Автор книги: Денис Сдвижков
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
КНИГИ
Если по традиции начать со слова, то роль книги хорошо видна в том, что это одно из древнейших и базовых слов в интеллигентском лексиконе. Этимология славянского къniga остается предметом острых дискуссий. Не смея в них встревать, ограничусь своими предпочтениями и примкну к тем, кто утверждает, что книга возводится к корню, обозначающему знание вообще (выраженное во множественном числе, как изначально в греческом, ta biblia). И одновременно – власть, как в соседствующем с книгой слове князь. Книга, следственно, оказывается своего рода воплощением формулы «знание – сила». Другое предположение, приземленнее, возводит книгу к материалу: доске, дощечкам для письма, но зато роднит нас с германским Buch/book, вроде бы производным от бука, латинским liber, от луба или лыка, и греческим biblos (biblion), восходящим к лыку папируса.
Книга в портрете интеллигента так или иначе присутствует всегда, как в знаменитом «Библиотекаре» Джузеппе Арчимбольдо (1562), составленном из фолиантов, закладок и кисточек для смахивания пыли. Появление образов книжности в зримом виде иллюстрирует формирование культуры книжности и на Руси. На иконах, помимо свитков в руках у святых, книга присутствовала только одна, и это, разумеется, Священное Писание. В остальном книги появляются на первых портретах, парсунах (производное от персона) XVII века с открытием личности. Книги составляют ключевой атрибут людей, которые хотят запечатлеть себя и остаться в памяти потомства как люди книжные. На парсуне патриарха Никона с клиром (1662) это все еще та же Книга Книг. К концу XVII века книги изображаются уже стопками и полками, как в онегинском кабинете – показатель, между прочим, и имущественной состоятельности. Пока в основном у «западников»: полоно– и латинофилов, как у деятелей Посольского приказа Афанасия Ордин-Нащокина или Василия Голицына, неудачливого фаворита царевны Софьи. Другие свидетельства о книгах дают описи имущества, оставшегося после смерти или опалы: у того же Василия Голицына в его великолепном доме в Охотном ряду, на месте которого ныне заседают думцы, имелось 40–50 книг, в том числе на польском, немецком и латыни. На портрете-иконе первого святого петербургского периода Димитрия Ростовского – полки с книгами Четьих Миней, им написанных. Книги и на новых церковных образах, причем святых жен: Св. Екатерина, вышедшая победительницей из спора с философами, покровительница наук, становится именно в этом качестве популярной в России XVIII века, где она – патронесса единственного женского ордена. На иконе из Александро-Невской лавры (1721) рядом с ней столик с книгами («Арифметика» и «Риторика»), а также армиллярная сфера для измерений координат небесных тел (такая же украшает купол Кунсткамеры в Петербурге).
Первое наименование интеллигента на Руси – книжник, отношение к книге служит начальным маркером интеллигентности. Вслед за библиотекой/вивлиофикой («акибы вивлеофика ум его многия в себе обдержаша книги», 1705) в XVIII веке появляется библиофил, или, в русифицированном варианте, книголюб, наследующий допетровским книголюбцу и книгочию. Выйдя за пределы ученых кабинетов, вместе с чувствительной эпохой второй половины XVIII – начала XIX века этот тип насыщается эмоциями. Книги претендуют на роль возлюбленных («мои любезные книги», «главный пункт моего удовольствия» самоубийцы Ивана Михайловича Опочинина, 1793), друзей и близких: «Что-то дети мои и книги мои?» – беспокоится Пушкин в письме Наталье Николаевне за полгода до смерти о «единственных предметах своего влечения». В этом же ряду его знаменитое, хотя и апокрифическое «Прощайте», обращенное к домашней библиотеке.
Отрицательные последствия «книгобесия», о котором уже шла речь, проявились в повсеместном распространении книжных червей и книжных же крыс. Источник заразы, судя по всему, находился в Англии XVI века времен королевы Елизаветы и был изначально довольно серьезным оскорблением. Драматург Бен Джонсон в «Пирах Синтии» (1600) проходится по испорченному «сукину сыну, книжному червю, транжиру свеч» (под последним выражением, candle-waster, имелись в виду повышенные расходы на чтение в сумерках). В немецком книжный червь появляется благодаря Готхольду Эфраиму Лессингу: в его «Юном ученом» (1748) слуги обзывают своего патрона уже помягче, «книжным червячком» (Bücherwürmchen). К XIX веку, когда к «червячку» добавляется «читающая крыса» (Leseratte), оба выражения теряют остроту, превращаясь скорее в мягкую иронию, а то и в комплимент. Каноничный образ на одноименной картине Карла Шпицвега эпохи бидермейера (1850) со стоящим на лестнице перед книжными шкафами ученым утверждает эталонность «книжных червячков» в педантичной, чудаковатой, но, в сущности, милой гемютной Германии. Из нее, надо думать, книжные черви и крысы попадают и к нам.
