных венгров: «Чем глубже проникали мы в Галицию, – пишет один из них в своем дневнике, – тем радушнее встречали прием не только от крестьян, но и со стороны интеллигенции». Иван Сергеевич Аксаков отмечал впоследствии (1882), что русины создали в Галиции «интеллигентный слой», вышедший из местного духовенства. Так что есть в нашей истории интеллигенции и «украинский» след.
В 1820–40‐х годах параллельно с русским «метафизическим» языком шло становление польского языка абстракций, тоже в значительной степени под влиянием немецкого. К этому времени относится и переход от общих терминов, подразумевавших все образованное «общество» или «просвещенные слои», к обозначению людей, живущих и в материальном, и в духовном плане только образованием: «умственные работники», «умственный класс» (klassa umysłowa) и, наконец, inteligencja. Потребность национальной интеллигенции в гегелевском смысле, самосознающего духа, воспринималась тут как залог сохранения исторической состоятельности («историчности») нации и славянства вообще, пренебрежительно отрицавшегося берлинским светилом. Калькой с немецкого, как и русское славянофильство, становится польский вариант славянофильства, «национальная философия» (filozofja narodowa), польский мессианизм. Вплоть до Ноябрьского восстания 1830–1831 годов славянская идея еще вполне не исключает славянского союза, конфедерации с Россией. Лишь затем русофильство становится маргинальным, а после следующего, Январского восстания 1863–1864 годов с обеих сторон окончательно формируется комплекс «векового врага», не исчезнувший до сих пор.
«Романтизм взрастил польскую интеллигенцию <…> в убеждении, что Родина – это своего рода посвящение в тайну, следовательно, и понять ее можно только изнутри, через участие в мистерии национальной истории» (Е. Едлицкий). Вместо государства Гегеля в центре самосознания тут «польскость» (polskośc). Подтверждением того, что поляки «осознали свою собственную сущность» (как пишет Мауриций Мохнацкий, критик, первым открывший талант Шопена), должна была служить национальная словесность. Как Пушкин в «Пророке» (1826), Адам Мицкевич говорил о себе: «Называйте меня не критиком, а wieszcz (вещим бардом, поэтом-пророком. — Д. С.) – я отношу себя к таковым». Мицкевич вместе с двумя другими поэтами – Зыгмунтом Красинским и Юлиушем Словацким – составили каноническую троицу «национальных пророков», куда после, несмотря на дебаты литературных критиков, уже никого не допускали. Так что, подобно Франции и России, только в еще более резкой форме из‐за отсутствия государственных структур, самосознание польской интеллигенции сосредоточилось в литературе (точнее, в данном случае, в поэзии).
Как и у немцев, это самосознание претендовало на синтез, и тоже благодаря середине: в польском случае между цивилизованным, но капиталистическим, отрекающимся от христианства, «дальним» Западом и нецивилизованной Россией, которая, как писал тот же Мохнацкий, «может быть, знает право Божье, но не человеческое».
Сравнение между польским и русским случаями позволяет особенно рельефно выделить наряду со сходством и черты отличные. Анонимный польский автор из Львова, цитата которого открывала главку, построил статью как дискуссию с виртуальным оппонентом-космополитом. И на упрек своего альтер эго, что-де интеллигенция – понятие, не принадлежащее одной нации, отвечал, что нации «разнятся в основополагающих понятиях» и что «немцы и москали» по-другому понимают справедливость, счастье, патриотизм «и даже свободу». Сложно сказать насчет счастья и не отвечу за немцев, но с остальным от лица «москалей» пожалуй что и соглашусь: история свободы или справедливости иллюстрирует сложности с утверждением их в качестве универсальных ценностей даже у европейцев, не говоря уже о человечестве в целом. Как и все ключевые понятия модерна, свобода проделывает путь от конкретного и частного к отвлеченному и общему: на этом пути свободы отдельных личностей, социальных групп, корпораций, наций (English liberty, liberté française, libertas Germaniae / teutsche Libertät, aurea libertas в Польше) превращаются в универсальный принцип. Понимание свободы у интеллигенции привязано к ее общественной – социальной или национальной – миссии.
