Текст книги "Солнечный ход"
Автор книги: Дмитрий Барабаш
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Иначе
Вот почему не надо брать тетрадей
с заметками, со строчкой, со строфой.
Чтоб каждый раз иначе водной глади
касался луч небесно-золотой,
другая рябь несла шторма́ на парус,
затерянный в пучине мировой,
чтоб каждый раз другой пушился страус,
закапываясь в землю с головой.
И волчий вой у дальнего приступа
сегодня был с ленивой хрипотцой,
чтоб никогда не домолола ступа,
чтоб проскользнуть под хитрой слепотцой.
В час между Тигром и Ефратом
И все-таки рифмы глоток
в машинном отделении жизни,
ветошью на лоток выработанной отчизны.
И все-таки ритм, сбивающий с рельс
солнц промелькнувших колеса,
разбрызгавших золото звезд
в гравий, навоз, просо.
Октава семи сторон
и трех восходящих нитей.
Наитья, вливаясь в литий
и стронций, врезаясь в сон
какого-нибудь Гаити,
в который влюблен Нерон,
Байрона, Чайльд Гарольда,
глумливого Гумилева,
снимавшего сливки с кольта,
и пули вливая в слово,
как форму плавленой речи.
Шагреневая – кленово
растянута в междуречье,
где Тигр ласкал Евфрата
как младший старшо́го брата.
Белая пыль
Начинается ветер
с движения детской руки
или с жаркого шепота губ,
восхищающих ухо.
Только мы от него далеки,
далеки, далеки,
как от белого тополя
клок тополиного пуха.
Как пылинка от пальца,
который рисует круги
на стареющем зеркале,
в доме, лишенном событий.
Мы лежим в желтом устье
с изнанки текущей реки.
Мига хватит, чтоб мы
перестали испытывать грусти.
Мы пытаемся думать о времени,
звездах, творце.
Солнце кажется нам
величайшим и грозным светилой.
И хотим разузнать,
что же с нами случится в конце.
И боимся представить,
с какой состыкованы силой.
200 лет спустя
Солнце в сметане.
Сияньем востока – на Снежеть.
В русском стакане,
граненом петровской прямой,
кружится медленно
мелкая снежная нежить,
волны седые
играют когтистой кормой.
Топи засохнут когда-нибудь,
выцветет хвоя,
желтым песком захлебнется
глазастая Русь.
В пестром кафтане
восточносибирского кроя,
с уткой пекинской под ручку
какой-нибудь гусь
выйдет на дюну вальяжно
и, щурясь, заметит:
– Где тут те реки, леса те, поля те, теля?
Жизнь продолжается.
Люди как малые дети
на карусели
косели, русели, смуглели,
как на планете,
названье которой Земля.
Со стороны
Кто мы? Какие мы?
Спросите у муравья, у мухи, у рыбы,
глядящей со дна болота,
выпячивая глаза.
Зевота как позолота,
как выдох на образа.
Есть ли у автопилота
лицо, рука, жена?
Как видится все из болота?
Как теплится тишина?
И все-таки капля пота
скатиться со лба должна
даже у автопилота,
когда в глазах тишина
такая, что позолота
до стали обнажена.
Лояльность
Мне говорят: кончай ругать царей.
Да я ведь их ни капли не ругаю.
Я б им своих отсыпал козырей,
но в той игре с моими не канаю.
Я сам бы им задор воткнул в зрачки,
подкинул бы живого интересу.
Значков хотите? Нате вам значки.
И всем деньжищ, какого хочешь весу.
Чтоб только роль унылую свою
они несли, голов с плечей не нуря.
Я даже подсюсюкну, подпою,
строкою неуклюжей подхалтуря.
Но мыслей в те надутые уста
вложить, как ни стараюсь, не сумею.
Я лучше снова улыбнусь с креста
далекой мачты, опершись на рею.
Капуста
Может быть, не туда я пускаю жизнь?
Может быть, не так расплетаю сети?
Если время ползет, как прозрачный слизень,
истекая нежностью в белом свете
по листу капусты, в росе зарниц,
в перепонках слуха, как тот хрусталик,
зародившийся в красном тепле глазниц,
и увидевший мир расписным, как Палех.
Лопоухий глобус, за ним другой.
По шеренге длинной носами в темя.
И ряды, прогнувшиеся дугой,
огибая землю, смыкают время.
