Автор книги: Денис Сдвижков
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Становление этого нового концепта образованного человека проходило при ощутимом культурном влиянии извне. Наряду с «германским фактором» существенную роль в эпоху «медового месяца» франко-русского альянса и популярности «русского романа» сыграли бывшие вечные ученики французов. Люсьен Эрр, один из отцов-основателей интеллектуалов, помимо стажировки в Германии для изучения философии Гегеля поехал в Россию, вынеся оттуда опыт контактов с народнической интеллигенцией. Затем во Франции он близко познакомился с Петром Лавровым и его теорией «критически мыслящих личностей» – понятием, заимствованным, в свою очередь, у немецких левогегельянцев. Эрр фактически повторяет ее, выделяя три типа личностей. К высшему типу, как нетрудно догадаться, принадлежат «те, кто осмеливается доводить свои идеи до конца».
«Партия интеллектуалов» осознавала себя в противовес «партии порядка»: «универсальность» против «почвенничества», авангард против традиции, Вольтер против Жанны д’Арк. В противоположном лагере были попытки обозначить себя иначе – «интеллигентами» (intelligents) или «интеллигенцией» (intelligence). Но с течением века интеллектуалы утвердились на этом поле победителями, и слово формально потеряло политический подтекст. Хотя по умолчанию интеллектуал по-прежнему подразумевал левого, или «гошиста» (intellectuel de gauche). Общественная позиция – в сознательном отдалении от институтов принятия решений. Это нежелание взять на себя ответственность решения и контроль за его выполнением, прямо противоположные этике среднего класса.
Несмотря на большое символическое притяжение интеллектуалов-дрейфусаров и их конечную победу над противным лагерем, они оставались активным меньшинством в академическом и творческом мире Франции – в численном отношении не более трети от занятых в этой сфере. С другой стороны, такое соотношение сил давало и дополнительный смысловой эффект (искатели истины всегда в меньшинстве), а равно прекрасно подходило к осознанно занятой общественной нише, которую американские исследователи окрестили «гордой маргинальностью» (proud marginality).
Сознательная маргинальность проявлялась и в непропорционально высокой доле среди интеллектуалов национальных и религиозных меньшинств: протестантов, евреев, эльзасцев и других не-французов с французским гражданством. Эксклюзивность определяла их общественную жизнь: наряду с еще вполне не опереточными масонскими ложами и «философскими обществами» (sociétés de pensée) в начале XX столетия эти завзятые республиканцы вполне могли посещать даже старорежимные салоны, например, «четверги» «красной маркизы» Арконати-Висконти.
Главная форма социальной активности интеллектуалов – активное, но ограниченное по масштабам вмешательство в политические процессы путем мобилизации общественного мнения, «ангажирование» (engagement). Такие акции были рассчитаны на массовый отклик с обязательной тотальной мобилизацией прессы. Но по своей сути идея и реализация носили элитарный характер, с опорой на символический вес отдельных громких имен вроде Золя. Таким образом, intellectuels представлялись элитой – но элитой универсальной, в отличие от бюро– и плутократических буржуазных элит.
В пику Наполеону интеллектуалы определяют себя как коллективного идеолога, своего рода политрука при обществе: «образованный человек <…> который с необходимостью является человеком политическим, производителем или потребителем идеологии». Отношение интеллектуалов к государству при этом двойственное: часто сами государственные служащие, они стремились не «раствориться» в нем, как немецкие мандарины, а желали брака по расчету. На первом плане отношений с государством – ключевое понятие «автономии». Имеется в виду не академическая свобода в духе Вильгельма фон Гумбольдта, а возможность независимой общественно-политической позиции и активного политического вмешательства.
Французская модель, в свою очередь, очень скоро стала оказывать влияние на соседей, прежде всего за Рейном. Немецкий интеллектуал – Томас Манн в полемике со своим братом Генрихом называет этот тип литератором – в пику «аполитическому» образованному бюргеру выстраивал свое самосознание безусловно ангажированного участника общественной жизни, критичного по отношению к господствующим моделям и социальным иерархиям.