Книжный становится эпитетом и для других проявлений стиля жизни интеллигенции. Один из ключевых – «книжный язык». Стандартный немецкий образованного бюргерства, Hochdeutsch, олицетворяет единство культурной нации, долго остававшейся раздробленной политически. Заметьте, что самообозначение немцев происходит от языка, а не от названия области или страны. Языковое сообщество образованных подразумевает, таким образом, сразу несколько моментов: это и культурность, начитанность в «конверсационс-лексиконах», и владение литературным немецким. Faux pas закрывают двери «хороших» домов, как ихний или позвонить в России. Например, в ходячей шутке начала XX века про незадачливый ответ на вопрос «Kennen Sie Ibsen?» – «Nein, wie jeht das?» фамилия драматурга, Ибсен, звучит для «некультурного» собеседника как неопределенная форма глагола. Слово kennen (знать) он слышит как können (мочь), поскольку говорит на прусском или берлинском диалекте, а не на «высоком» немецком. Поэтому вопрос «Знаете ли вы Ибсена?» он понимает как «Можете ли вы ибсить?» И отвечает на диалекте, для чего в русском переводе нужно как-то провинциализировать речь, что-то вроде: «Не-а, а как ваще это делают?»
Норма французского и английского также определяется, наряду с содержанием, пафосом единой культурной нации, противостоящим былому средневековому буйству региональных диалектов. Во Франции это столичный регион Иль-де-Франс вокруг Парижа, у соседей через Ла-Манш – преимущественно Южная Англия, с особым «оксбриджским» вариантом, уже переходящим в манерность. У нас же, благодаря централизованному государству и отсутствию натуральных границ внутри страны, нет серьезных проблем с местными диалектами и акцентами. Наши оканья, аканья или «южнорусский», как формулируют в XIX веке, выговор с фрикативным «г» в счет не идут, хотя и заметны (вот Тургенев, например, морщится от новой актрисы Савиной из Одессы: «голос ужасный, в нос, так и слышишь русскую горничную», что поясняется так: «интонации остались от жизни в южных и юго-западных областях России»). Петербургские четкие гласные, позволяющие рифмовать «непрочно–нарочно», и ггассигование, ма-а-а-сковская певучесть и булошная – это все мелкие детали, давний спор славян (в Польше, кстати, ситуация схожая).
Главное же различие в России – с языком «народным». На этапе дворянской интеллигенции эта разность буквальна. Как сетовал свежеиспеченный профессор Андрей Кайсаров в 1811 году, «мы рассуждаем по-немецки, мы шутим по-французски, а по-русски только молимся Богу или браним наших служителей». Эксклюзивный статус языка светской или сакральной учености, привилегированной элиты в Европе – стандартный вариант, противопоставленный вернакулярным народным языкам. Разве что в наших широтах происходит сдвижка во времени, французский и немецкий играют у нас в Новое время роль средневековой латыни. Вскоре и церковный язык, на котором «мы молимся Богу», начинает восприниматься интеллигенцией как чужой: «Когда переведут Священное Писание на язык человеческий!?» – вопрошает Константин Батюшков в 1816 году. «Мы вас не понимаем», – уже прямо заявляет церковному архиерею в 1836‐м не кто-нибудь, а обер-прокурор Синода Протасов.
С выработкой светского русского литературного языка основной отличительной чертой «интеллигентности» речи становится «культурность» ее форм и содержания.
Серьезных лиц густая волосатость
И двухпудовые свинцовые слова:
«Позитивизм», «идейная предвзятость»,
«Спецификация», «реальные права»…
Тонкий наблюдатель, Саша Черный соединяет поведенческое, визуальное и вербальное: серьезность, растительность и эта вот книжная «двухпудовость». Многое «интеллигентная речь» заимствовала и от салонной дворянской культуры, и от академического лекторского стиля, и от риторики церковных проповедей: это не только правильные ударения, соответствующий словарный запас, «серьезные» темы, но и сама манера gentlemanlike – без повышения голоса, неторопливо и веско.