Разорвать бы мне тот капустный круг,
землянично-солнечный и зеленый,
на один единственный сердца стук.
Так подсолнух мысли глядит на звук,
им самим когда-то произнесенный.
Бессмертие души
Жизнь вечная даруется душе.
И вот представь: душа твоя однажды
окажется не просто в неглиже,
а наизнанку вывернутой дважды.
И свет не тот, который видел глаз.
И тьма не та, которая казалась.
И никого… И ничего… от нас
тех, на земле, здесь больше не осталось.
Тишина
О, Господи, неужто я не в силах
хоть что-то изменить, хоть на вершок,
хоть на глоток. Хоть винтик на стропилах
Твоих своим сознаньем подкрутить.
Мне кажется давно, что я уже не вправе
в Твоем раю голубоглазом жить.
О, Господи, кроме Твоих ушей,
я, посланный Тобою за глухими,
не смог найти. И что Тебе во имя
Тебя же слов возвышенных плести,
хлестать плетьми и целовать до крови,
когда и так все слышно в каждом слове
и, не ища, все можно обрести.
Пустыня. Надо склеивать осколки.
Песок пустынь скрывает смысл всего.
Песчинки надо уложить по кромке,
по пирамидке.
Даже волшебство
разрешено, и все равно не верят!
Кувшин пустынь не склеить для воды.
Но если мы рождаемся, то сеют
и прорастают верные плоды.
Линзы
Если земные шарики
отшлифовать до прозрачности хрусталя,
положить на бумажный лист
и свернуть в трубу,
можно увидеть в нее,
как кружится та земля
среди множества ярких звезд
и представить ее судьбу
отшлифованной,
свернутой снова в бумажный лист,
чтобы всмотреться
в глубины рек и туман болот,
чтобы искать опять,
где скрывается человек
или Бог, тот единственный.
Миг назад показалось —
он был здесь.
Был же только. И нету вот.
Арбуз
тронную струнку задели квартетом
дедушки серые с автопортретом
трезвого кормчего башни подзорной
корни пускавшей в роскошный и сорный
сад разветвленный дорогой стальной
стольник начальник листает слюной
крестные ходы окрестные воды
соды не хватит напиться водой
куры круизом гуляют по псарне
варят Раисы ирис в синодальне
Римскому папе побрили усы
Дуси Исуси когда же роси
я ли не я ли хмелела роса
кони орали просили овса
стройное лето дозором ходило
гвардия била в дуплет крокодила
сумку на плечи забросив забор
шел почтальона точеный топор
краску на каску холеной Москвы
выплеснул Босха краснее травы
белой стамеской безрукий Матисс
делал губами лукавый стриптиз
Гоголь как моголь Ван Гог как Гоген
как же вас много гормонов и ген
голос как волос растущий в гортани
как же прекрасны цветущие дряни
розы кровавые льются в мороз
и семиглавые рвутся до звезд
храмы драконы матрены коррузы
красное прячут в зеленом арбузы
черные семечки как тараканы
лезут наружу сквозь рваные раны
шарик земной терпелив и спокоен
знает что варвар и Коин и воин
в синей трясине надышанной горлом
как по стеклу водит пальчиком голым
Ваня плюс Маша равняется дети
вот и сомкнулась петля на сюжете
Муравьиный вальс
Муравьи собирались на бал и утюжили фраки.
Каждый принцем смотрел, словно шпаги, сияли усы.
И онегинский взгляд добавлял им нездешней отваги,
и печоринский сплин – безупречно-холодной красы,
и Ромео играл в них огнями лиловых закатов,
и задумчивый Гамлет ощупывал лапками свет,
и великий Отелло следил за сраженьем фрегатов,
и замученный Мастер рыдал от советских газет.
Муравьи собирались на бал подытоживать счастье
искрометных страстей, истонченных до лезвия снов.
А принцессы снастей не жалели на легкие платья,
и смотрели сквозь ночь, и пугали всевиденьем сов.
Их прозрачные пальцы касались земли
и пространства,
превращая тела в продолженье небесных лучей.
Словно вальс уже был,
и как будто вернувшись из вальса,
они едут на бал, и журчит соловьиный ручей.
Муравьиный Гомер уже выплакал Троей глазницы —
нет прекрасней Елен, если танец назначен судьбой.