После Первой мировой войны в трактате о «Предательстве интеллектуалов» (La trahison des clercs, 1927) Жюльен Бенда теоретизировал представление о жрецах светской религии, определяющее для самосознания поколений французской интеллигенции начиная с Просвещения, и выступил за их внепартийную «надмирную» позицию. Как всегда в таких случаях, однако, грань тонка: сам Бенда стал с 1930‐х compagnon de route (попутчиком) коммунистов, а после войны даже защищал политические процессы сталинизма, сравнивая их с делом Дрейфуса.
Главной ареной общественного служения интеллектуальных клерков в XX веке оставалось «воспитание нации». Одновременно с выходом памфлета Жюльена Бенда Третья республика после Первой мировой войны была названа «республикой профессоров». Возросшая общественно-политическая роль образованной элиты видна и в верхнем эшелоне власти: стоит вспомнить хотя бы занимавших высшие посты литературного критика Леона Блюма, профессора филологии Эдуарда Эррио или математика Поля Пенлеве. Роль духовных вождей нации берут на себя преподаватели лаицистской философии, особенно в привилегированных лицеях и высших школах.
С дискредитацией традиционных республиканцев после краха 1940 года и правых из‐за их сотрудничества с немцами при Виши модель левого интеллектуала уже однозначно вытеснила все остальные. Она определила эпоху «славного тридцатилетия» – 1945 года до «шока Солженицына» после выхода (1974) первого тома «Архипелага ГУЛАГа». После столкновений эпохи «Народного фронта», войны в Испании, оккупации и Сопротивления принцип «воинствующего вмешательства» на стороне определенной – левой – партии находит своего классического теоретика в лице не раз уже поминавшегося Жан-Поля Сартра и, что типично для Франции, как и для России, представлен в местных умных «толстых журналах» с «направлением», типа Esprit («Дух»/«Ум») и Les Temps modernes («Новое время»). Повод для подобного вмешательства давали в эти годы различные внутри– и внешнеполитические острые вопросы: глобальный вызов коммунизма с последовательным акцентом на его советском, китайском и кубинском вариантах; войны в Индокитае, Алжире и Вьетнаме и, конечно, студенческая революция с баррикадами в Париже в мае 1968 года.
Но универсальные моральные законы, носителями которых представляли себя интеллектуалы, очевидно приносились при этом в жертву партийному «воинствующему вмешательству». Тень Наполеона отомстила: искушение идеологией стало лейтмотивом кризиса, очевидного с середины 1980‐х. Общество начинает прозревать, что структура интеллектуалов проникнута «анахроническим и утерявшим чувство реальности духом привилегированного сообщества» (Раймон Арон). Вся классическая традиция «дрейфусаров» попадает под огонь критики. Ключевым понятием в общественных дискуссиях будущего становится скромность и возвращение в лоно среднего класса, не только явно напоминающие идеал modest civil servant по ту сторону Ла-Манша и Атлантики, но и прямо оттуда заимствующиеся (главным идеологом этой линии был Р. Арон).
Под влиянием кризиса понятие интеллектуалов в глобальном контексте проигрывает свою Столетнюю войну англосаксам и теряет французскую окраску. Интеллектуалы, или – часто с уточнением – западные интеллектуалы, подразумевают у нас теперь идеальный тип белых воротничков, американских brain eggs университетской элиты, вообще некоего усредненно-идеального Запада и в общественных дискуссиях служат антагонистами интеллигенции. Это характерно и для России (например, в противопоставлении «Русская интеллигенция и западный интеллектуализм»), и для всей Восточно-Центральной Европы. Характерное свидетельство: если раньше средневековых образованных клириков классического труда Ле Гоффа в Польше переводили, не моргнув глазом, как интеллигенцию (inteligencja), то теперь они intellektualiści (интеллектуалы).
Любовь на расстоянии – самая прочная. В истории польской интеллигенции за долгим отсутствием национального государства оно оценивалось безусловно положительно. «Взаимозависимость между идеей государства и интеллигенции» – составная часть проекта будущего нации, единой возрожденной Польши. Этот проект не отменял, но покрывал собой до 1918 года все другие – и либеральное гражданское общество, и социализм. Нормативная утопия интеллигенции имела одновременно национально-государственную и социальную окраску.
