Автор книги: Денис Сдвижков
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
ЗАПАХИ И ВКУСЫ
Книги, а еще чаще периодические издания в интеллигентском обиходе пахнут табаком, а кое-где и украшены круглым оттиском стакана или пятном пролитого кофе или чая. Если борода в России начиная с Петра I ассоциируется с фрондой и оппозицией государству, то табак решительно наоборот: никонианское никотиновое зелье, запрещенное по Соборному уложению (1649) под страхом смертной казни, первым прививается при дворе и на службе (солдатские трубочки). Со временем табак начинает ассоциироваться с интеллектуальной деятельностью, просвещенным досугом, с трубкой философа: «Когда повсюду я лишь скуку обретаю, / О трубка милая! к тебе я прибегаю. / От всех уединясь, беседую с тобой, / Спокойнее тогда бывает разум мой» (И. П. Пнин, 1805).
Но табак также нередко признак безбытности: от обсыпанных табаком «ребят» пониже рангом в Париже Вольтера и Дидро до «каморки невысокой» Петербурга: «Я в ней курил, курил! / Лежали книги кучею. / Одни передо мной, / Да дым носился тучею. / Над тусклою свечой» (Н. А. Некрасов, 1859). После пунша и «янтаря на трубках Цареграда» романтиков табак остается слабостью и у самых железных нигилистов. А потому, что «без сигары не могу думать; если действительно так, я прав», – оправдывает себя устами Рахметова автор «Что делать?», который сам «то с живостью затягивался, то ломал папироску, стряхивая пепел, то забывал о ней, и она гасла». Табак далее связан с кабинетным творчеством, с одиноким чтением: оппонент Чернышевского Достоевский, когда писал, попивал чай из почти холодного самовара и курил одну папиросу за другой, стряхивая пепел когда в пепельницу, когда в банку из-под сардинок. И у ненавистника Достоевского в XX веке, в свою очередь, «тень каравана шла по этим обоям, лилии росли на ковре из папиросного пепла». А критик, которого воображает воображаемый герой у Набокова, «не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым по-видимому пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел».
Разумеется, табак связан и с общением. На известной картине Владимира Маковского «Вечеринка» (1875–1897) курит не только большинство изображенных персонажей, в том числе женщины, не только клубится дым вокруг лампы, но и пол в комнате покрыт неимоверным количеством окурков. И так до пресловутых советских кухонь: «Какие кругом разговоры! А ты втихомолку кури» (В. Н. Корнилов, 1969).
Кофе, как и табак, начал(о) свое продвижение в России благодаря Петру I. Но в отличие от табака и чая, он(о) встраивается в семантический ряд книг, шляпы и очков тем, что долго остается барской забавой: «Потом свой кофе выпивал, плохой журнал перебирая…» – и до пресловутого «принять ванну, выпить чашечку кофэ». Чтоб два раза не вставать, э оборотное, которое часто венчало слово кофе (и которое – э – попало в наш гражданский алфавит благодаря все тому же Петру I) помимо питерского выговора также было типичным средством изобразить псевдоинтеллигентскую речь (шинэль, пионэр).
Так вот, кофе: появляется он(о) у нас как лекарство, прописанное в 1665 году английским лекарем «Самойлой» Коллинсом царю Алексею Михайловичу «против надмений (тут имеется в виду всего лишь вздутие живота. – Д. С.), насморков и главоболений». Но еще до того с «черной водой» знакомятся паломники: в середине XVII века Арсений Суханов пил в Иерусалиме «кофе и заедал сахаром леденцом». В 1701 году священник Иоанн отнекивается от угощения: «Я, мол, кагве не буду пить: у нас, мол, на Руси нет етово питья, так мы не повадились ево пить». С новой политикой и хлынувшей массой западного люда все меняется. Всего через год после основания Санкт-Петербурга, в 1704‐м, среди мазанок на тамошнем харчевном дворе продают «кафейные бобки», которые, кстати, первоначально именуют «овощем». С тех пор и по XX век имперская столица становится и столицей кофейной. В 1724 году в Петербурге указом Петра I открывают «герберги» с «чаем, кофе и шеколадом», предназначенные для иностранцев; там же (1740) появляется и первая на Руси специальная кофейня. Кофейный аромат рано смешивается с «просвещенья духом»: «кофе и цукербродами» велено встречать посетителей открытой для публики с 1719 года Кунсткамеры.