Из клубочка луны кружева вяжут звонкие спицы,
дирижер сделал взмах, и со следующей робкой стопой
над землей закружили Ромео, Елены, Джульетты
над иглистым дворцом, над границами правильных стен.
И как раз в тот момент потянулись к бумаге поэты,
и случились затменья в сумятице звездных систем.
Танец длился минуту, и счастье тому, кто в полете
продолжает мечты, уронив бренный прах в чернозем…
Как вы там, на земле? Все плодитесь, все жару даете?
Как вам там оставаться и строить свой каменный дом?
Две реальности
Точка перетекания
из реальности в сон,
из фантазии в воплощение,
в стены, в дом.
Точка перетекания
из сумрака в теплоту.
Как мне пройти тебя?
На каком переплыть плоту?
Голый король
Прозрев от крика детского
толпа вопила: «Гол!»
На короля, одетого
в невидимый камзол.
И никуда не деться мне
от правоты людской,
вживаясь в стены фресками,
сливаясь с их тоской.
Но я храню молчание
и, слыша детский крик,
немею от отчаянья,
к которому привык.
Демон
А если все, что есть —
он самое и есть?
Он сам себя и ест.
Он сам себя и дышит.
Он сам себе поет
и письма ночью пишет
о том, что он сидит
один не зная гдемо,
сердит и нелюдим,
как лермонтовский Демон.
Тут без Тамары как?
Тамарка без Кавказа?
Казалось бы, пустяк,
а мысль, она – зараза,
начнется с запятой
и длится всем на свете.
И никакой чертой!
И ни в какие клети!
Тело
Тело как тормоз,
как подведение итога,
тело как компас,
ведущий бродяжить Бога,
чтоб осмотреться, потрогать,
скрутиться в страсти,
чтобы сложившись в тело,
разбиться опять на части,
чтобы развеять мрачных прогнозов страхи,
что бы над черной сценой,
словно верхом на плахе,
в холщевой парить рубахе,
свет пропуская в дырки,
спичкой чертя на чирке,
искрами рикошетя,
точно в кого-то метя.
Караван
Не нужно райских островов —
нам хватит лежаков на пляже,
и нарисованных на саже
веселой Африки белков.
Одной фигуры бедуина
в пустынно синем Пикассо.
Собаки сгорбленную спину.
Вечерней вечности лассо.
Всех египтянских рынков запах,
впитавший рыбу всех морей,
пиратских подвигов и страхов,
колец, торчащих из ноздрей.
Всех пирамид и минаретов,
всех куполов, кубов, крестов.
Шел караван земных поэтов,
не оставляющий следов.
Египетские ночи
В кофейно-позолоченном Египте,
у волосатых ног высоких пальм
вы ничего, наверно, не хотите,
и ничего вам, в общем-то, не жаль.
Такие ноги, Господи, что море
краснеет, не дотронувшись песка.
Вы говорите, что бывает горе?
Что гложут вас печали и тоска?
Египетские ночи шоколадны,
в тенях прибрежных шелестит гашиш,
по набережным лучшие наряды
разбрасывают Лондон и Париж.
Здесь голышом, забыв про минареты
и острый блеск арабских хищных глаз,
распутницы, художники, поэты
бегут по пляжу, как в последний раз.
Божий дар
Нам жизнь без трагедии скучна.
Ирония растворена в сатире.
И не бывает горя от ума,
как войн, злодейств
и мудрых харакири.
Свет равновесий выверен и строг,
не оставлет права на несчастье:
как может быть несчастен лепесток,
являющийся маленькою частью
гармонии,
пустившей корень в гной,
чтоб выпестовать капельку нектара.
Трагедия – пытаться стать собой
и не принять Божественного дара.
Сердце
Руку на пульсе мысли
держал, как его там, Бах.
Или, точнее, Моцарт,
Свиридов, Бетховен, Шуберт…
Сердце на пульсе мысли
билось, как на подносе.
Обрезанные аорты
жадно глотали воздух.
Слепое счастье
Кто обвинит слепого, если он
наступит на подснежник синеглазый
и скажет, что цветы растут из вазы,
а ствол кленовый пахнет соловьем?
Есть ли вина в пристрастьях папуаса,
живущего в болотах, меж лиан,
в том, что он любит человечье мясо,
а чужеземец слаще, чем варан?
