Автор книги: Денис Сдвижков
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Получается, что русская alma mater ориентируется по структуре на Германию, но не следует ни ее привязанной к принципу образования (Bildung) логике, ни модели исследовательского университета, занимающегося наукой (Wissenschaft). Вряд ли немцы вообще поняли бы парадоксальный комментарий итогов Всероссийской переписи 1897 года известного популяризатора науки и книговеда Н. А. Рубакина: «К числу ученых [в России] можно было бы, до некоторой степени (курсив мой. — Д. С.), отнести и профессоров университетов» (1912).
Д. И. Писарев требует воспитывать в нравственном смысле как можно меньше, ибо воспитательная сила – знания, а не нравственность. От истины требуют утилитарности и морализма, наука призвана не просто копаться в формулах, а «вырабатывать мировоззрение». Русская университетская жизнь более воспитывает антиперсонализм, чем способствует внутреннему развитию личности по Гумбольдту; вместо внутреннего воспитания требуют улучшения среды и «внешнего устроения». Именно в университетской среде находится центр кристаллизации того, что В. М. Живов считал формообразующим для всей нашей интеллигенции: протеста маргиналов (в массе своей отодвинутых на обочину культурного развития выходцев из духовенства) против элитарной культуры отцов. Так что, хе-хе, какой уж тут Гумбольдт, нет-с, тут дело современное, нашего времени случай: контркультура-с.
КОНТРКУЛЬТУРА
Как во всякой контркультуре, тут царит вовсе не хаос, а свои, и жесткие, правила. Можно даже так: «Нет более внимательного, разборчивого и требовательного к внешнему виду социального типа, чем русский интеллигент». Как иллюстрацию Татьяна Толстая цитирует об интеллигенте из «России» Максимиллиана Волошина (1924):
Его мы помним слабым и гонимым,
В измятой шляпе, в сношенном пальто,
Сутулым, бледным, с рваною бородкой,
Страдающей улыбкой и в пенснэ,
Прекраснодушным, честным, мягкотелым,
Оттиснутым, как точный негатив
По профилю самодержавья: шишка,
Где у того кулак, где штык – дыра,
На месте утвержденья – отрицанье,
Идеи, чувства – все наоборот,
Все «под углом гражданского протеста».
Эта линия продолжается и в советское время, когда интеллигентская мода определяется в пику официозу и мещанскому китчу: потертые кожаные куртки, черные водолазки (они же «бадлоны» в Питере и «гольфы» в Киеве) или «широкие, короткие штаны» (джинсы в определении советских словарей).
Протестная или эпатажная мода обычно также связана с молодежью. А ее популярность – с повышением статуса молодежи, о которой мы говорили, по всей Европе XIX века. Интеллигентская мода появляется с «детьми», интеллигенция утверждается параллельно с нигилизмом, обретая устойчивые портретные черты новой «России молодой». Как яркая вспышка, которая наряду с прочим – бледность, честность, Рахметов, гвозди, хождение в народ – впечатывается в историческое сознание России и после 1870‐х, с угасанием этой экзотики, уже прочно закрепляет миф интеллигенции. При слове шестидесятники и шестидесятничество перед нашим мысленным взором, как сказали бы раньше, всплывает определенный ряд ассоциаций, закрепленный и продублированный сиквелом другой оттепели 1960‐х – пример, объединяющий ключевые понятия и видимые образы.
Когда в 1861 году вместе с освобождением крестьян отменена студенческая форма, появляется «гарибальдийская» мода. Слава Джузеппе Гарибальди достигает в это время зенита по всей Европе, и мода на «гарибальдийское» не ограничивалась русскими радикалами. Блузки-гарибальдийки (прародительницы женских блузок вообще) носили, к примеру, императрица Франции Евгения и Елизавета Баварская, знаменитая Сисси, а в самой России запечатленная на портрете Репина баронесса Варвара Икскуль фон Гильденбанд. Но в России 1860‐х «гарибальдийство» олицетворяло и новый дух в противоположность николаевскому надзору за платьем и душами: еще в 1845 году писатель А. В. Дружинин писал в дневнике, что «демократические мечтания» России «вовсе не пристали, как итальянская блуза сибиряку». Сверху нигилисты носили широкие пледы (пончо Гарибальди), женщины – бурнусы. К ним шапки-гарибальдийки разной формы – мягкие фетровые (как на картине Ярошенко «Студент», 1881) и небольшие шапочки без полей, иногда с пером («Курсистка» того же Ярошенко, 1883).