Подобно колеблющемуся на ветру интеллигенту, слово до сих пор не может окончательно определиться с гендерной принадлежностью, испробовав все три («Продаваться будет подмоклая гнилая кофь», – пишут в нумере «Ведомостей» за 1742 год) и перебрав множество форм (кофий, кава, кагве и т. п.).
Табак и кофе родственны друг другу и в том, что в равной степени связаны с публичной культурой: сами турки-османы одно время запрещают кофе и табак, так как и то и другое переносит место социального общения из мечети в профанную кофейню. В Западной Европе кафе – место рождения публики Хабермаса наряду с театрами. В тавернах и кофейнях собираются первоначально масонские ложи. Королевское научное общество выросло на Альбионе в XVII веке из кофейного кружка, который регулярно собирался, чтобы обсудить, «что названо новой философией» – наукой.
И русский читатель уже в 1765 году мог узнать из перевода романа Антуана Прево, что «кофейные домы и другие общественные здания суть истинныя обители Аглинския вольности». Однако в России должно было пройти еще немалое время, пока кофе и шоколад спустились с придворно-аристократических высот в среду городских обывателей: пока же, как у Державина в «Фелице» (1792), кофе – синоним барского досуга: «А я, проспавши до полудни, курю табак и кофе пью…» Тогда как икону и предтечу русской интеллигенции А. Н. Радищева выпиваемый в те же годы в крестьянской избе в Пешках по пути из Петербурга в Москву кофий побуждает сначала задуматься о «плодах пота несчастных африканских невольников», а добавленный в него сахар – и о невольниках русских («не слезы ли крестьян своих пьешь?»).
Во Франции культура кофе и табака, соединенная с чтением периодики и обсуждением ее, соединилась с образом парижского литератора-интеллектуала, который сохранял свою узнаваемость и притягательность вплоть до конца XX века. Подобно послевоенному экзистенциализму, выраставшему из подвальных баров Правого берега, интеллектуальная элита XVIII века собиралась у Procope, Veuve Laurent или de la Rotonde; в аркадах Пале-Рояля пили кофе и шоколад будущие горячие головы Революции. Сердце бьется в упоенье, кофеин волнует кровь. В 1723 году в Париже четыре сотни кафе, накануне революции, к 1789 году – около 1800. Уже тогда появились знаменитые мраморные столики, уже тогда были «свои» кафе для разных групп.
В Берлине образованная мысль вынуждена обходиться в XVIII веке без кофеина. Ибо рачительный Фридрих II вводит на кофе государственную монополию («Пейте отечественное пиво!»), ограничивая ненужную роскошь и бездельную болтовню, которая с тех пор называется по-немецки Kaffeeklatsch, кофейный треп за расточительность. Долго эти барьеры не продержались, зато в немецких кофейнях и в XIX веке продолжали подавать пиво, несказанно удивляя иностранцев.
На протяжении XIX века кафе стали главным пунктом притяжения кварталов, определившихся как богемные. «Стоило вам только зайти внутрь, и вы сразу же чувствовали себя как дома»: это о кафе «Стефани» в мюнхенском районе Швабинг, но то же самое мог сказать посетитель Café des Westens в Берлине или Le Dôme на Монпарнасе.
В Варшаве первая «кавярня» открылась тоже в 1724‐м, но вскоре разорилась из‐за отсутствия клиентов. Однако в 1820‐х годах там уже более 120 заведений, среди них кофейня «бунтовщиков» «Гоноратка» на улице Медовой, где с «„филижанки кавы“ (чашки кофе), стакана пунша и перешептывания в уголку» начиналось обсуждение планов Ноябрьского восстания (1830–1831).
Еще дальше на восток в те же годы «под пунш и свечи вовсю крамольничали речи, предвестьем вольности дразня»; однако кофейни для декабристского поколения особого политического значения не имели (разве что встретиться с противником перед дуэлью). «Чистая публика», «лица с чином и положением в обществе, чиновники, отцы семейств, богатые купцы и дамы в кофейни не ходят», – пишет о Петербурге немецкий путеводитель 1827 года. Новое время наступило со сменой интеллигентского антуража на разночинскую публику. Кофейня Печкина против Александровского саду рядом с московским университетским кварталом и театрами, слывшая «самым умным и острословным местом в Москве»; «кондитерские» николаевского Петербурга.
