Текст книги "Третья тетрадь"
Автор книги: Дмитрий Вересов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
И потому теперь он злился вдвойне: на работу и на себя, на себя, которому не хватило духу поставить на кон все.
Он замучил Нину Ивановну придирками, отпугивал клиентов дерзостями, встречаясь с коллегами, становился зол, обрывал, язвил, хамил и уже из последних сил все не набирал номер Апы. Помимо раздражения и злобы по отношению к реальному миру, его душила и злость, так сказать, метафизическая. Он проклинал Анну Григорьевну Достоевскую[129]129
Анна Григорьевна Достоевская – вторая жена писателя.
[Закрыть], благодаря стараниям которой исчезло большинство писем мужа к другим женщинам, равно как и их к нему. Не будь этой ханжи, вычеркивавшей даже в письмах к себе всякие намеки на интимность, он не влип бы сейчас в эту историю. Нет, господа, биограф и влюбленная жена – две вещи несовместные! От Анны злоба его переходила на пасынка[130]130
Пасынок – имеется в виду сын М. Д. Исаевой от первого брака Павел Исаев, оставшийся после смерти матери на полном попечении Достоевского.
[Закрыть], который, тоже хорош, в конце позапрошлого века продал многое из архивов отчима неведомому антиквару. Концов этой части архива с тех пор так и не смог найти никто, начиная от ученых и заканчивая прожженными дельцами.
Попутно Дах неизбежно проклинал и немцев, прямым попаданием бомбы уничтоживших в Пушкине остатки архива Исаевых[131]131
Исаевы – имеется в виду архив дочери Павла Исаева, где могли храниться многие важные письма, проливающие свет на историю с Сусловой.
[Закрыть]. Первая жена Достоевского была женщина страстная, и по ее письмам можно было бы узнать многое, ведь она явно чувствовала, что у мужа роман с Сусловой, – и уж не стала бы скрывать ничего, в отличие от селедки Сниткиной.
Словом, у Данилы наступил период самой черной мизантропии. Он даже завесил портрет Елены Андреевны и с ненавистью, до черноты в глазах, смотрел порой на стеклянное яблоко, символизировавшее для него сладкий ужас любви физической. Он с трудом преодолевал желание разбить его вместе с телефоном, где был номер Апы. Если бы он мог забыть этот номер, а также театр Боба, самого Достоевского и вычеркнуть наконец обеих Аполлинарий из своей жизни! Однако тут же неизбежно начинал зудеть внутри страстный шепот «причудливого старичка»: «…знаете ли, как любят! Вы полюбите в ней и разврат, и любую гадость, вам омерзительную…» А тут и гадости-то даже нет, просто девочка, пока еще никакая. Но Данила уже знал, что она будет слишком «какая», стоит ей только переступить определенную черту.
Декабрь плел по городу свою причудливую рваную паутину, кружил, заманивал в ловушки, провоцировал, намекал, уклонялся, лгал, толкал к галлюцинациям. И Дах в своих ночных прогулках по городу, которыми кое-как спасался от злости и тоски, с омерзением видел, как трещала шелковая ткань полумужского сюртучка, как с холодным мертвым стуком сыпались костяные пуговицы и как, нечленораздельно мыча, заливаясь слюной и мужским семенем, в том доме на Канаве… Он останавливался напротив, смотрел на окна с невыразительным желтым светом, чувствовал, что готов отдать все, чтобы самому оказаться там, и, почему-то вспоминая странную усмешку Полонского в Ивановке, понуро уходил, твердя жутковатое:
И эти строки, написанные в другое время и о другом, почему-то казались Даху воплощением именно того страшного, что происходило за окнами, – методического разврата, когда мужчина пользуется женщиной, подобно тому, как мыслящий человек испытывает потребность напиться пьяным раз в месяц – но уж напиться так, чтобы…
Эх!
Глава 21
Набережная Фонтанки
Премьера приближалась и казалась Апе безжалостным катком, да, да, тем самым, что ровняет асфальт. И этот каток надвигался на нее равнодушно и тупо. Весь театр пребывал в радостном предпремьерном возбуждении, и только одна она ходила какой-то поникшей тенью: премьера сулила ей стыд и конец новой, такой заманчивой жизни. Наинский больше с ней не разговаривал и даже отводил при встрече глаза. Апа была уверена, что после спектакля он, конечно же, все расскажет Даниле.
Премьеру назначили на пятнадцатое декабря. Накануне снег стаял, покрыв город черной кашей грязи и соли. Улицы дышали смрадной влагой, люди плыли в серой полутьме, но эта мерзость непогоды не только ничего не портила, но, наоборот, создавала какую-то особую грустную красоту.