Польские 1860‐е тоже обозначают переломный момент, но в ином формате, нежели у наших шестидесятников первой версии. Год Январского восстания, 1863‐й, «был годом перелома польской жизни. До этого года – одна Польша, после него другая, Польша демократическая, Польша городской интеллигенции». Значение одного из главных питомников интеллигенции – чиновничества – в Царстве Польском практически сошло на нет по мере ликвидации польской автономии и ужесточения политики русификации всех государственных структур, которая достигла кульминации в 1880–90‐х годах при Александре III. Интеллигенция в Царстве Польском лишена и такой важной для развития образованного слоя остальной империи среды, как местное земское и городское самоуправление. Самоорганизация общества происходит тут в форме «национальной самопомощи» (samopomóc narodowa) – фактически гражданского общества, берущего на себя функции национального государства. За исключением раритетов аристократического меценатства, общественное делание стало в польской коллективной памяти неотъемлемой чертой портрета интеллигенции. Декадентство начала века или проходной во все времена пассивизм оставили в ней мало следов. Для новых поколений интеллигент «эпохи неволи» представлялся даже не кротом, а этаким деловитым пауком национальной истории: наряду с явным творческим трудом его незаметная роль – в создании социальной ткани (tkanka społeczna). Так структуры общения интеллигенции приобрели общенациональный и универсально-исторический смысл, а опыт «национальной самопомощи» еще не раз пригодился в XX веке.
В «нормальных» условиях после 1918 года, когда национальное государство наконец было отвоевано, общественная миссия интеллигенции стала меняться: вместо «хождения в народ» она шла теперь в экономику, сыновья романтиков стали менеджерами и предпринимателями. Это воспринималось как новая интеллигентская миссия формирования среднего сословия. Осознание понесенных жертв, одержанного триумфа и тем выплаченных «святых долгов» – выполненный завет романтизма доказать «историчность» нации – служили для самоапологии и самоканонизации интеллигенции, вошедших надолго в ее плоть и кровь. В результате, несмотря на все разочарования, большая часть польской интеллигенции принимала Вторую республику как свое государство. И современниками, и в ретроспективе она также воспринималась как «Польша интеллигентская» (Polska inteligentna). От президентов, инженера Габриэля Нарутовича, профессора химии Игнация Мосцицкого, или премьер-министра музыканта Игнация Падеревского до рядовых служащих государственное ядро складывалось из интеллигенции. В массе своей интеллигенты поддерживали правящее большинство. Государство, в свою очередь, платило интеллигенции тем же, обеспечивая несравнимую ни с ранним, ни с более поздним временем выгодную для знаек иерархию доходов.
Новомученики интеллигенции во время войны (около четверти образованной элиты погибло, а среди университетских профессоров это число доходит до 40%) и ее ведущая роль в растущей оппозиции коммунистическому режиму не давали уйти в прошлое традиционному образу тех, «кто мыслит и действует за всю нацию, а следовательно, руководит ею». Несмотря на глобальные структурные перемены в образовательной системе и социальном происхождении образованных, политическая романтика «Солидарности» вновь переносит интеллигенцию на столетие назад, снова организуются подпольные общественные инициативы – теперь под диссидентским слоганом społeczeństwo obywatelskie (гражданского общества). Историк интеллигенции Ежи Едлицкий участвовал, например, в подпольном обучении в рамках Товарищества научных курсов и реинкарнации Летучего университета времен раздела Польши. Представьте-ка в пандан, что советский историк интеллигенции Вера Романовна Лейкина-Свирская пошла в народ или, скажем, декабристовед Милица Васильевна Нечкина вышла на Сенатскую площадь…
Конец восьмидесятых знаменует новый виток истории: создание Третьей республики опять воспринимается как триумф интеллигенции в союзе с рабочими «Солидарности». Опять интеллигенты на ведущих постах – от премьер-министра, основателя клуба католической интеллигенции Тадеуша Мазовецкого до сенатора кинорежиссера Анджея Вайды. И опять логическим следствием «нормальности» общественной жизни становится «демонстративный отказ от интеллигентской этики и переход к прагматизму». Прощание с ней – прощание с историей исключительности. Польская интеллигенция продолжает существовать как часть национального культурного наследия, но не как активный игрок в общественно-политической жизни. «Срок жизни так называемой интеллигенции тем длиннее, чем дольше продолжают существовать деформации общественного устройства», – пишет пресса. Вот как, к примеру, у восточных соседей.