Противоположностью интеллигентского языка служит уже не народный, а бескультурный, мещанский. Чеховский Ионыч в финале рассказа, пусть «пополнел» и «ожирел» (см. выше), остается вроде бы при своей интеллигентской профессии врача. Но последний гвоздь в гроб его интеллигентности забивается фразой про «дочку, которая играет на фортепьянах».
Благодаря единому кругу чтения создавалась общая идентичность, выходившая за национальные пределы. С полок домашних библиотек на подрастающее потомство смотрели корешки нередко одних и те же авторов; литературные моды («Как, вы не читали?!») волнами прокатывались по всему континенту. Наряду с чтением в оригинале, по качеству, количеству и скорости переводов можно было судить о степени интеграции культурного пространства в общее интеллектуальное поле. Если на Московскую Русь переводы с Запада приходили кружным путем нередко через столетия после появления оригиналов, а в петровское время резкий рост переводной деятельности почти не касался литературы художественной, то начиная с середины XVIII века переводная литература могла достигать 90% русского книжного рынка. Со второй половины XIX века охочие до заработков студенты переводят все стоящее и нестоящее за год-два, а в начале ХХ века счет переводчикам в стране идет на тысячи, если не десятки тысяч.
Но круг чтения создает и различия в зависимости от «направления», которое обязан иметь всякий уважающий себя журнал или газета. Пресса и вообще печатное слово становились – вполне по Ленину – «не только коллективным пропагандистом, но также и коллективным организатором». На печать ложилась повышенная нагрузка: она давала возможность хоть какой-то занятости и заработка на бедных, особенно до развитого частного спроса, рынках интеллектуального труда. Структуры печати – книжные лавки, прокуренные редакции – заменяли политические и научные, как в разделенной Польше, например, или после, в российской эмиграции: «Гремел телефон, промахивал, развеваясь, метранпаж, театральный рецензент все читал в углу приблудную из Вильны газетку. „Разве вам что-нибудь причитается? Ничего подобного“, – говорил секретарь. Из комнаты справа, когда раскрывалась дверь, слышался сдобно диктующий голос Геца или покашливание Ступишина, и среди стука нескольких машинок можно было различить мелкую дробь Тамары».
Многогранные стороны чувственной «похоти знания» включают в себя запахи и звуки: в понятие интеллигенции прочно входит запах свежеотпечатанных книг, настоянный запах библиотек, «лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом» в «Белой Гвардии» Булгакова. Что у них там было с шоколадом, может, он раньше правда пах по-другому, как пах чаем бензин начала XX века у Набокова? Вот и у Юрия Олеши книжный шкаф пахнет шоколадом («Не пахнет мышами из твоего шкафа <…> Идет дух досок, который кажется мне похожим на запах шоколада»). Впрочем, когда британские ученые (куда без них) провели недавно исследование с опросом, чем пахнет старая библиотека, среди фаворитов помимо дыма и дерева присутствовала ваниль. В фигуральном смысле от книг исходят феромоны для чувственных удовольствий особого рода, вроде того, как запускать руку в мешок с фасолью. А тут – раскрыть книгу, ткнуться носом, глубоко вдохнуть (автор в детстве, к примеру, любил запах мелованной бумаги)… Добавим сюда же манящую пустыню белого листа (и белый вообще как переосмысленный сакральный цвет/свет. Белые одежды!), скрип пера, разное по характеру скольжение ручки, шелест карандаша по бумаге, подвигание стула к письменному столу, свет свечи, керосинки, настольной лампы; ритуалы чтения вслух по вечерам в гостиной, в кабинете за столом и на кушетке, в халате с трубкой против камелька, стряхивая пепел со страниц, в читальных залах библиотек, в кофейнях, в купе поезда – в общем, как сказали бы сейчас, «вот это вот всё».
Почувствовали нотку ностальгии по «вчерашнему миру» в последнем абзаце? Правильно почувствовали, идет к развязке дело. Но кое-что еще допишем по пути.
ОЧКИ
Обычно, впрочем, книгу к носу подносят исходя из забот сугубо практических, когда буквы начинают расплываться (как «книжный червь» на картине Шпицвега). Благодатная и неисчерпаемая тема: очки у знаек больше, чем мода. Но именно мода на очки свидетельствует о сдвигах в общественном восприятии и самосознании людей, их носящих. По умолчанию очкарик – атрибут homo legens, человека читающего. Начиная с реального очкарика, вроде бы первым изображенного на фреске Томмазо да Модены середины XIV века в зале капитула монастыря Святого Николая в Тревизо, и до вымышленного Гуго Баскервильского из «Имени Розы» Умберто Эко. Вплоть до середины XX века очки отсылают также к «барству» или хотя бы относительно высокому социальному статусу их обладателей.