Вечером Апа вдруг, как про последний шанс, вспомнила о данном ей Еленой Петровной телефоне владельца дворняжек и позвонила наудачу – но ей никто не ответил. Тогда она оделась потеплее и, ничего не объясняя родителям, ушла. Из-за безостановочно колотившего ее нервного озноба она не чувствовала ни сырости, ни холода улицы и подсознательно, может быть, надеялась, что простудится, заболеет, и все обойдется само собой. Она вышла на Сенной, но, избегая того дома, у которого встречалась с Данилой и который вызывал у нее противоречивое ощущение омерзения, боли и нежности, свернула не направо, а налево, за Фонтанку. Мимо проплывали автобусы, казавшиеся в водной пелене городского морока огромными рыбами в аквариуме. Размазывая по стенам и улицам свет фар, проносились машины, купол Троицкого собора нависал, не поднимая дух к небесам, а, наоборот, придавливая к земле. Апа подумала, что надо бы, пожалуй, зайти в то самое кафе и погреться немного, но, погруженная в себя, прошла мимо. Все-таки, наверное, хорошо, что завтра все кончится, от чужих душ, которых не поймать, она вернется к чужим ногтям, и весь этот морок навсегда отпустит ее. Ясно как божий день, что Данилу она больше не встретит и никогда не узнает ни о тайне своего имени, ни о домах. Да, ей выпала карта, но она не сумела разыграть ее – вот и все. Это не смертельно и, в конце концов, даже не стыдно…
Апа оглянулась. Темная пустая улица кое-где поблескивала в свете фонарей мокрыми плитами, а впереди, на углу, темнело непонятное здание[133]133
Непонятное здание – новый корпус СПбГАСУ, поглотивший бывший дом Палибина. Однако была оставлена часть старого фасада в три этажа и два окна с мемориальной доской о том, что здесь жил Достоевский.
[Закрыть]. Здание было явно современным, более того, определенно служило каким-то учреждением, но ее тянуло туда тем же чувством, что и к другим старинным домам. И чем ближе подходила Аполлинария к углу этого странного строения, тем радостнее ей становилось. Уже не было ни сомнений, ни обид, ни боли, а только надежда на счастье, полное, до конца, без суррогатов, без лжи… Подол намокшего платья тянул вниз, не пуская, но бог с ним, с платьем, отец дает денег достаточно, и завтра можно купить новое у Дойникова, главное – не замочить письма! Белый конверт в руках был единственным светлым пятном на всей улице, сиял солнечным светом и потихоньку намокал не от дождя, но от вспотевшей руки без перчатки. Пусть он старше ее на полжизни – и какой небось непростой жизни! – не важно, а важно, что все честно, открыто, он несчастен, а у нее столько сил! Только отдать швейцару или… А вдруг выйдет сам? Что ж, значит, такова судьба. Полина уже почти бежала к заветному углу, уже виден был край балкона, где маячила неугасимая лампа, но вдруг полыхнул холодный блеск стекла, и она уткнулась в человека, шедшего с другой стороны дома.
– Какого черта… – взметнулись за плечами прохожего черные волосы, собранные в хвост. – Проклятье! Вы, здесь, в такой час?
– Все равно, поедем к вам, – прошептала она и упала лбом на отворот старой альпийской куртки.
«Что ж, начнем с того, чем когда-то закончилось», – еще сумел усмехнуться Дах и побежал ловить машину.
Они ехали в такси молча, вжавшись в противоположные дверцы и стараясь оставить между собой как можно больше места. А мимо проносился фантастический город, опустившейся на него ночью словно очищенный от обыденности и людей, хотя и сейчас все такой же мрачный и недоброжелательный. Бездонные перспективы улиц затягивали воронками, казалось, что машина с трудом пробивается в густом плотном тумане и еле двигается. И Дах то и дело сдавленным голосом все бубнил водителю какие-то непонятные слова:
– Вит, вит[134]134
Vite, vite – быстрей, быстрей (фр.).
[Закрыть].
Но вот машина остановилась. Все так же молча они поднялись по лестнице, украшенной одиноким натюрмортом Раппопорта – откупом Данилы возмущенному его нелюдимостью и бездействием кондоминиуму.
Мокрая одежда падала на пол не с легким шелестом, а настоящими каменными глыбами, и не пуговички стучали по паркетным плиткам, а скрежетали бесконечные молнии. И плечи оказались совсем не белыми, а загорелыми, но рыданье все равно слышалось в каждом изгибе. Хотя и не было времени, и не было любви – но было оно, нечто, воплотившееся.