Заглянем-ка в них на минутку: пожалуйте сюда-с. Удивительное дело: в революционном 1848 году западная пресса в оцепеневшей России не только не запрещена, наоборот, – почта становится ежедневной. А потому, что работают законы рынка, оборот владельцев кофеен благодаря читателям журналов увеличивается в разы. В свою очередь, из‐за этого они могут делать хорошие скидки посетителям: 15 копеек в день за пользование читальней, 50 копеек – кофе с булочкой и сливками. «Прежде всего вы беретесь за политические журналы, чтобы узнать, что делается в Европе… Огромный лист… прочтен вами от доски до доски… вы дополняете прочитанное», – пишет, помилуйте, «Вестник Московской городской полиции» за март 1848 года. А ведь уже свергли Луи-Филиппа во Франции, революции в Вене и Берлине. «У нас читают много – более делать нечего», – скорбит Тимофей Грановский (1849). Да, о революции не говорят, не «публично резонируют», а молча читают. Но и это уже немало. В дневнике Н. Г. Чернышевского 1848 года слова «революция» нет вообще – в отличие от слова «кондитерская». «Торжество реакции! что-то будет? – Мне это было несколько неприятно – что делать… Выпил кофе – хуже, чем где-нибудь, менее сахару и хуже хлеб», – так комментирует он события в Берлине. А уже осенью того же года (1849) Николай Гаврилович поглощает вместе с кофе речь Прудона в «Журналь де деба»: «начал читать – какой необыкновенный жар! <…> не решительно ли я революционист?» Но и кофе разделяет «отцов и детей»: пока Чернышевский пьет дешевую бурду, Герцен в Лондоне потребляет в своем особняке исключительно «кофе очень хорошего достоинства» за чтением того, что он называл «Теймс» (Times).
После 1860‐х кофейни в России теряют значение читален, они никогда не становятся в первый ряд «публичных мест», обсуждение общественных проблем идет не в них. Но в остальном к кануну Первой мировой войны культура богемно-интеллектуальных кафе цветет пышным цветом, и когда в 1912 году Троцкий пишет о «мессианизме интеллигентских кофеен», завсегдатай венского Café Central знает, что говорит. Придя к власти, большевики сводят ввоз кофе в Россию почти к нулю. Пока в 1960‐х годах не наступает кофейный ренессанс за счет поставок из «развивающихся» стран. Кофе вновь входит в состав интеллигентного modus vivendi как символ западничества и фронды. В лидерах, кроме советского Запада – Прибалтики и Львова, – ожидаемо бывшая имперская столица с кафе «Сайгон», где вращалась неформальная публика: от Иосифа Бродского до Бориса Гребенщикова.
На изображенной Маковским party, однако, в центре самовар. Кофе ассоциируется с рациональным и креативным, но не задушевным. А «в России ни один разговор по душе не обходится без самовара», – уверяет Софья Ковалевская в своей пробе пера «Нигилистка» (1884). Уже до того, в кружках и салонах попроще николаевской поры «с утра до ночи толпились студенты, пили в стаканах разносимый чай и курили», как в данном случае у Авдотьи Елагиной в Москве 1840‐х. Именно чай становится попутчиком вагонных споров за освоением нового пространства железных дорог: «Душою железнодорожной домашности был, как известно, чай. Боже, сколько выпивалось его между Москвой и Екатеринбургом, Москвой и Кисловодском – подумать страшно. Семейные ездили со своими чайниками, интеллигентам же одиночкам приносил чай истопник, у которого самовар у вагонной топки кипел круглые сутки <…> Никелевый подносик в черной, как ухват, руке и ломтик лимона на блюдечке…» (Федор Степун).
Чай ходил в фаворитах по экономическим причинам, будучи существенно дешевле кофе. Но и по своей «идеологической» нагрузке. В отличие от барского кофе с какавой, чай в России – народный напиток. В пресловутом тысяча девятьсот тринадцатом году каждая пятая чашка чая в мире выпивается у нас. Чай – национальный бренд, оспариваемый у англичан, с которым ассоциировалась и культурная жизнь России в ее собственном и во внешнем восприятии. Именно поэтому польская интеллигенция в угоду кофе бойкотирует чай, которым торгуют русские купцы и который ассоциируется с «заборцами» (захватчиками) москалями. И наоборот, в апологетическом ключе, Томас Манн, мечтая о вояже в Россию, думал, как будет «есть Piroggen и пить чай, как меня, вероятно, будут угощать солеными грибами, водкой и папиросами и как <…> может быть, скажут мне в разговоре: „Помилуйте, батюшка!“ или: „Посудите же сами, Фома Генрихович!“ Но потом началась мировая война, и поездка в страну Гоголя пошла прахом».