Вольность нации и народная свобода. Общехристианская семантика личности и свободы обеспечивает нас в России хорошими стартовыми позициями: это познается в сравнении, к примеру, с муками китайских или японских переводчиков. Так, для перевода английского liberty «новые японцы» после открытия страны с 1870‐х годов использовали целых четыре разных понятия.
Но аккуратней; за вроде бы схожим славянским лексиконом – свобода/вольность vs. swoboda/wolność, народ vs. naród – тоже скрываются плутни словаря-обманщика. В отличие от «воли» или «вольного», вольность в отвлеченном смысле в русском языке появляется в XVII веке после Смутного времени. Наряду с прочими собирательными на -ость (справедливость, например) это, очевидно, полонизм. Вольность распространяется в русском образованном лексиконе практически одновременно с польским обозначением для благородного сословия шляхетство, и прилагательного шляхетность – для благородства. Закономерно, поскольку auraea libertas, «златая вольность» в Польше – это атрибут дворянства, составляющего гражданскую нацию. Важнейшая веха, без которой немыслимо возникновение образованного общества в России (и которая принадлежит одной из самых презираемых фигур в ее истории, Петру III), – «Манифест о даровании вольности и свободы всему российскому дворянству». 18 февраля 1762 года знаменует появление «непоротых поколений». Читая манифест, мы можем видеть, что вольность там означает вольность ОТ: в дворянском случае, чтобы «неволею службу не продолжать». Тогда как свобода подразумевалась ДЛЯ: отъехать в поместья, за границу и т. п. – более высокое и общее понятие. Прямой обязанностью сословия оставалось одно – быть образованным («не держать без обучения детей»).
В отличие от внутренней свободы в высоком стиле, употребляемой в том числе в библейском языке: «идеже Дух Господень, ту свобода» (2 Кор. 3:17), вольность далее остается скорее прикладным термином. Это ключевое слово в главном русском политическом тексте XVIII века, «Наказе» Уложенной комиссии Екатерины II, и с ним переходит в разряд терминов политических. К началу следующего века вольность – одно из не просто ключевых, а, как тогда говорили, «электрических», программных, политизированных слов. Достаточно вспомнить хотя бы заучиваемую – или уже нет? – в школе оду «вольности святой», из‐за которой Пушкин попал в южную ссылку, или ее предшественницу, одноименную незаучиваемую радищевскую.
Но с дней александровых концом вольность начинает звучать как архаичный пережиток. Она не входит в формирующийся «метафизический» язык отвлеченных понятий. Она исчезает из политического лексикона и правовой терминологии, государственного языка: Свод законов Российской империи (1832) вольность игнорирует. Вольность уходит и из лексикона общества, что очевидно по изменениям в словаре Пушкина: «Иные, лучшие мне дороги права; иная, лучшая потребна мне свобода» («Из Пиндемонти», 1836). Последний шаг к семантическому обрыву: из отвлеченного собирательного понятия остается в употреблении только «что за вольности вы себе позволяете». В конечном итоге вольность остается привязанной к дворянскому периоду в истории и культуре, она не переживет угасания активной роли дворянства и не переходит на более высокий уровень.
Тогда же, в начале XIX века, в наши широты забредает либерализм. В отличие от вольности и свободы, либерализм в русском – изначально политический концепт, и отчетливо «западного», французского происхождения. В своей родной стихии он радикально меняет смысл: при Старом режиме либерализм намекал на щедрость и распущенность (либертинаж). Теперь же в устах Наполеона (на досуге острова Святой Елены бывший император французов даже утверждал, что слово изобрел лично он) «либеральные идеи» становятся основанием для переворота 18 брюмера, а потом и ставятся во главу угла «экспорта революции» его империи.