…Мутные волны сна тяжело бились о берег где-то неподалеку от Тучкова моста. Последнее Дах даже во сне определил по зловонию воды и дровяным складам. Вода была повсюду, между домами, на деревянных мостках и даже мелькала буро-зелеными пятнами среди деревьев. Хаос, подполье души, как всегда, царил над призрачным городом, на этот раз в виде водяной пыли.
Внезапно в сырой пелене послышался раздражающий скрип мостков под ногами, который словно наигрывал некую простую, но мучительную мелодию.
…вспомни, радость мой,
Где гуляли мы с тобой,
Где гуляли, цветы рвали,
В Разумовском во саду
Мяли шелкову траву…
Обостренным восприятием спящего Данила отчетливо различал и в этом скрипе, и в этой мелодии присутствие двоих. Одни шаги и одна тема незатейливой приказчицкой попевки говорили о смущении и предчувствии, а другие – о смятении и стыде.
Не желая видеть того, что неизбежно должно произойти, Дах перевернулся на другой бок, но проклятая морось догнала его и снова окутала выматывающим душу напевом. Скрип становился все отчетливей, пара приближалась, и скоро в размытом гризайле проспекта появился господин в коротковатом пальто, невысокий, коренастый, но в то же время и худой. Рядом быстро перебирала ботинками, будто еще надеясь уберечься от всюду проникающей и уже явно давно проникшей воды, женская фигура. Широкие юбки ее от ветра поднимались, опадали и гулко хлопали, зато на стриженой голове не было видно шляпки.
– …Но зачем? – сквозь шум дождя донесся до Данилы ее голос. – Уже поздно для такого визита.
– Ничего, в конце концов, это моя сестра – так что за счеты между родными, – нехотя ответил господин, наклонив голову не то для того, чтобы слилась вода с невысокой короткополой шляпы, не то – чтобы скрыть лицо, как раз попавшее в полосу света редкого фонаря.
– Отчего же такая спешка? – не унимался женский голос. – И что ты им скажешь? Как представишь в такой час?
– Как сотрудника журнала, – усмехнулся он. – Разве неправда?
– Семейный дом – не литературный вечер. Даже Яков Петрович…
– У любезнейшего Якова Петровича, насколько мне известно, сестры не имеется, да-с, – язвительно заметил господин. – И что ты все отстаешь, уже недалеко.
Женщина расправила плечи, тряхнула головой, от которой серебряной коронкой рассыпались капли, и взяла мужчину под руку.
Они шли в глубь проспекта, между деревянных маленьких домиков, среди которых изредка попадались каменные. По обе стороны тянулись заборы, которые еще несколько десятилетий назад служили преградой волкам. Словом, дух тут витал немой и глухой, и было странно, какая необходимость могла повлечь в подобное место вполне приличных господ.
Наконец, дом по левую руку встретил их желтым светом не простых подсвечников, но канделябров и даже, видимо, люстры.
Женщина повернула лицо к спутнику, и серо-зеленые глаза ее от отраженного света стали почти янтарными. Она порывисто схватила его за руку и остановила.
– Я так благодарна тебе, – прошептала горячо. – Только ты… Только ты мог презреть все эти условности! – На мгновение по мокрому лицу ее пробежала тень. – Но ведь твоя Марья все равно не узнает, да? – Женщина взяла и другую руку и стиснула, крепко прижимая к груди. – О, как сладко, как горделиво сознавать, что мы равны в нашей любви! Я отдалась тебе по первому зову, не спрашивая, не требуя, – и ты точно так же презираешь дикие установления и пережитки! О-о-о! – И она поднесла к губам руки в дорогих, но поношенных перчатках.
Лицо ее спутника неожиданно исказила болезненная гримаса, и он поспешил отнять руки.
– Полно… полно, – невнятно пробормотал он. – Я не стою тебя, право…
Но женщина не слышала слов, ибо уже тянула его к освещенному подъезду с ветхими колоннками.
Однако он не шевелился и только ниже надвинул на лоб шляпу.
– Нам не сюда. Дальше, – глухо проговорил он и поймал женщину за локоть. – Иди ко мне. – Рука тяжело легла на талию.
Она обернулась, замерла, и какое-то время блаженная улыбка еще держалась на ее влажных губах. Потом, обо всем догадавшись, она вспыхнула и тут же мертвенно побледнела.
– Это… Это… Ты не смеешь… я не девка!