Как, впрочем, и сама страна Гоголя. «Крепкий чай, – подводят итог уже в парижской эмиграции, – был для поколений русских интеллигентов, от петрашевцев до эсеров, чем-то вроде гашиша». Да-с. «Отводили душу» и под чаи политические городские – ночь, окурки, но и чаи идиллические летние, усадебные и дачные – утро, веранда, варенье. Ну вот где-нибудь тут, в минуту незлую для него, мы нашего знайку и оставим. Погоди, дядя Ваня, мы отдохнем… На веранде, в панамке, покусывающим губы за чтением толстого журнала, Kulturzeitschrift, revue littéraire, czasopismo; в счастливом неведении, – какой лучший подарок можно для него придумать? А сами подведем итоги.
ИТОГИ. СКУЧНАЯ ИСТОРИЯ
Контролер все это время внимательно ее разглядывал – сначала в телескоп, потом в микроскоп и, наконец, в театральный бинокль. Наконец, он сказал: – И вообще ты едешь не в ту сторону! Опустил окно и ушел.
Льюис Кэролл, «Алиса в Зазеркалье»
Что ж, будемте закругляться: пора закольцовывать композицию. С конца 1980‐х вопросы об историческом пути и перспективах интеллигенции занимают все затронутые страны. В спорах, жив пациент или нет, все едины по крайней мере в том, что, по выражению Георгия Степановича Кнабе, «что-то кончилось», страница перевернута. Этот поезд в огне и вообще едет не туда. Завершение исторического бытия интеллигенции, о котором в наши 1990‐е годы не писал только ленивый, происходит, паки и паки, в рамках процессов глобальных. Распадается система мироустройства XX века. Победа западного либерального капитализма настала кругом, и чаемый конец истории превращает ее в бенефис среднего класса. В лексиконе образованной элиты понятия буржуазия, Bürgertum снова становятся допустимыми в приличном обществе. В составе среднего класса приоритет у экономической буржуазии – в ущерб конкурентам с их символическим капиталом знания. Последний девальвируется и в истории, и в жизни, имея шансы только с обналичиванием в капитале реальном. С отсутствием в обозримом будущем реальных альтернатив капитализму или, скажем мягче, «рыночному хозяйству», знание обречено стать тем же, что и любой фактор производства в условиях рынка – земля, рабочая сила, капитал, а именно – товаром. Интеллигенцию охотно признают великим проектом прошлого, но теперь скрипач не нужен.
(Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву.)
В то же время происходит смена модели знания классического модерна, на которой выросли знайки. С цифровой информационной революцией и выстраиванием нового информационного общества меняются способы присвоения, передачи и социальные функции знания. В этом новом обществе требуются эксперты, профессионалы (professionals), реализующие себя в социальных и мировоззренческих рамках среднего класса. Уже Федор Степун, сравнивая «душевную» русскую дореволюционную интеллигенцию с западной (у него немецкой), писал, что «профессиональная культура целиком покоится на труде, знании и жажде постоянного совершенствования. Души, в русском смысле, в ней немного, но успех ее очевиден». В 1990‐е годы те же типы сопоставляются уже внутри страны как сменяющие друг друга: «Интеллигент должен был уступить место специалисту» (Г. С. Кнабе); «Наступили будни как социального существования в целом, так и интеллектуальной работы в частности. Она, хочет этого кто-то или нет, становится кропотливым, повседневным, прозаическим занятием профессионалов» (Б. В. Дубин, Л. Д. Гудков). В Польше говорят о «клерках», «белых воротничках» и экспертах. Иначе говоря, сделав круг, мы возвращаемся к моменту, когда просто Знание, знание-что снова уступает первенство Знанию-как.