Петербургская монархия не желала признавать посредников и делиться властью. Верная с XVIII века своей стратегии воспитания «нового рода людей» под жестким контролем государства, она и в XIX не оставляла попыток создать удобный для себя средний класс и лояльное образованное общество. Отсюда любовь власти от Петра I до обер-прокурора Победоносцева к прикладному, практическому знанию. Если граф С. С. Уваров грезит об альтернативной интеллигенции, то это космополитическая просвещенная аристократическая элита, благодаря которой существует европейская цивилизация и новая преображенная Россия. «Боги разума» (dieux de l’ intelligence) имеют местожительством просвещенное государство», – подчеркивал он, встречая (1829) в Петербурге путешествовавшего по России Александра фон Гумбольдта. Когда же появилась реальная историческая интеллигенция, предъявив свои притязания на представительство народа и общества, власть стала игнорировать непредсказуемую «прослойку», прибегая к риторике «народного самодержавия» и обращаясь напрямую к массам: «Я царь крестьян», – любил, как известно, говорить о себе Александр III.
Отсутствие политической власти интеллигенция с лихвой компенсирует властью символической, выигрывая в борьбе за умы и души подданных. Здесь государство с конца XIX века уходит в глухую оборону. Диктатура общественного мнения в России исключала сотрудничество с государством с такой же категоричностью, как в Польше сотрудничество с «заборцами». В отличие от немецких мандаринов, для русских либеральных профессоров (а нелиберальных зашикивали) термин «чиновник» звучал оскорблением – хотя от государственного жалованья никто добровольно не отказывался. «Прогрессивность» по умолчанию предполагала оппозиционность государству, и компромиссы в этом отношении пресекались жестко. Достаточно вспомнить обструкцию, которую устраивали студенты лояльным к власти преподавателям в – государственных – высших учебных заведениях империи. Не то что поддержка власти, даже «открытое исповедание политической умеренности, – писал только что высланный из Петрограда новой властью Семен Франк (1923), – требовало такого гражданского мужества, которое мало у кого находилось».
1905 год впервые продемонстрировал, как быстро власть над умами может претвориться в политическую. Добившись практически монополии на роль властителей дум и обеспечив в лице третьего элемента земства властные полномочия на местах, интеллигенция в новых политических условиях стала претендовать на большее. Триумф первых выборов в парламент и, несмотря на все ограничения, реальное влияние интеллигентского лобби в Думе готовили основу для новых славных дел.
Существование временно-правительственной России февраля – октября 1917 года настолько кратко и эфемерно в условиях распадавшейся империи и мировой войны, что судить, стала ли она воплощенным наконец идеалом «другой», интеллигентской России, сложно. Проще определить итоги негативные. 1905 год, несмотря на все разочарования, оставил иллюзию возможности «общего дела» под водительством интеллигенции и создал влиятельные политические силы, которые такое водительство воплощали – прежде всего это партия конституционных демократов (кадетов). В 1917 году с исчезновением общего врага исчезла и иллюзия «всенародного» общего дела. А с ней власть властителей дум. Даже с учетом очевидного давления большевиков менее 5% у кадетской партии на выборах в Учредительное собрание в ноябре 1917 года все-таки остаются бесславным результатом, не обещавшим «профессорский парламент» в духе немецкого 1848 года или хотя бы нашей Первой думы 1906 года. На фоне радикализации имперского общества и распадения его на классы и нации бессилие и вакуум государства в 1917 году стали очевидны всем и приписывались так или иначе «интеллигентной» власти, которую потом «подобрали» большевики. Этот хаос надолго впечатался в наше историческое сознание: «Когда будете делать политику, дети, / Не забудьте сказочку об этом кадете».