На Руси очки распространились с XVII века. На помянутой парсуне 1662 года, представляющей патриарха Никона с клиром, подьячий подает ему вместе с четками очки. Однако, в отличие от западных фресок, в собственно сакральном пространстве на Руси очки не появлялись. Возможно, потому что и на Руси, и на Западе очкам долго сопутствовал флер инфернальности как инструмента высасывания души, в очках изображали дьявола и ведьм. В век Просвещения очки заняли вместе с пенсне и лорнетом свое законное место как атрибут книжности и престижа. Турецкоподанный Федор Эмин, о котором мы тоже уже говорили, ерничает в 1769 году в своем журнале «Адская почта»: «Многие лорнет для того носят, чтоб думали о них, будто от великого чтения и наук глаза у них испортились; однако я точно знаю таких, кои смотрят чрез лорнет и читать не умея».
Власть имущими в России очки, как и борода, негласно воспринимались как повод для подозрительности. Так, московский главнокомандующий Иван Гудович, «гонитель очков», говорил накануне 1812 года их обладателям: «Нечего вам здесь так пристально разглядывать!» При Николае I очки также не жаловали. Всем находившимся на государственной службе очкарикам требовалось специальное разрешение, причем высшим сановникам – личное от императора. Темные очки, вдвойне подозрительные, имел право носить в присутствии Николая I только министр финансов Егор Канкрин. За сбалансированный бюджет империи ему прощалось все.
Скажем тут же для равновесия, впрочем, что резким противником очков был и Гёте (до тех пор, пока не был вынужден пользоваться ими сам): «Кто носит очки, считает себя умнее, чем есть на самом деле, потому что нарушено равновесие между внешним чувством и внутренней способностью суждения», – высказывается он устами Вильгельма Мейстера в своем «образовательном романе». И далее почти что о русских нигилистах: «Привычка носить очки, все приближающие к нам, есть главная причина самомнения нынешней молодежи».
Ибо у наших нигилистов в очках все, и мужчины, и женщины, и притом преимущественно в синих. Затемненные очки знают уже в XVIII веке, но как носимые при слабом зрении и дома. Когда в России 1860‐х годов полиция задерживала синеоких девиц, те как раз и отговаривались слабым зрением (а короткая стрижка, мол, после болезни). Гендерный аспект в том, что в салонно-жеманную эпоху дамы лишь выбирали, открываться или нет лорнирующим их кавалерам. Очки же нигилистов уравнивают всех. Для симпатизирующих делу – «блеск глаз ослаблен синими очками, чтобы не мрачить единственный свет разума». А вот циники равняют синие очки с синими чулками: men seldom make passes at girls who wear glasses.
ШЛЯПА
Прислал бы свою мамзель за молоком, а то сам тут с бабами. И не стыдно? А еще интеллигент, в шляпе. У!!! Хам ты этакий.
(Н. Н. Семенов – П. Л. Капице. Петроград, 28.06.1921)
Классика жанра в письме Николая Семенова другу Петру Капице в Англию (мы знаем их парный портрет работы Кустодиева как раз этого, 1921 года). Едва ли не первое встреченное мной письменное свидетельство знаменитого мема – если, конечно, Семенов точен в передаче реплики. Но несомненно, что интеллигент, шляпа – и очки – оказываются вместе задолго до того, и не у нас.
Начнем с того, что средневековые очки крепились первоначально к краю шляпы, а первый изображенный в Европе в XIV веке обладатель очков Гуго Сент-Шерский носит и кардинальскую шляпу: такая круглая шляпа с полями символизировала в католической Европе духовное сословие. Связка «очки – шляпа – чтение – клерк/клирик» укоренена не только в западной традиции: православное духовенство носило похожие шляпы с широкими полями и низкой тульей и в Византии. В России патриарх Никон известен не только как владелец множества очков, но и законодатель моды на такие круглые широкополые шляпы. В сочетании с рясой «пастырские» шляпы становятся отличительным убором синодального духовенства и доживают вплоть до 1940–50‐х годов, заменяя обиходные скуфейки. Но и скуфейки, впрочем, тоже непосредственно связаны с «дресс-кодом» интеллигенции, напоминая о церковных корнях университетского и вообще научного знания: это непосредственные родственники академических шапочек, используемых англосаксами, а равно и академических ермолок наших профессоров, которые застало в университете еще мое поколение в конце 1980‐х, и которые теперь (ермолки, а не профессора), похоже, окончательно канули в лету.