О жесткости дресс-кода свидетельствует плодовитая на мемуары Водовозова: «кодекс правил» был «аскетически суровый, однобокий и с пунктуальной точностью указывал, какое платье носить и какого цвета оно должно быть, какую обстановку квартиры можно иметь и т. п. Прическа с пробором позади головы и высоко взбитые волосы у женщин считались признаком пошлости. Никто не должен был носить ни золотых цепочек, ни браслета, ни цветного платья с украшениями, ни цилиндра <…> Хотя эти правила не были изложены ни печатно, ни письменно, но так как за неисполнение их каждый подвергался порицанию и осмеянию, то тот, кто не хотел прослыть заскорузлым консерватором, твердо знал их наизусть».
Если нигилизм стоит в начале особого пути, связанного с политическим радикализмом и нравственно-эстетическим ригоризмом «ордена» русской интеллигенции, тем более интересно отметить, что нигилизм не только заимствовал «гарибальдийскую» моду, но и прямо наследовал европейским романтикам «отцов» или даже, скажем так, «праотцев». «Лохматые» нечесаные шевелюры и пледы отсылали к романтической моде à la Вальтер Скотт, плащам-альмавивам и «кудрям черным до плеч» с той разницей только, что у «детей» они еще не были уложены и напомажены.
Протестной модой национального романтизма помимо мурмолок, зипунов и рубах с сапогами были и бороды славянофилов. Но и тут никакого особого пути не наблюдается: как и кудри, растительность на подбородке соответствовала общеевропейской контркультуре. Ношение дворянами бород было запрещено в России в апреле 1849 года Высочайшим повелением именно поэтому: «недостойно русскому дворянину увлекаться слепым подражаниям всем западным затеям так называемой моды». В первой половине XIX века борода считалась повсеместно символом «народности» и радикализма: чтобы убедиться в этом, достаточно перевести взгляд со знаменитой Свободы, ведущей топлесс народ у Эжена Делакруа (1830), на бородатого буржуа в жилетке и с ружьем рядом с ней. Уже в начале XIX века бороды носили немецкие турнеры (идейные гимнасты-националисты во главе с бородатым патриархом турнфатером Фридрихом Людвигом Яном) и фрайкоры, сражавшиеся с Наполеоном. К 1848 году борода стала стандартной деталью для либералов революционных парламентов. Синьор Джузеппе отметился и тут: современные хипстеры до сих пор знают тип широкой с закругленным основанием бороды как «гарибальди». В 1860‐х (официально с 1863-го) множились лица с обильной растительностью на лице и голове и в России: «Мужчины в это время начали усиленно отращивать бороду: они не желали походить, как выражались тогда, на чиновалов и чинодралов».
Скажем еще вот что: связь цивилизации с брадобритием (а дикости, соответственно, – с бородой, как при Петре I) для домодерных времен в Европе неочевидна. В античное время борода ассоциируется с мудростью, и мы неизменно находим ее у философов на бюстах Платона, Аристотеля, Пифагора, Архимеда и т. п. Авл Геллий, тот самый автор мема veritas filia temporis («истина – дитя времени»), говаривал: «Вижу бороду, но не вижу мудреца». В России причудливым образом соединились эта вполне европейская традиция и ренессанс бороды после Великих реформ под лозунгом возрождения русской самобытности. Отсюда выше цитированное удивление Федора Степуна, оказавшегося в Гейдельберге перед бритым и элегантным профессором, напомнившим ему актера.
По мере того как интеллигенция обрастает словесной плотью, исчезает необходимость в выразительной невербальной семантике. Протестная мода обедняется тем, что по мере «национализации» империи, адаптации ею «московского» стиля с густыми бородами чиновников и генералов прежние символы теряют оппозиционность. К примеру, косоворотка, которую в 1849 году славянофилам запрещают носить вместе с мурмолкой и бородой, теперь служит основой для солдатского обмундирования (гимнастерка) и студенческой формы (блуза под ремень или кушак). Сверху – то, что официально называлось «полукафтаном», а чаще студенческой тужуркой, от франц. toujours, одежда постоянной носки: «лохматые головы, расстегнутые тужурки поверх косовороток, горящие глаза… Ведь мы же совесть всего человечества» (Н. П. Анциферов).