Но он уже не слушал и почти насильно тянул ее в один из многочисленных переулков, где в темноте слепо мигал и раскачивался под ветром нелепый розовый фонарь…
Данила изо всех сил пытался выкарабкаться из отвратительного сна, но безжалостные волны сновидения, сливаясь с мутными волнами сладострастия, снова и снова накрывали его с головой, утягивая вниз, где пара уже входила в неказистый домишко с вычурным фасадом. Напротив, как напоминание о крестной муке, нависал старый почерневший забор, верх которого был утыкан большими черными гвоздями.
Молча сунув выбежавшей в рваном салопе старухе деньги, господин потащил женщину по крутой скрипучей лестнице и почти втолкнул в убогую комнатку, оклеенную лиловыми обоями, что продают в Щукином дворе за две с половиной копейки кусок. От окон сильно дуло, и выматывающе лил бесконечный дождь. На шаткой кровати лежало стеганое, дырявое, тоже лиловое одеяло.
Уронив спутницу на кровать, господин зажал ей рот рукой, не сняв перчатки, а второй утонул в мокрых юбках.
– Молчи, молчи, прости… Все знаю, молчи… Ты пойми… Ведь ничего слаще нет, как ужиться в сердце обоим началам… Ты первая моя и последняя…
Женщина, видимо, прокусила перчатку, потому что стоявший на коленях вскрикнул и припал к призывно, невинно и порочно белевшим в темноте зубам…
И от этого крика Дах проснулся, плавая в поту и выплеске иллюзорного обладания не то Полиной, не то Апой.
Данила проснулся с непонятным ощущением облегчения и только через несколько секунд понял его причину: Апа оказалась явно не девушкой, никак не повторив в этом Суслову. И это обстоятельство, в другой ситуации, может быть, несколько разочаровавшее его, сейчас показалось ему спасением. «Что ж, мы еще посмотрим, кто кого!» – мысленно бросил он вызов неизвестно кому. Как знать, может быть, она всего лишь обыкновенная девушка с неоткрытым до сих пор темпераментом, но не больше, а все остальное – эта пара месяцев, морок, прихоти сладострастия, коньяка или волшебных порошочков. И завтра же он вернется к добыванию тетрадок с Татиным «гнусьем», навсегда забыв нелепые бредни о несуществующих письмах.
Дах осторожно скосил глаза на спавшую рядом, запнувшись на том, как называть ее теперь даже для себя: Аполлинария, Полина или все-таки просто Апа? Лицо за минувшую ночь немного осунулось, и глаза запали. Инфернальность, если еще и присутствовала, то скрывалась теперь где-то глубоко-глубоко, проступая лишь в линии рта и тенях. На что она ему нужна такая, без магии той безумной тезки? На что она ему? И облегчение мгновенно сменилось неприязнью. Он тряхнул девушку за плечо.
– Уже восемь. Одевайся, у меня уйма дел. И помни, что ничто никого ни к чему не обязывает. Ясно?
Крыжовник глаз из неспелого стал переспелым.
– Сегодня премьера.
– Поздравляю. Борька мне ничего не сказал. А ты, значит, играешь собаку?
– Там все собаки.
– Понятно. Тем более, давай побыстрее, – и Дах демонстративно ушел на кухню, не накинув халата.
Она села за столик в помятом свитерке на молнии, с нерасчесанными волосами, и Данила в очередной раз подумал, что все эти бесконечные истории о том, как красит женщину ночь любви, – сплошные байки. На самом деле наутро хочется всегда одного – остаться наедине с собой. Он почти брезгливо пододвинул ей кофе.
– У нас десять минут. А скажи, как тебя занесло вчера к ЛИСИ?
– Лиси?
– Ленинградский инженерно-строительный институт. Ах, да, как там нынче? Что-то почти непристойное: СПбГАСУ.
– Я не знала, что это институт. Это был дом, старый дом, честное слово, трехэтажный, и в окнах, которые как арки, горел свет… – Апа задумалась, не донеся чашку до губ. – Ночами всегда горел свет. Я удивилась: такой дом роскошный, а комнатка крошечная, бедная, мрачная, неудобная, негде повернуться. И запах… – Она сморщила нос. – Мерзкий, от папирос, наверное. И дождь все время, как слезы, и мучительное опьянение. Но там была надежда, да, там была надежда! – Апа даже уронила чашку и, закрыв лицо ладонями, горько расплакалась. – Она умерла так быстро… едва начавшись… Господи, что я говорю? – Она на секунду отняла руки от лица и совсем по-детски зачем-то добавила: – И еще жестяночка с черносливом, таким сладким.