При всех противоречиях социального статуса духовенства шляпа – одно из видимых свидетельств привилегированного положения «второго сословия». Как и очки, шляпа в России семантически связывалась не только с образованностью, но и с социальными преимуществами. Как и шапка (восходящая к латинской cappa), шляпа – слово заимствованное. Она появляется у нас из немецкого в XVI – начале XVII века. В это время в моде, прежде всего военной, круглая шляпа с полями, которая и до сих пор называется по-немецки Schlapphut («шляпхут»), обычно с пышным плюмажем, знакомая нам по мушкетерам и Сирано де Бержераку.
В конце XVII века обозленные дождями испанцы, воюющие на нидерландском севере, начинают подворачивать поля шляп, чтобы лучше стекала вода. В таком виде военная и гражданская европейская мода приходит к нам при Петре, и шляпа по умолчанию стала подразумевать треуголку: Mein Hut, der hat drei Ecken, Drei Ecken hat mein Hut («У моей шляпы три угла, а если нет, то это не моя шляпа», как до сих пор поется в Германии). Треуголка становится одним из символов новой России и создает зримый образ служебного шляхетного сословия из трех ш: шпага, шляпа и шарф (офицерский, его подвязывали на животе на манер кушака, а не как сейчас – вокруг небрежной хипстерской шеи).
Шляпа одной из первых появляется на русской сцене у Петра I: Феофан Прокопович воспевает ее, пробитую пулей под Полтавой, – стандартный европейский сюжет для отца отечества и первого слуги государства. Студентам так же, как в немецких университетах, даровались дворянские треуголки и шпаги, и их самолюбию льстило, что будочники и солдаты отдавали им честь. Этот барский привкус шляпа сохраняет и в XIX веке: «Сюртук на вас, как я вижу, суконный, хороший, и шляпа как есть самая господская, и очки», – видим мы, к примеру, классическое сочетание в рассказе Александра Ивановича Левитова «Насупротив!» (1862).
Круглая же шляпа уходит из военного гардероба в гражданскую сферу: шляпой на военном жаргоне поздней империи именуют штатских. Именно такая нелепая белая шляпа красуется у Пьера Безухова при Бородине. Как и в немецком исходном schlapp, обвислые поля головного убора переносят свои свойства на безвольных и мягкотелых, что уже совсем близко к интеллигенции.
Первые черты ухода шляпы в оппозицию к службе и государству проявились с конца XVIII века: при Павле I наряду с фраком, жилетом и прическами à la Titus, а также словами общество, гражданин и отечество в 1797 году запрещены круглые шляпы с полями как рассадники якобинской заразы. К 1848 году шляпы-«калабрезы», как и борода, по примеру молодой Италии входят в гардероб революционной моды по всей Европе. И вскоре, мы уже знаем, эти мягкие фетровые шляпы с большими опущенными полями доходят до наших широт у нигилистов.
Но все же главное значение в России остается за «господской» семантикой шляпы: перед шляпой ломают шапки. Тот же культурный разрыв касается, кстати, и женщин: земские учительницы по возможности старались заменять традиционный для села головной платок на шляпки. С переменой декораций наступает расплата: зимой 1918 года в Петрограде, вспоминала Нина Берберова, «шляпы исчезли; они всегда были общепонятным российским символом барства и праздности, и значит теперь могли в любую минуту стать мишенью для маузера». Таким же триггером классовой ненависти стали пенсне приват-доцентов и монокли офицеров, а затем и невинные интеллигентские галоши или портфель, которые приравнивались к мещанству, мелкобуржуазности, бюрократии, а то и вредительству «спецов». Символом же советского термидора стала, соответственно, реабилитация портфелей и академических ермолок, а также возрождение шляпы как характеристики: «чем в шляпе, тем нахальнее» (ирон. об интеллигентах) – указывают нам словари арго и песня Александра Галича (1972).
Подытоживая, видим преемственность эпох. Несмотря на все изменения рамочных условий, культурную революцию, демократизацию образования, атрибуты, обозначающие особый социальный статус людей знания, не отмирают. Они по-прежнему соотносятся с идеей неотмирности, приоритета духовности/культуры над бытом. Современные дискуссии о том, надо ли и как п(р)одавать культуру, должны ли это делать люди гламурные или в «свитерах с катышками» – из той же оперы.
Наконец,
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.