Как водится в истории понятий, как будет и с интеллигенцией, прежде абстракций история слова в России начинается с конкретики: с людей «aux idées libérales», «или как тогда переводили, с высшим взглядом», по воспоминаниям Федора Лубяновского. «С высшим взглядом» – куда ясней выразить изначальную нормативность слова. По мере того, как наполеоновский либерализм стал идеологией экспансии, Россия начала воспринимать себя защитницей «свободы истинной» – «либеральных идей против тирана», как выразился Александр I в начале войны 1812 года. Революционной свободе противопоставлено освобождение от тирании, со смещением ударения с субъекта на объект. А «вольности у нас (в России. – Д. С.) никто не хочет, ибо лучшего не желает…» – с нажимом подчеркивает московский генерал-губернатор Федор Ростопчин в 1813 году.
Вскоре после войны для внутреннего употребления либеральный официально вычеркивается. Власть не оставляет сомнений, чего она хочет: князь П. А. Вяземский предлагает оставить в переводе Варшавской речи императора на открытии польского сейма (1818) либерализм как есть или по примеру поляков ввести русифицированный неологизм свободностность (в тогдашнем русском существовало слово свободность). Но император Александр лично настаивает на переводе «законносвободный». Вместе с «нелепой трагедией либералистов», как характеризует Карамзин восстание 14 декабря 1825 года, понятие в русском становится решительно несалонным («неблагодарность хуже либерализма» – в письме Пушкина жене в 1834 году). Тот же П. А. Вяземский к 1840‐м годам, оставаясь либералом, меняет свою оценку перспектив свободы в России, сдвигая их в будущее: «Где образованность и капиталы в силе, можно дать полную свободу, ибо все придет в равновесие, – пишет он А. И. Тургеневу в Париж, – там, где, как у нас, образованность в младенчестве, а в капиталах недостаток, там свободы быть не может, ибо владычество внешнее слишком опасно».
Перезагрузка понятия либерализм в 1860‐х, когда разные лагеря пытаются вручить ему свое знамя, происходит вместе с пришествием интеллигенции. «Либерализм! Это лозунг всякого образованного и здравомыслящего человека… Это слово излечит язвы… В либерализме вся будущность России. Да столпятся же около этого знамени и правительство и народ», – призывает западник Борис Чичерин при первых признаках послесевастопольской оттепели (1855). Столпились-то быстро: «либералами заборы подпирают, а не то, чтобы что», – ехидничал Салтыков-Щедрин. Слово мгновенно становится расхожим, но и пресным. Теряя привязку к революции, либерализм быстро подвигается к компромиссу и середине, к «да вы, батенька, либерал» в стилистическом соседстве с «вольностями».
«Превздорное слово», – брезгливо морщится Николай Гаврилович Чернышевский, – потому что свобода для либерализма «состоит в отвлеченном праве, в разрешении на бумаге». А такая свобода, как уже было указано, нас не устраивает, нет-с. «Слово либерализм замарано и обесценено», – начинает Николай Бердяев в 1904 году и заканчивает мысль в 1917‐м отсылкой к Иоанну Богослову: «либеральные идеи – тепло-прохладные идеи, в них нет огня». «Запуганный либеральный интеллигентишка» у Владимира Ульянова, который в год, когда это написано (1912), становится Лениным – уже выстрел в гробу. Так тут все и застывает едва ли не до настоящих времен.
Побродив и поскучав в этом семантическом тупике, вернемся назад. Свобода долгое время взаимозаменяема с волей. По образцу Манифеста о вольности дворянства 1762 года крестьяне надеются на такую же волю, на вольную (грамоту) от своего государя и хозяев, освобожденного им дворянского сословия. И действительно, как саркастически замечает Василий Осипович Ключевский, получают желаемое на следующий день после 18 февраля – только через 99 лет, 19 февраля 1861 года. Многое произошло за эти 99 лет, еще больше произошло из‐за них. «Милостивый анифест» не упоминает вольности, а касательно свободы по большей части обращен к тем, кто «думали о свободе и забывали об обязанностях».