Чтобы демонстрировать свою оппозиционность, оставались нюансы: студента-демократа отличала тужурка потертая (первокурсники специально покупали поношенные), косоворотка под ней простая синяя, как у рабочих (отсюда далее «синие блузы»), или вышитая à la крестьянская, а также отсутствие парадного сюртука для торжественных случаев. Носители идеи могли заказывать карманы на тужурке специально под формат толстых журналов.
Соответственно, «аристократы» имели сюртук с подкладкой из дорогой шерстяной белой ткани и назывались, как вы уже догадались, «белоподкладочники», вкупе с шелковой блузой, лайковыми перчатками и тщательным набриллиантиненным пробором. Тужурка и косоворотка часто оставались с владельцем и по выходе из университета: тип чеховских вечных студентов, Пети Трофимова и иже с ними. В остальном в облике служилой интеллигенции продолжал господствовать мундир, а с другой стороны – универсальные маркеры европейской культурности (приват-доценты в стоячих воротничках). Новые веяния сказывались с конца 1900‐х годов и тут: от скверно пахнущих нигилистов и косовороток к «все должно быть прекрасно» доктора Астрова из «Дяди Вани» – «и одежда», заметьте, а не только «душа и мысли».
Наряду с местами публичными любое социальное сообщество, в том числе интеллигенция, немыслимо без мест частных, приватных. Формирование частного пространства – один из ключевых для Нового времени процессов, поскольку он сопровождает становление модели личности Нового времени, современного типа семьи и привычных нам эмоций. В случае интеллигенции, воспринимающей себя сообществом критически мыслящих личностей, частное пространство так же неотчуждаемо, как публичное.
Частные пространства интеллигенции: безбытность и интеллигентный дом. Разрушение старой России многими было воспринято как доказательство того, что «русская душа не ценит крепкого домостроительства, так как всякий дом в этой жизни ощущает как станцию на пути в нездешний мир» (Федор Степун). Само русское слово быт столь же специфично, как интеллигенция, и относится к ее лексикону. Оно обозначает «нечто чрезвычайно элементарное, но непереводимое ни одним словом, ни даже целой фразой на другие европейские языки», – замечает английская исследовательница Катриона Келли.
В «Вехах» одной из главных родовых травм русской интеллигенции названа ее «безбытность» и «оторванность от органического склада жизни» (С. Н. Булгаков). Михаил Осипович Гершензон бьет наотмашь и достоин длинной цитаты: «Кучка революционеров ходила из дома в дом и стучала в каждую дверь: „Все на улицу! Стыдно сидеть дома!“ – и все сознания высыпали на площадь, хромые, слепые, безрукие: ни одно не осталось дома. Полвека толкутся они на площади, голося и перебраниваясь. Дома – грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ, – да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома. Никто не жил, – все делали (или делали вид, что делают) общественное дело <…> А в целом интеллигентский быт ужасен, подлинная мерзость запустения, ни малейшей дисциплины, ни малейшей последовательности даже во внешнем; день уходит неизвестно на что, сегодня так, а завтра, по вдохновению, всё вверх ногами; праздность, неряшливость, гомерическая неаккуратность в личной жизни…»
Уже в 1922 году, незадолго до высылки на «философском пароходе», социолог Питирим Сорокин называет одной из главных причин катастрофы 1917‐го и предпосылкой возрождения интеллигенции нормальный быт и «здоровую семью». Авторы «Вех» сравнивают нашу развращенную рукоблудием, горничными и публичными домами, немощную физически и морально интеллигентскую молодежь с мускулистыми морально устойчивыми англичанами, где «„интеллигенция“ есть, прежде всего, и физический оплот расы: она дает крепкие, могучие человеческие экземпляры», а также с прилежными французами и пошловатыми, но цивильными немцами. В нашем случае, согласно «Вехам», интеллектуальная и материальная солидность заменялась идейным «горением», а социальную ткань интеллигенции разъедали те самые конфликты отцов и детей.