На вопросы «Что?..» («…есть истина?», скажем) говорится с задумчивой оттяжкой: «Ну как вам сказать…». Мысль отождествляется с игрой в бисер, историей мысли и мыслью о мысли. Но это значит, что интеллигенция не выполнила обещаний, взятых на себя когда-то в век Просвещения. С нехорошим предчувствием берем мы последний из немецких философских opera magni (и как бы не последний во всех смыслах…) только что (в конце 2019 года) вышедший 1752-страничный труд 90-летнего Юргена Хабермаса с шаловливым (насколько может быть шаловлив девяностолетний немецкий философ) названием, переиначенным из Гердера, «Тоже история философии». Читаем: «Bisher konnte man davon ausgehen…» Извините, «до сей поры можно было исходить из того, что и далее будут предприниматься честные попытки ответить на основные вопросы Канта „Что я могу знать?“, „Что я должен делать?“, „На что я смею надеяться?“ и „Что такое человек?“ Но я не уверен, имеет ли будущее та философия, какой мы ее знаем, не пережил ли себя формат таких вопрошаний». И далее: «Что останется от философии, если она не будет пытаться, как раньше, вносить свою лепту в рациональное толкование понимания себя и мира?» Конец цитаты.
Но если «люди культуры» Макса Вебера перестали отвечать на вопросы, «сознательно занимать определенную позицию по отношению к миру» и «придавать ему смысл», то в чем, спрашивается, смысл их существования в обществе как класса.
Так что провисание это общее, а наша специфика выступает в нем лишь частным случаем: дикий капитализм 1990‐х, распад государственных и мировоззренческих структур. Если «умом Россию не понять», а «другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой», – язвит Тэффи в эмигрантском Париже. В развитие темы – известный стишок про «давно пора, ядрена мать, умом Россию понимать». А иначе вы не то что нас – и себя-то не представляете.
(Шум в аудитории. Indistinct chatter.)
Тише, пожалуйста. Так вот, на уровне истории слов все это вычеркивает собирательное понятие интеллигенция и оставляет только интеллигентов. Intelligentia неоплатоников, завершив круг, возвращается, следовательно, откуда пришла, к обозначению свойства отдельных личностей. И тут вроде бы тоже все закольцевалось – хотя и на новом уровне. Интеллектуалам-экспертам, не составляющим «сообщество ценностей», не собирающимся никого представлять или, упаси Бог, любить, и нужно сохранение неопределенности мира как главного профессионального ресурса. Они его лелеют и пестуют. В соответствии с этим главная задача «детей хаоса» (П. Б. Уваров) – «не искать истину, а компетентно контролировать вечный процесс ее поисков».
В «Опыте о Чехове» (1954), который я цитировал в начале нашего курса, Томас Манн говорит о своем любимом произведении Антона Павловича, «Скучной истории». Ее герой, профессор Николай Степанович, обнаруживает, что скоро должен умереть. «Если оглянуться назад, – говорит он, – то вся моя жизнь представляется мне красивой, талантливо сделанной композицией. Теперь мне остается только не испортить финала». Но – «во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое… А коли нет этого, то, значит, нет и ничего». В конце повести воспитанница «в поисках пути» задает ему неизбежный классический вопрос: «Ведь вы умны, образованны, долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать? – По совести, Катя, не знаю…» «Не обманываю ли я читателя, не зная, как ответить на важнейшие вопросы?», – приводит Манн слова самого Чехова и добавляет: «Ни одно из его высказываний не поразило меня так, как это». Далее он уже прямо переносит на себя «Скучную историю»: «и в наши дни у Чехова есть братья по мукам душевным… Они с таким же успехом могут поставить себя на место … героя, не умевшего дать ответ на вопрос „Что делать?“».
В наши дни и читателей поубавилось, но главное – сложно обмануть того, кто не ждет ответов. Что ж, это означает только, что пора прощаться. «Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядываясь. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется. Нет, не оглянулась. Черное платье в последний раз мелькнуло, затихли шаги… Прощай, мое сокровище!»
– …Хм. Это всё? – Еще литература и указатель, но в общем всё. Как вам? – Как будто и ничего, но финал… финал, знаете ли, мрачноватый. Давайте так: у вас же было про «интеллектуальную одиссею» в начале? Ну вот и заканчивайте: Одиссей растерял спутников, иллюзию всевластия, веру в богов и все такое, но вернулся к своим на Итаку, уже другим человеком. И цитату в конце: возвратился, мол, пространством и временем полный. А?
– Пожалуй.
(Пожимают друг другу руки. Занавес.)
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.