«Воля! <…> После обедни прочитали и раздали манифест. Когда я выходил из собора, много мужиков стояло на паперти. Двое из них так смешно мне сказали: „Что, барин? Теперь фиють!“ Годы томительного ожидания сказались в этом жесте выпроваживания барина», – вспоминал тогдашний питомец Пажеского корпуса князь Петр Кропоткин.
Это самое «фиють!» превратилось в квинтэссенцию понимания свободы и у самих либеральных бар. Центральным в лексиконе интеллигенции становится не свобода, а освобождение, или первое в значении второго. С уточняющими словами, привязанными не к личности, а к массам и социальным общностям: освобождение труда, свободная Россия, партия народной свободы. Фактическим синонимом интеллигенции в России становится освободительное движение. Иначе говоря, образованное общество идет тем же путем, что и государство в борьбе с угрозами Старому порядку – смещая акценты со свободного объекта на освобожденный субъект. Но тогда народ в лексиконе интеллигенции, замечает Ю. М. Лотман, «это не тот, кто действует, а тот, ради кого действуют».
Второй существенный момент: двусоставная американская (All men are born free and equal) и французская («Люди рождаются и пребывают свободными и равными в правах») формулы свободы и равенства в интеллигентской свободе сведены воедино. Братство, дополнявшее французскую триаду, обеспечивалось у нас тем, что интеллигентская свобода привязана к народу. Она и формулировалась «по-народному» в подражание пугачевским указам («освобождаю и даю волю»), как воля в псевдонародных прокламациях, у землевольцев и народовольцев: «Что нужно народу? Очень просто, народу нужна земля и воля» – в нарочито опрощенном стиле Николая Огарева (1861). Причудливо, но неслучайно эта воля совпадает с «волей» в другом значении, вырастая в гибрид «воля народа» и далеко уходя от просветительского определения Екатерины II («Вольность есть право все то делать, что законы дозволяют»). Название же интеллигентской партии «народной свободы» и звучит по-интеллигентски, апеллируя не к массам, а к городскому среднему классу.
После того как «фиють!» реализовалось в три революции, а бар выпроводили не только с паперти, но и из жизни страны, один из них, философ Георгий Федотов, подвел в 1945 году в Нью-Йорке нелестный итог сосуществования пары «Россия и свобода». Провал «либеральных идей», по нему, очевиден в том, что столпы интеллигенции, духовные учители – литературные классики от Пушкина до Толстого – отнюдь не отличались «свободолюбием». И это предопределяет «триумф воли» в русской народной версии, направленный против культуры: «Свобода личная немыслима без уважения к чужой свободе; воля – всегда для себя. <…> Так как воля, подобно анархии, невозможна в культурном общежитии, то русский идеал воли находит себе выражение в культуре пустыни, дикой природы, кочевого быта, цыганщины, вина, разгула, самозабвенной страсти, – разбойничества, бунта и тирании».
Федотов явно сгущает краски, что объяснимо моментом. Но в общем бесспорна и не привязана к России связь свободы даже не с культурой, а с цивилизацией либо ее отсутствием, выливающимся в «бунт бессмысленный и беспощадный». 1917 год как праздник непослушания: «В нашем представлении слово революция было равнозначно словам свобода, воля. А свобода, по нашему мнению, была, когда каждый мог делать, что ему хочется, и не делать, чего не хочется» (это Николай Носов, автор нашего Знайки, описывает себя в киевской гимназии революционной поры).
Что ж, наш перевод западной «свободы» оказался неудачным, случается. Среди упомянутых четырех вариантов переложения liberty на японский тоже сначала была своя «воля» – слово-метафора, обозначающее лошадь без поводьев. Но языковой нормой со временем стало другое, подразумевающее человека, который «следует своим намерениям без ограничений»: именно такое значение было закреплено с трансформацией японской «свободы» в абстрактный принцип. И в этом смысловом зазоре между бешеной лошадью и целеустремленным самураем отразилось много чего из наступающего XX века.