В чем ошибались патриоты рейха?
В чем были правы дети кумача?
И чем добрее золотая змейка
ужаленного ею палача?
В незрячем мире между полюсами
есть равновесие таинственных основ:
открыв глаза, мы выбираем сами,
куда идти из хаотичных снов.
Пока ты слеп – нет ни суда, ни воли;
безгрешен, словно волк или овца.
Открыв глаза, ты выбираешь роли
героя, негодяя и творца.
И здесь уже не спрятаться в тумане,
не отступить за заповедный круг,
ты знаешь все о правде и обмане —
ни боль разлуки, ни святой испуг
не оправдают позабытых реплик.
И тут уже, хоть выколи глаза,
в тебе убит обыкновенный смертник,
и суд суров, и всюду небеса.
Встреча
Не оборачивайся, не ищи никого за спиной.
Это я говорю.
Это ты говоришь со мной.
Ты все правильно слышишь:
под строчками твои мысли. Твои слова,
как под кожей, под ребрами,
пульсируют почками,
набухая к весне,
изгибаются, как трава,
прорастая сквозь землю
лютиками-цветочками.
Если ты задержался здесь, знай —
я тебе внемлю.
Я и сам много раз находил такие слова,
словно лаз в кустах между пышных фраз,
между лживых эпитетов.
Ты идешь на свой голос, видя то,
что я видел прежде.
Видя то,
что мы видим вместе
спустя лет двести.
От воскресения до воскресенья
Ты звал меня покинуть этот край.
Ты, командор, приревновавший к праху.
Привратник мрака, черный пономарь,
склоняющий к покорности и страху.
Ты звал меня к барьеру, за барьер,
в другую жизнь, не знающую тлена,
ты предлагал на выбор сотни вер.
Взамен чего? Зачем тебе замена
моей ничтожной, словно мотылек,
судьбы земной, считающей мгновенья?
Я не успею, слишком путь далек
от воскресения до воскресенья.
Апоэтичное
Туманы, выси, лютики в стихах
лелеют плоть, как фиговы листочки.
На вывихах из «ха» выходят «ах»
и волосками прорастают строчки.
Коль чувствам праведным
предписано звенеть
в укор цинизму шуток безвременных,
щелчок строки не должен гнать, как плеть,
рабов возвышенноколенопреклоненных,
ползущих по Москве ли, по Перу,
по сорок лет петляя по пустыне.
Поэзия подобна комару
без имени, родившемуся в тине
чумных веков, проказистых болот,
ландшафтов лунных, марсианской топи,
запястьям острострелых позолот
и устрицам в малиновом сиропе,
скрипящим там, где скука вялит бровь
девицы, отслужившей слизь созданья.
Поэзия – комарная любовь
к венозной коже, первое касанье
с искусом истины, скребущей, словно зуд
земных страстей под листьями распутиц.
И запах прений, как священный суд,
в распахнутые окна льется с улиц.
Чеченский синдром
А. Носенко
Ты не лоза, а мы тебе не дети.
Ты не пастух, считающий овец.
Ты не отец, и нет в твоем завете
ни уголка для загнанных сердец.
Так я орал в церковные ворота
и бил ногами в запертую дверь:
«Уймись, дурак, – сказал мне строго кто-то,
сверкнув зрачками в узенькую щель, —
сейчас я позвоню – и будешь в клетке
трезветь под бой ментовского дубья».
Луна катилась по еловой ветке
и вслед за ней катилась жизнь моя.
Я молча шел тропою от погоста,
смеясь на звезды черного ручья.
И понял вдруг отчетливо и просто,
что жизнь моя, воистину, ничья.
Я звал его, выблевывая печень,
я бился лбом в кропленый белый таз,
но он был нем ко мне,
мне было нечем
к себе привлечь его лукавый глаз.
Я пил неделю за ребят, которых
раскладывал по гробикам в Чечне,
я пил за то, чтобы не нюхал порох
никто из них и не горел в огне.
Я пил затем, что выброшен в гражданку —
слюнявлю дни без денег, без любви —
я ей в глаза смотрю, как в дуло танку,
с которым в этом мире мы одни.
Я звал его. Не чекаясь. По рюмке.
Занюхать жизнь шершавым рукавом.
А он не шел.
В меня вселился люмпен
и жил во мне, как в доме дармовом.