Идя по той же сравнительной лыжне вслед за «Вехами», я уже согласился, что студенческая социализация у нас действительно носила специфические черты. В остальном, однако, мерещащиеся в начале XX века непреодолимые пропасти скорее следует приписать полемическому запалу. Не знаю, как у мускулистых англичан обстояло дело с горничными и прочими излишествами, но уже механизмы самовоспроизводства, распространенность в России интеллигентских традиций свидетельствуют о неоднозначности противопоставлений «у нас – у них». Сети родственных связей, создание династий как «твердого ядра» интеллигенции характерно, пусть и с различной интенсивностью, для всех четырех рассматриваемых стран.
Во всех наших национальных версиях самовоспроизводство интеллигенции обеспечивалось большим процентом «внутрисословных» браков, особенно характерных для университетского академического мира. Высокий коэффициент родства объяснялся тут в том числе карьерными стратегиями: обычной практикой по всей Европе было, когда на дочери профессора, своего научного патрона, женился молодой ученый, приват-доцент, что служило естественным трамплином его дальнейшей карьеры и средством к первоначальному накоплению культурного капитала.
Для философа Сергея Николаевича Трубецкого в 1896 году несомненно, что и в России «ученое сословие всегда было и останется самопополняющимся». Во второй половине XIX века складывается сеть интеллигентских династий, отражающих многонациональный характер империи: Фортунатовы, Ляпуновы, Струве, Орбели, Семеновы-Тяньшанские, Рубинштейны и т. п. Образуются династии профессиональные, сначала армейские и морские, затем и гражданские – горные, медицинские. Типичный портрет поколений: прадед выдающегося ученого Владимира Вернадского (1863–1945) – украинский казак, окончивший семинарию, дед поступил в Медико-хирургическую академию в Петербурге, стал вольнодумцем и членом масонской ложи, отец закончил Киевский университет, брат – ученый-политэконом, сын – историк в эмиграции в Йеле.
Феномен «отцов и детей», с другой стороны, известен и до появления интеллигенции («Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?»). Поколенческие разделения вообще становятся неизменной частью самосознания разных социальных групп общества Нового времени по мере того, как двинулись и все быстрее вращаются шестеренки исторических процессов, а само понимание истории начинает определять нашу жизнь.
Поколения теперь определяются на основе различий исторического опыта – то, что в социологии именуется «когортами». Иными словами, поколения тоже включены в историческую семантику: они, как и ключевые понятия, имеют темпоральную (временную) структуру соотношения опыта и ожиданий. Примеры изобильны: «люди сороковых годов», «шестидесятники», «forty-eighters» (люди [18]48 года), «die Achtundsechziger» и «68er» (поколение [19]68 года) и т. п. Параллельно тому, как в европейской культуре возникает или «открывается» феномен детства и молодости, возрастные категории получают символическое значение, появляется с дюжину разных молодых Италий, Франций, Германий, Польш, и всяческих младо-, от -чехов до -турок.
Неоднозначное отношение к «домашности» (domestic life), соединение мещанства и быта было, как мы видели, отражением универсального для Европы напряжения между интеллектуальной и художественной элитой, с одной стороны, и рядовыми ценностями среднего класса – с другой. И «безбытность» – такая же неизменная составная часть антиинтеллигентского дискурса по всей Европе, который бичует «отчуждение» или «отрыв от корней», Entwurzelung, déracinement. Les Déracinés («Лишенные корней»), называет в 1897 году свой роман о французских лицеистах проповедник «национальной энергии» и противник интеллектуалов-дрейфусаров Морис Баррес. По всему континенту на рубеже XIX–XX веков дебатируется проблема «интеллектуального пролетариата», умственного гуляй-поля. Горение в положительном или фанатизм в отрицательном регистре как идеально-типическое состояние русского интеллигента трудно отрицать. Но не менее радикально дела обстояли, к примеру, и в разделенной Польше. Знаковым в местной литературе стал роман Стефана Жеромского «Бездомные» (Ludzie bezdomni, 1900). Программно уже его «безбытное» название. В финале главный герой, доктор Томаш Юдым, отвергает свою возлюбленную из‐за «святых долгов» перед народом. Читаю:
«Я получил все… И должен отдать то, что взял. Этот проклятый долг… Я не могу иметь ни отца, ни матери, ни жены, никого, кого я мог бы с любовью прижать к сердцу, пока не исчезнут с лица земли эти подлые кошмары. Я должен отречься от счастья. Я должен быть одинок. Чтобы возле меня никого не было, чтобы меня никто не удерживал! Иоася остановилась, лицо ее помертвело и…»
Все, дальше не могу. (Смахивает слёзы, шумно высмаркивается.) Простите. Так, о чем я? А, да, все о том же: мы не уникальны. Парижские мансарды и петербургские углы привлекают общее внимание, но ими интеллигентский дом нигде и никак не исчерпывался. В отличие от первого поколения «Руссо из сточных канав» и от свидетельств «героической» эпохи нигилистов и народовольцев, порывавших с домом, в автобиографической литературе знаек начиная со следующего поколения дом вполне предстает если не всегда раем, то источником, заложившим многое в их последующей жизни. Само это понятие – интеллигентный/интеллигентский дом или квартира – набирает популярность в России с начала XX века. В первые десятилетия «соввласти» интеллигентный дом пинают вместе с интеллигенцией и всеми бывшими людьми. Валентин Катаев в «Квадратуре круга», к примеру, вышедшем одновременно с «Двенадцатью стульями» (1928), приглашает рабоче-крестьянскую аудиторию в несмешной комедии ошибок посмеяться над «духовным интеллигентом» Анатолием Эсперовичем Экипажевым с его «да-с», Брокгаузом и Ефроном и вот этим «интеллигентным домом». Но, как и интеллигенция, дом отыгрывает вспять, и в позднесоветское время в нем появляется и все более усиливается явственный ностальгически-оппозиционный душок ползучего термидора.
Жизнь дореволюционного русского интеллигентского дома в состоятельной версии вполне сравнима с общеевропейскими стандартами: буржуазная по своему происхождению организация пространства с четкими разделениями помещений, у ординарного профессора квартира минимум в 5–6 комнат, с разделением помещений: столовая-буфетная – кабинет – детская, с обязательной прислугой: ибо «нет культуры без служанки», как проницательно замечал в XIX веке историк Генрих фон Трейчке. На худой конец, «вместо лакея – скромная горничная» (Федор Степун о профессоре философии Вильгельме Виндельбанде в Гейдельберге, 1902).
В центре интеллигентского дома – кабинет. В отличие от королевского дворца, где символическое значение кабинета уступает спальне, и от конторских кабинетов экономического среднего класса, «у особ ученых габинет есть средоточие науки», – пишет в «Некоторых выражениях, расположенных по алфавиту» (1791) Францишек Салери Езерский. Русский кабинет в начале XVIII века приходит к нам в этой полонизированной форме, меняя затем в начале г на к. Кабинет постепенно «приватизируется», все реже обозначая «Кабинет Е. И. В.» и все чаще – кабинеты в частных домах. Сначала аристократических, а потом и попроще. Кабинет по определению считается отцовской территорией, но и первая в России женщина с академической степенью доктора, Софья Ковалевская, «вернувшись домой, сидела теперь в покойном кресле перед затопленным камином и с удовольствием оглядывала свой нарядный кабинет. После пятилетнего мытарства по различным меблированным комнатам у немецких хозяек я была теперь довольно чувствительна к новому для меня удовольствию своего уютного уголка».
Как для любой жизни, для кабинетной характерно сочетание противоположностей. С одной стороны, она символизирует приватность пространства, тишину, уединение: «И в сладкой тишине / Я сладко усыплен моим воображеньем» или «Как ему хорошо в этой лабораторной тишине!» (это Петр Боборыкин о своем герое-химике). С другой – кабинетная пыль (pulvis eruditus Цицерона) соотносится с тщетой и прахом: кабинетную ученость характеризует оторванность от мира, от света во всех смыслах этого слова, от публики. В кабинете франта Евгения Онегина в изобилии пилочки, щетки и духи с бронзой и хрусталем, но, лишь став затворником, он в том же «молчаливом кабинете» отдергивает занавеску от полки книг «с пыльной их семьей», читая Гиббона, Руссо, Мандзони, Гердера, Шамфора и далее по списку. У самого Пушкина, впрочем, на рабочем столе вперемежку с «принадлежностями уборного столика поклонника моды дружно лежали Montesquieu с <…> „Журналом Петра I“; виден был также Alfieri, ежемесячники Карамзина и изъяснение слов, скрывшееся в полдюжине русских альманахов». Но в дальнейшем негласный закон ригоризма разрешает такие вольности только гениям, остальным предписан «творческий беспорядок», но без смешения жанров.