«Народопоклонство» русской интеллигенции, которое играло ту же роль, что и растворение человека знания в государстве или нации в других случаях, компенсировалось развитостью представления о личной внутренней свободе, свободе «в душе». Христианская основа безболезненно соединялась тут с либеральным индивидуализмом и элитарным сознанием единственности. В русском случае понятие внутренней свободы изобильно проговаривается у Льва Толстого и Владимира Соловьева, а к рубежу XIX–XX веков признается за неотъемлемое качество для интеллигентности: «Внутренняя свобода, нравственная опрятность и независимость» (Юрий Айхенвальд о Чехове, 1910). «Я, – говорит уже в 1928 году „интеллигент средней стоимости“ Клим Самгин у Горького (и сознательный советский читатель должен проникнуться интеллигентской неправдой индивидуализма), – уважаю свою внутреннюю свободу… Он помолчал несколько секунд, взвешивая слова „внутренняя свобода“… Поэтому я – чужой среди людей, которые включают себя в партии, группы…» В обратной перспективе в. с., как бы ее сократили в энциклопедической статье, превратилась в обязательную часть нон-конформистской характеристики интеллигента: как правило, в прошедшем времени («в нем была внутренняя свобода») и особенно часто – с торжественным глаголом «обрел». Злопыхатели же вместо тайной свободы видят тайный шиш в кармане. Но тьфу на них.
В 1831 году, пока вольность еще не ушла окончательно из русского лексикона, польские повстанцы писали на своих двуязычных знаменах «Во имя Бога за нашу и вашу вольность». Отсылка к Богу исчезла первой, затем вольность сменилась на свободу. Затем стало ясно, что наша свобода – это не всегда ваша свобода. Но не все из польского следа угасло. Слово диссидент уже из советского интеллигентского лексикона – также полонизм, первоначально подразумевавший иноверцев в Речи Посполитой – маркирует демонстрацию 25 августа 1968 года с лозунгом «за нашу и вашу свободу» перед Лобным местом на Красной площади и распространенное в советской либеральной интеллигенции полонофильство: «Не отзвенело наше дело / Оно, как Польша, не згинело / Хоть выдержало три раздела» Бориса Слуцкого или «Есть высшая свобода, и мы идем за ней» в «Прощании с Польшей» Булата Окуджавы.
Да, так вот: Польша. Для века наций, кульминация которого приходится на вторую половину XIX – начало XX века, польская интеллигенция представляет собой едва ли не самый яркий случай. Общество, мнение которого выражала образованная элита Старого порядка и которое должно было стать объектом просвещения, представляется категорией объективной и ценностно нейтральной. Тогда как нация, уверяет нас Бенедикт Андерсон, представляет собой сообщество воображаемое. Но воображаемое не всеми, а средним классом и прежде всего теми, кого Андерсон называет профессиональными интеллектуалами (professional intellectuals): посредством слов, произнесенных, написанных и прежде всего напечатанных, на своих национальных (вернакулярных) языках.
В польском случае виртуальность нации была более чем наглядной, так как на протяжении 120 лет ее поддерживала лишь историческая память об исчезнувшем государстве и казавшиеся после этих ста лет эфемерными проекты будущего. Реальностью было только то, что «вопреки разделению на части и рассеянию по миру существовала единая польская интеллигенция, прилагавшая все усилия, чтобы таким это единство и осталось», – цитируя историка Ежи Едлицкого.
Со времен «золотой шляхетской вольности» в старой Речи Посполитой это одно из основных понятий, цементирующих самосознание дворянской нации с XVI века. Высокая доля шляхты и влияние шляхетской культуры на интеллигенцию закрепляет традицию и в последующие века. В отличие от угасания русской вольности с угасанием дворянского «золотого века» культуры, в Польше представление о шляхетской нации с привилегиями ее вольности распространяется в XIX веке на польскую нацию в целом. Польский naród, общность, выразителем которой становится интеллигенция, подразумевает именно нацию. Она проявляет себя как самостоятельный исторический субъект в Ноябрьском восстании 1830–1831 годов, когда императора Николая I во имя «польской нации» низложил «Жонд народовы» (Rząd Narodowy) – Национальное правительство.