Спасибо вам, конечно, что остался —
один из сотни выжил в том бою.
Спасибо, что потом читал, смеялся.
Спасибо, что сейчас я водку пью.
А он молчит – ни чуда, ни причуды.
Крапленый таз и запертая дверь.
Я понимаю страх и боль Иуды.
Я б выпил с ним, но нет его теперь.
Вот мне похмелье в грудь,
вот мне награда —
один на танк с контуженной душой.
Зайди ко мне, мне ничего не надо.
Я слышал, ты пушистый и большой,
как мир, в котором нет ни зла, ни яда,
а только свет, а только жизнь и труд.
Не пей со мной, лишь намекни, что рядом,
что был всегда и вечно будешь тут.
Мне голос был – его я не услышал.
Мне был намек – но как-то невдомек.
Я испугался, что мне сносит крышу,
и все забыл.
И сильно занемог.
Предосторожность
Оберегают не людей
от мыслей правильных и точных,
а мысли от затей порочных
и липкой сладости идей.
ИРОНИЧЕСКИЙ КРУГ
Болливуд
Ах, Болливуд, тебя придумал Киплинг —
помойка с кобрами, кувшинка и кувшин,
и хитрый, мудрый Рикки-Тикки-Тави —
прообраз всех пронырливых мужчин.
В змеиных яйцах зная толк крысиный,
он в корень зрел, за шторками таясь,
пока мужчина на горячем ложе
вершил свою возвышенную связь.
Рик цапал кобру подлую за шею,
подмигивая мальчику в углу,
который папу наблюдал, как змея,
вползающего в ласковую мглу.
И Киплинг тут же. То он Рикки-Тикки,
то скромный мальчик, то коварный змей.
О, Индия! Танцует каждый пальчик
по кругляшкам пылающих страстей.
Тётя, Тётя
Здравствуйте, я ваша тетя!
Неужели вы живете
в этой пасмурной стране,
словно пьяные, бредете
без скафандра по луне?
Невесомость ваших мыслей
размягчает стать и плоть.
Белый свет кислей, чем рислинг,
пропитавшийся в ломоть
жизни, выпавшей на счастье,
а потраченной за грош.
Тетя, тетя, наши снасти.
Боже, Боже, наша ложь.
Рецепт счастья
В тридевятом запределье,
эн квадрат и куб етить,
порешили суеверья
навсегда искоренить.
Жить решили по науке,
чтоб ни так и сяк, а прям.
Чтобы правнуки и внуки
доверяли букварям.
Чтоб всему начало было.
Чтобы не было конца.
Чтоб еще какая сила
помогала слегонца.
Для того чтоб мир упро́чить,
надо мир разлиновать,
расквадратить, расторо́чить,
а потом заштриховать.
Когда все везде поделим,
даже атом и нейрон,
мы, наверно, обестелим
и бессмертье обретем.
Аванс
Утопии, антиутопии,
постмодернизм, декаданс…
В смородине, в меду, в укропе ли,
хрусталь, фарфор или фаянс.
С похмелья понимали: пропили!
И не вернуть уже аванс.
Человечненькое стихотворение
Без персон, как без кальсон,
срам людской ничем не краше.
Возвышает муди наши
светлый ангел Мендельсон!
Леонардо
До кого не домотаться?
До кого не доскребтись?
Жил когда-то Леонардо,
указуя пальцем ввысь.
Типа, что-то там заметил.
Типа, что-то разглядел.
Типа, вроде ликом светел.
Типа, вроде не у дел.
Что-то строил – не достроил.
Рисовал – не рисовал.
Мы назначили героем,
чтобы палец не совал.
Игра
Гадай по ромашке: быть или не быть?
Так быть или не быть —
обрывай лепестки
и желтое рыльце поглаживай пальцем.
Думать – не думать, любить – не любить?
Какая, в принципе, разница?
Лепестятся страницы.
Словосмешение.
Если бы языки
выдавались по группе крови,
выкалывались на предплечье,
вбивались в солдатский жетон,
писались зеленкой на пятке.
И правда ль, что этот сон
не терпит обратки?
Никто ли оттуда – сюда?
Или все мы туда-сюда,
как хоккеисты
в настольной игре,
крутимся на спицах,
ежимся на столе,
прячемся по столицам?