Осознав глубину пропасти, в которую прорыв к власти либеральной интеллигенции вверг страну, даже симпатизанты поминали опыт ее политической активности незлым тихим словом про то, что прекрасными намерениями вымощена дорога в ад. К бывшим земским врачам и присяжным поверенным надолго прилипли эпитеты «прекраснодушных», «хныкающих» и так далее, с которыми остаткам интеллигенции предстояло жить в Советской России. И тем, кто выживет, – читать про себя в первом томе (Москва, ОГИЗ, 1935) Толкового словаря под редакцией быв. приват-доцента быв. Императорского Московского университета Дмитрия Николаевича Ушакова: «Интеллигент – человек, социальное поведение которого характеризуется безволием, колебаниями, сомнениями (презр.)». «Ешь, негодяй! – в отчаянии кричит Варвара из „Золотого теленка“, тыча бутербродом. – „Интеллигент!“»
«Презр.» исчезло с реабилитацией интеллигенции вместе с офицерами или министрами, да. Но исчезло ценой того, что в советском бинарном делении общества новая интеллигенция на фоне масс laboratores (трудящихся) приравнивалась к служАщим, и про «свободное парение» и «свободные профессии» можно было забыть.
А с другой стороны… С другой стороны, нелишне будет вспомнить лестный отзыв полковника Роббинса, руководителя миссии американского Красного Креста, о сменившем Временное правительство Совнаркоме: «Если основываться на количестве книг, написанных его членами, и языков, которыми они владели, по своей культуре и образованности он выше любого кабинета министров в мире». Радикальный материализм и сциентизм большевиков вполне включал их в список наследников интеллигенции XIX века. В их известный план монументальной пропаганды кроме «пламенных революционеров» входил, к примеру, и (прижизненный) бюст Вильгельма Рентгена. В этих лучах большевистский переворот выглядит скорее как победа одной группы интеллигенции над другой. Победили потому, что у большевиков изначально ставилось во главу угла их программы завоевание власти не умственной, но реальной. Завоевание «горсткой» профессиональных революционеров-интеллигентов, которые транслируют свои идеи в низы. Это главное ноу-хау Ленина в сравнении с массовыми социал-демократическими партиями Запада. Но это и наследство ранней эпохи русской интеллигенции, идущее еще от Герцена («велико число или мало – это ничего не меняет») и от людей дела типа Петра Ткачева, для которого приоритетом был захват власти и установление диктатуры «революционного меньшинства». Пока и победителей, и побежденных в свою очередь не ликвидировали менее образованные, зато более изощренные в борьбе за власть соратники.
И потом, роясь в подобном окаменевшем г. у соседей, можно вспомнить о бесславном и скором конце «профессорского парламента» в Германии. Объединение «железом и кровью» страны при Бисмарке надолго определило приверженность образованного бюргера к Realpolitik, «реальной политике» вместо интеллигентской рыхлости «людей 1848 года». Считая себя над политикой, как Томас Манн в «Размышлениях аполитичного», в действительности мейнстрим немецкой интеллигенции «выбирал сердцем» проправительственный национал-либерализм. И при Веймарской республике «интеллигентскими» оставались партии-наследницы национал-либерализма. Еще до 1933 года многие их члены перетекли в НСДАП и приветствовали во власти недоучившегося гимназиста, который не жаловал ни бюргеров, ни образование, а в застольных разговорах диктовал своему «Эккерману» Генри Пиккеру про «интеллектуальный мир Европы» и «профессорскую науку», что она, значить, «отвращает от инстинкта» жизни, ибо: «карлик-знайка боится силы» (Ein Zwerg mit nichts als Wissen fürchtet die Kraft).