Кофе, черным уродливым пятном растекшись по столу, закапал с отвратительно мерным стуком на пол. Данила до боли сдавил виски и, размахнувшись, зло ударил кулаком по столу.
Дьявольщина! Все начиналось сначала. Никакого облегчения, никакой свободы! Идиоту ясно, что она говорит о доме Палибина[135]135
Дом Палибина – дом на углу 3-й Красноармейской и ул. Егорова, где Достоевский жил с марта 1860 по сентябрь 1861 года.
[Закрыть], ныне застроенного институтом. Да, именно оттуда Достоевский переехал в сентябре шестьдесят первого на Канаву. Значит, она приходила к нему еще туда, туда, и там… «Жестяночка, пастилка, изюм, виноград»! Кофе продолжал мерно капать, сводя с ума, все сильнее сжимая хватку времени. Данила растер пятно на столе ладонью. «Гадай теперь по кофейной гуще», – мысленно фыркнул он. Нет, нет, нет! Отказаться от безумия немыслимо. Плачущая перед ним девочка снова обрела тайну и… соблазн.
Дах метнулся в комнату, схватил ожерелье и, торопясь, всем телом стараясь отстраниться, одной рукой надел ей его на шею. Однако другой рукой… другой рукой он уже снова тянул вниз молнию…
– Всё, всё, завтра, я спешу, – торопливо повторял он, через несколько минут выпроваживая ее на лестницу. – Удачи, пока…
Оставшись один, он, так и не одевшись, устроился на подоконнике, обхватив колени руками, как в детстве. Теперь, когда смута желания на некоторое время отступила, он отдавал себе отчет в том, что отныне его будет мучить другой соблазн, который пострашнее простого физического обладания: рассказать или нет? Не рассказав, он останется хозяином положения, будет направлять и пользоваться ее видениями и чувствами только для себя. Но в таком случае игра пойдет почти вслепую, и в ней неизбежны ложные ходы, ошибки, неудачи.
С другой стороны, открыв карты и вступив на путь, так сказать, сотрудничества, не испугает ли он ее, не замкнет ли эту незрелую душу? Да и что он расскажет, как он подаст этой девочке, никогда не читавшей Достоевского, историю не только инфернальной женской души, но и объяснит, как такое могло произойти с ней самой? Она не поймет ни тайных прихотей рока, ни внутренних закономерностей жизни, ни, вообще, всего этого столкнувшегося вихря вечно живущих обстоятельств.
Нет, видимо, придется ему, как всегда, оставаться одиночкой и идти по неверной проволоке, не взявшись с Апой за руки, а таща ее на аркане. Впрочем, что теперь думать об этом? Куда полезней прикинуть дальнейшую тактику и действовать, исходя из сложившихся обстоятельств. Итак, в январе шестидесятого года Аполлинария слушает лекцию Полонского, знакомится с ним и с осени начинает посещать его университетскую квартиру; потом, вероятно, зимой или ранней весной шестьдесят первого сталкивается у него с Достоевским и вплоть до конца мая жаждет более близкого знакомства с поразившим ее еще по сути совсем детское воображение писателем. Затем происходит эта встреча в Иоганнесру, затем навеки потерянное благодаря стараниям Сниткиной письмо в дом Палибина и так страстно желаемая близость. Далее. Переезд в сентябре на Малую Мещанскую, ужас встреч там. Пока все логично и до писем еще далеко. Но чего ему ждать дальше – что там у нас в активе? Опубликование ее первой повести? Сегодня вечером посмотрим. Кстати, Лиза говорила что-то о невыплате гонорара… Ладно, время подумать еще есть. Дальше. Осенние студенческие волнения… хм-хм. Темная история с рождением младенца от Василия Суслова у какой-то нигилистки из коммуны – ну, это еще далеко. Еще что? Ах, смерть первой жены. Тоже далековато, и жены у него, слава Богу, нет. Хотя надо бы, надо бы позвонить Татьяне. Но все это лишь через два с половиной года, а до тех пор темнота, то есть время, нигде никем не отмеченное и потому непроверяемое в принципе. Впрочем, и письма появляются тоже только через два года, в октябре шестьдесят третьего. И что теперь прикажете делать? Вести девочку к знаниям и светлой жизни днем, ночами губя ее развратом? И так целых два года?!
Дах посмотрел на улицу, полупроснувшуюся, полутемную, удивился, что еще так рано, и, накинув, наконец, драный китайский халат, открыл первый попавшийся оливковый том.
«Я беру натуру непосредственную, человека однако же многоразвитого, но всем недоконченного, изверившегося и не смеющего не верить…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.