Траурные марши
Можно тронуть и Шопена,
несмотря на страшный марш.
Черный провод от торшера —
в абажурный антураж.
Красный бархат занавески,
муть затюленных зеркал.
Как-то очень по-советски
к звукам этим привыкал.
Что-то в них помпезно злое
«тра́х ба ба́х», да «тра́х ба ба́х».
Моцарт все же – про другое.
И совсем иначе – Бах.
Сэлинджер
Стержень жал.
Авторучки ломал
одну за другой,
перемазался пастой,
махая бейсбольной битой,
чем-то рассерженный,
поругавшись с чужой женой,
не сермяжною правдой,
а хваткой железной
Сэлинджер
полз, как тень от елки
ползет под кремлевской стеной,
дрожью ржи к Селигеру —
Сырдарьей по Онежской
стерляджи.
ХеминВэй
Хемингуэй с улыбающейся бородой
брел по улицам Кубы, пиная банку.
Шел на встречу с Павлой Рудой,
или Паблой Нерудой, или Фазилем Кастро.
В то же время старик
умолял золотую рыбку.
А она отвечала: «Помилуй, старче,
я готова сама к тебе в лодку,
но не допрешь же».
Тут же Вангоги бегали с гоголем-моголем
и лепетали: «С похмелья – милое дело!
Лучше, чем банку пинать по ночной Гаване,
выпил бы рому и застрелился в ванне».
РАН
Говорила сестрица Аленушка:
«Не пей, Ванечка, из копытца,
даже если в нем плещется солнышко
и волшебно искрится водица».
Не послушался братец Иванушка,
выпил он злую горечь познания.
И явился профессор Капица
прямо в сердце открытое Ванино.
И поведал: «В копытце копились
миллиарды по гибкой гиперболе,
как по фазе, по папиной фазе!
Демографствуя к точке качания
от прозрения до отчаяния,
отраженного в каждой расе
мира-блеянья, бого-мычания,
продолжения окончания
индивидуума в подклассе
человеческого озверения.
В каждой плате апокаления,
в каждой мыслимой им пластмассе
намечается просветление,
предначертанное в ипостаси».
Середина
Встретил как-то раз Ходжа Насреддина.
Говорит ему:
– Вот ты – Насреддин,
я – Насреддин,
а есть ли между нами где-нибудь середина,
за которой и ты – один, и я – один?
Отвечает Насреддин Насреддину:
– Ни дай Бог найти мне ту середину.
Там пустыня до скончания века.
Ни травинки, ни человека.
Кыргызская стрекоза
Поэзия – это самый дурной
и неудобный способ выражать свои мысли.
Пушкин… как киргиз, пел
вместо того, чтобы говорить.
Лев Толстой
Как все срастается на плоскости —
сюжет расчерчен по прямым.
Какой кошмар – в преклонном возрасте
почувствовать себя Толстым.
Давно пора играть с объемами,
вплетать в пространственный узор
эпохи с пестрыми коронами
восходом выкрашенных гор.
Земля из трубочки горошиной
летит в замыслимую даль
среди травы давно не кошенной
и узнаваемой едва ль.
А тут все плоскости, да плоскости.
Сижу, шинкую колбасу.
Какой кошмар – в преклонном возрасте
возненавидеть стрекозу.
Три Ноя
Вот так всегда: сначала лютый зной
растопит ледники, потом потоп,
и первый армянин, широконосый Ной,
нахмурит свой едва заметный лоб.
Но есть, однако, версия другая,
что Ной был Ноей, девушкой прекрасной
с глазами глубже тысячи одной
и той безумной, той багрово-красной
горячей ночи на исходе мая.
Иное третья версия гласила:
мол, Ной святой был никакой не Ной —
так, просто по́ морю носило.
СЛЕДУЕТ ЖИТЬ
Зеленый
Когда зеленый зеленеет
и позвоночник бьет в зенит.
Земля не сеет и не смеет,
а шея сини не сулит.
Седьмая зиждется скамейка
на склейке искренней росой
и рассекается, как змейка,
блестяще вздернутой косой
на клецки, хлюпки изумруда
в горячий сладкий чернозем.
Путем стальным дрожит посуда,
птенец царапает гвоздем
известку скорлупы слюнявой —
зеленоглаз и липкопёр.
С люлю подсахаренным славой
про клю, про кля, про кру га зор.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.