За внешнюю свободу, свободу ОТ, в польском интеллигентском лексиконе стала отвечать выразительная «неподлеглость» (niepodległość), независимость. В русском же обиходе независимость актуализировалась в 1812 году и особенно при Заграничных (тогда «Освободительных») походах 1813–1814 годов: «Воины! – призывал Высочайший Е. И. В. приказ войскам, отданный в Вильне в декабре 1812 года. – Вы идете доставить себе спокойствие, а им (соседям) свободу и независимость». Но эта независимость принадлежала всецело государственному языку и подразумевала «заставить Европейцев <…> почувствовать цену политической свободы, которую Россия намерена была им даровать». Независимость и далее осталась в русском исключительно официальным термином, употребляемым в «героических» формулировках («за свободу и независимость нашей Родины»).
В Польше коллективная «неподлеглость» страны и нации вслед за личной вольностью вошли в основной канон ценностей формирующейся интеллигенции после того, как проигранные восстания показали, что аристократия и шляхетство не в состоянии взять на себя историческую миссию возрождения государства. Из отвлеченной категории нация (naród) становится осязаемым понятием, к которому привязаны сознание, чувства и надежды. Ничего сравнимого с русской нацией никогда так и не происходит, и это едва ли не главный фактор разности финалов пути интеллигенции в России в 1917 году и в Польше в 1918‐м.
Возвращаясь к началу этого пути в первом упоминании интеллигенции у Жуковского, мы видим, что дворянское высшее общество Петербурга по нему в действительности интеллигенцией не является, поскольку не выполняет миссию самосознания нации как единого организма: «Наш народ составлен из отдельных лиц, не связанных никаким общим союзом… Есть ли какой-нибудь ум в таком холодном бесчувствии к общему?» Поиски такого ума, интеллигенции окрашены поисками мы, форм общности и общих понятий, об отсутствии которых писал Белинский: «А русские ли мы? <…> Общество живет известною суммою известных убеждений, в которых все его члены сливаются воедино, как лучи солнца в фокусе зажигательного стекла, понимают друг друга, не говоря ни слова. Вот почему во Франции, Англии, Германии люди, никогда не видевшие друг друга, чуждые друг другу, могут сознавать свое родство, обниматься и плакать». Пессимистический диагноз ставил в «Первом философическом письме» Чаадаев: «В наших головах нет решительно ничего общего. Все там обособлено, и все там шатко».
Тоску по общности, поиски коллективного «мы» призвана воплотить рождающаяся интеллигенция в России. Сосуществуя с ней в одном имперском организме, Польша служит лакмусовой бумажкой для нашего национального развития. Так декабристы обвиняют монархию в предательстве национальных интересов в пользу поляков. Так поссорились Адам Николаевич (Мицкевич) с Александром Сергеевичем (Пушкиным) купно с прочими «друзьями москалями» из‐за Ноябрьского восстания 1830–1831 годов. «Призрак польской национальности» до конца Российской империи остается главным раздражителем национального сознания, поляк в обыденном восприятии – синонимом националиста. Мы увидим, как следующее Январское восстание 1863–1864 годов станет временем, когда у нас активно обсуждают приложимость к России нации, и именно в рамках этого обсуждения попадет в широкое употребление понятие интеллигенции.
Смещение приоритетов со свободы на освобождение, социальную справедливость идет рука об руку с тем, что основной референтной общностью в русском случае становится не нация, а народ; не национальный, а социальный вопрос, перед которым «несть ни эллина, ни иудея». Латинизм нация, в отличие от польского случая, остается у нас чужеродным, а ранее нейтральный «национализм» в мейнстриме интеллигентского сознания получает устойчивый негативный оттенок. Интеллигенция в России вырастала на том, что народу, объединяющему все сословия, народу официальной народности в триаде Сергея Семеновича Уварова противопоставлялся народ масс, польский «люд» (lud).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.