Материальные условия свидетельствуют об огромном разрыве условий жизни. К жалованию русского ординарного профессора добавляются подъемные на новом месте, нередко казенные квартиры (и дрова), а также гонорары от студентов, достигавшие на многолюдных факультетах значительных сумм, плюс особые льготы для служащих в образовании на пенсии (после 25 лет службы – размер полного оклада). Тогда как учитель получал в российском городе в начале XX века в среднем раз в шесть раз меньше чистого жалованья ординария, а на селе этот разрыв еще более увеличивался – не говоря уже об учительницах. Деньги на грани и за гранью прожиточного минимума, бывали даже случаи голодной смерти; около трети учителей жили бобылями, просто не будучи в состоянии позволить себе завести семью.
Немецкая солидно финансируемая образовательная система в этом смысле – образец для всеобщего подражания. Но и в Германии разрыв в доходах внутри образованного сословия велик: у приват-доцентов в сравнении с профессорами и у учителей начальных школ, этих первых кандидатов на должность немецкого «интеллектуального пролетариата», в сравнении с учителями гимназий он ниже в десять-двадцать раз. В целом эта ситуация характерна для социальных групп, которые складываются не на основе рыночных капиталистических механизмов: столь же разномастно, к примеру, выглядит дворянство.
В то же время, несмотря на распространенные и в России дискуссии на тему «интеллектуального пролетариата», «перепроизводства интеллигенции», рынок интеллигентского труда в империи оставался достаточно емким. Это касалось не только академической интеллигенции – при хроническом дефиците в начале XX века преподавательских кадров как в высших учебных заведениях, так и в еще большей степени в гимназиях, – но и интеллигенции технической. В последнем случае рынок труда поглощал, помимо специалистов из русских губерний, и массу поляков, и тысячи немецких, французских, бельгийских профессионалов.
Не только революционный романтизм первых поколений интеллигенции, но и чеховское отшатывание от пошлости – «нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем» («Учитель словесности», 1894) – стали уже, наконец, приедаться. «Провинциальная психология старотипного русского интеллигента, воспитанного на Чернышевском и Михайловском, начала постепенно перерождаться», – свидетельствовал о 1910‐х годах Федор Степун. «Всем осточертел старый интеллигентский аскетизм, захотелось чистого белья и ванной комнаты при квартире», – негодует, с другой стороны, корреспондент «Киевской мысли» Антид Ото alias Лев Давидович Троцкий (1912).
А интеллигентный дом? Вот наудачу из поисковика по этому запросу: «Я огляделась. Старый интеллигентный дом с множеством книг, с цветами, с гравюрами, дом, впитавший в себя многие традиции русской интеллигенции». Или: «интеллигентный питерский дом. Темнокрасный Ромен Ролан, коричневый Бунин, зеленый Чехов, серенький Достоевский». И понятливый читатель «из своих» сразу должен признать тут советские собрания сочинений, обычно «полные», главный символ статуса домашней библиотеки, отвечавший дореволюционным приложениям к «Ниве». Тот же Валентин Катаев, как оказалось на ностальгическом склоне лет, вовсе даже «в своих книгах часто описывал русские интеллигентные семьи. Прообразом для меня служила наша семья – папа, мама, тепло семейных отношений, царившее в нашем доме, глубочайшая порядочность, бескорыстие. С детства я слышал имена Пушкина, Гоголя, Толстого, Лескова. В книжном шкафу стоял двенадцатитомный заветный Карамзин». Заметьте этот name-dropping, черточка характерная: набор авторов характеризует «направление», «заветный» говорит о диссидентстве («Историю государства Российского» как «реакционную» при советской власти переиздали только под ее занавес), коленкоровые корешки свидетельствуют о солидной интеллигентской родословной. Но грань тонка, и важно различать нюансы: «мощным строем стоял золото-черный конногвардеец Брокгауз-Ефрон» в «Белой гвардии» – это уже подделка под интеллигентский дом, аналог советских книжных дефицитов, поставленных на полку (в стенку) для статуса. Безошибочным критерием долго оставались неразрезанные страницы, но и тут, бывало, уляжешься и начнешь «читать в том особом состоянии полудремы, когда лень перелистывать страницы подряд и, чтобы не утруждать себя, предпочитаешь пропускать неразрезанные», – признается Стефан Цвейг. Так или иначе, цитаты подтверждают и без того очевидное: главный признак интеллигентного дома – это, разумеется,
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.