«Интеллигентная» польская Вторая республика на этом фоне выглядит, как мы уже знаем, вроде бы благополучно. В Учредительном сейме, созванном в 1919 году аналоге нашей нереализованной «Учредилки», депутаты от интеллигенции составляли почти половину, 42%. Но все же и тут до медового месяца власти и интеллигенции было далеко. Довольно быстро последняя разочаровалась в парламентской демократии, а после военного переворота в мае 1926 года бóльшая часть интеллигенции примкнула к вполне авторитарному и националистическому режиму «санации» Юзефа Пилсудского. Безусловное прилепление к национальному государству и тут дало свои побочные порочные плоды, когда, к примеру, накануне сентябрьской катастрофы в конце 1930‐х годов во вполне академической среде польской интеллигенции развернулась постыдная кампания за введение помимо квот для евреев в университетах так называемого «лавочного гетто» («чистая» титульная нация направо, «нечистые» налево).
В общем: альтернативные формы участия интеллигенции в политической жизни предполагали так или иначе роль небожителей, с отеческой заботой взиравших на земную суету партий и группировок и находивших нужным время от времени вмешиваться со своего Олимпа в дела людские. Будь то одинокие столпы вроде «пророков» национального романтизма в Польше и Толстого с Достоевским в России, либо коллективные инициативы, как «политические профессора» в кайзеровской Германии или «ангажированные» интеллектуалы во Франции. Независимость духовного авторитета, автономность символического капитала знания всякий раз оказывались под вопросом. Ибо, как нас раньше учили в школе, «жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Дело не только в материальной зависимости, которую в данном случае имел в виду Ленин, но и в интеллектуальной несостоятельности выведенного из мыслительных конструкций. Раз за разом пророческие предсказания и рецепты спасения не оправдывались. Идеологический диктат оказывался не лучше административного. С крахом идейных систем, в которых интеллигенция обживалась, терпела крах и она сама: так произошло с «философами» Просвещения после радикализации Французской революции, с образованным бюргерством после краха Германской империи в 1918 году и с французскими интеллектуалами при глобальном кризисе левой идеи.
Для истории России трудно не признать, что конфликт интеллигенции с властью стал важным фактором дестабилизации имперского государства и что русский опыт прямого участия во власти интеллигенции после этого даже на общем фоне – едва ли не самый катастрофический. Советская интеллигенция также играла не последнюю роль в разрушении создавшей ее системы в конце 1980‐х – начале 1990‐х годов. Но в сравнительной и долгой перспективе очевидно, что взаимоотношения интеллигенции и государства в принципе не бывают гармоничными, а интеллигенция во власти – эксперимент, обреченный на неудачу. Знание – капитал, который приносит наивысшие дивиденды в оппозиции, как власть непрямая, регулирующая и корректирующая шестеренки политических механизмов. Здесь наш герой вполне мог чувствовать себя пупенмейстером, либеральным Карабасом-Барабасом, определяющим правила игры для «бураттин». Вот тут «общество, опирающееся на рациональность, – как замечал философ Пауль Фейерабенд о науке и ученых Нового времени, – не вполне свободно, оно вынуждено играть в игры интеллектуалов».
Только не заигрывайтесь, господа. Иначе программное «что делать?» может превратиться в растерянное «что же делать?». Как в рассказе Тэффи начала 1920‐х годов у эмигранта и автора, оказавшихся у разбитого корыта в центре Парижа: «Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке? Действительно – ке?»
«Интеллигенции» или «интеллектуалов» как таковых в природе не бывает. Это с «массами», хоть и оговариваясь, можно не церемониться и стричь всех под одну гребенку (вы знали, кстати, что и это выражение у нас из немецкого языка?). Скажем, крестьяне «в массе своей» были консервативными и религиозными, или там рабочие в той же «массе» голосовали за большевиков. Квалифицированные слушатели поморщатся, но переварят. С интеллигенцией так не получится. Производители идей и создатели правил не любят, как мы уже знаем, быть «в массе». Рациональные и научные принципы, de omnibus dubitandum Декарта, всосанный с молоком новоевропейской культуры, почти неизбежно переводят любой разговор, особенно на политическую тему, в дискуссию (хештег #споры_до_хрипоты, ныне архивированный). Единство «критически мыслящих личностей» может быть только в самой критике. Поэтому наличие общего врага или общего Другого, вообще полезного для любого единства, тут важно вдвойне. Тогда те, с кем мы имеем дело – кто:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.