Текст книги "Третья тетрадь"
Автор книги: Дмитрий Вересов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
– Но вся Россия…
– Ты на России, что ли, женишься? Все, оставь меня, мне надо приготовиться. А ты с Любавским и Белкиным заедешь за мной в половине пятого. Родителям в церкви делать нечего. Кстати, где твое университетское разрешение на брак, дай сюда. – Васенька поспешно положил бумагу на столик. – Хорошо, ступай.
За окном крутила свои фантастические фигуры бесконечная метель. И не было в ней ничего ни от парижской ноябрьской слякоти, ни от призрачных вьюг Петербурга – глушь, провинция, смерть. Какого черта с такими настроениями идти под венец с мальчиком на двадцать лет моложе?
Аполлинария заложила руки за спину и стала неторопливо прохаживаться по пустой зале. Ее тонкая высокая фигура причудливо ломалась в зеркалах, и секундами она сама казалась себе тенью, сошедшей со стен.
Да разве она и вправду не тень, живущая в мире теней? И чем сильнее крутило и темнело за окнами, тем эти тени все гуще наполняли унылую залу, пустовавшую с давних пор. Вот маленький чернявый Утин – с ним было интересно пару недель. А вот зыбкая тень – молодой Герцен. Как он был хорош тогда на пароходе, какой взгляд, какие речи, и счастье было так возможно, так близко… Аполлинария жестко усмехнулась. Нет, дальше, дальше. Вот метнулись по стене тонкие красивые руки ее «лейб-медика», которые столько раз трогали ее тело, ласкали и резали. Господи, какое счастье, что у нее нет детей и, дай бог, не будет! А, вот и тот малыш из парижской библиотеки! Прелестный был мальчик и страшно конфузился, выговаривая по-русски: «Душенька моя, хорошая моя, милая девушка…»
Тени сгущались снаружи и внутри, им уже было тесно: Робескур, Валах, Поляк, Грузин, молодой Салиас, русский доктор, французский доктор… но не мелькали среди них ни испанский плащ, ни клетчатые брюки. Высокие скулы ее пошли розовыми пятнами обиды и гнева. Все, все бросила она под ноги этим двоим, и оба растоптали ее чувство. Не утешало даже то, что, тщательно прочитывая всё выходившее из-под пера ее первого возлюбленного, она ясно видела его продолжавшуюся, неизжитую даже с добродетельной стенографкой, боль о ней. Но и в этом существовала чудовищная несправедливость: в то время, когда он писал о том, как гувернантка Полина в блестящем Рулетенбурге сводит с ума русского учителя, она прозябала в деревенской глуши, без средств, без любви. Когда бесновалась в своей инфернальности Настасья Филипповна, она тосковала в Иваново, где, кроме книг, не было ничего. А когда гордая барышня в «Бесах» унижала своего любовника ее, Аполлинарии, словами, она металась из одного провинциального города в другой, не имея за душой ничего… Ах, мало, мало она его мучила, все равно он в неоплатном долгу перед нею. Но даже и оплати он этот долг, он не покроет потери Сальвадора.
Аполлинария скрипнула зубами и на мгновение замерла перед зеркалом. О, если бы он встретился ей сейчас, ей, нынешней, сорокалетней, дьявольски дразнящей, дерзкой, холодно-чувственной, ставшей действительно красавицей! Теперь она владела бы им безраздельно. Грудь ее вздрогнула, словно от прикосновения огненных рук. Разве Васька обнимает так?! Только и может, что ласкаться да приговаривать: «Ах, ты моя Брюнегильда и Фринегильда!»
Аполлинария брезгливо повела плечами, пытаясь избавиться и от давних, и от недавних воспоминаний, и, словно в помощь ей, в коридоре послышались шаги. В залу осторожно заглянуло красное от волнения Васенькино лицо.
– Разве уже полпятого? Зачем ты здесь? – Она остановилась посреди залы, взглядом удерживая его на расстоянии.
– Но, Поленька, я не могу. В последний раз, прошу тебя, только честно, ведь перед венцом…
– О, Господи, начинается… – Она поморщилась, как от мигрени.
– Ну почему, почему вы разошлись с Федором Михайловичем?
– Потому, что он не хотел развестись со своей чахоточной, сколько можно говорить!
– Но… ведь она умирала?
– Умирала. Через полгода и умерла. Но я его уже разлюбила.
– Почему же разлюбила?
– Ты, кажется, на филологическом, а не на юридическом, Вася, что за допрос в тысячный раз. – Она устало вздохнула. – Потому разлюбила, что не хотел развестись. – Он бросился и стал целовать ей шею, слюняво, мягко, как ласковый телок. – Она небрежно отодвинула его рукой. – Все. Сейчас переоденусь.
Церковь едва виднелась среди клубов метели, и зеленая луковка ее казалась черной. Внутри тоже было тускло и холодно. Белый фай глухо шуршал по деревянному полу, и она с каким-то сладострастием слушала этот шум: тогда у Смоленки она тоже была в фае, и никто не смог отговорить ее венчаться не в шелке, как положено, а в давно устаревшем и немодном фае. Какая жалость, что он сейчас не видит ее…
Васенькина рука, державшая ее, дрожала. Еще минута есть для того, чтобы вырвать пальцы, уехать прочь отсюда, броситься в Петербург, унизить его до конца, разрушить все, что он так долго и трудно строил, а потом в Париж, в Америку, искать и целовать давно остывшие следы высоких испанских сапог…
Но поздно, немножко поздно. Она подняла предательски повлажневшие глаза и в неверном пламени редких свечей вдруг увидела под малиновым тентом кафе на рю Гиацинт сидящего за столиком мужчину в странной, никогда не виданной ею одежде: какой-то потертый балахон с капюшоном и голубые, потертые, будто вылинявшие, брюки. Длинные черные волосы закрывали половину лица, но взгляд дерзких антрацитовых глаз был умен и нежен, а твердые губы складывались в терпеливую прощающую улыбку. Стол перед ним был пуст, если не считать переливавшегося холодным светом стеклянного яблока, которое странный господин осторожно поглаживал тонкими пальцами… И на какую-то долю секунды она почувствовала, что именно с этим странным незнакомцем, и только с ним она могла бы прожить настоящую, глубокую и счастливую жизнь.
Но священник уже пел «Гряди, голубице».
Глава 34
Кузнечный переулок
Свет давно ушел из щели за решеткой, и Данила не знал, сколько он просидел здесь в почти полной темноте. Думать больше было не о чем и незачем. Тетрадь лежала на ручке кресла, как кровавое пятно, оставшееся после убийства.
Вдруг мысли его неожиданно повернули совсем в другую сторону – к Апе. Бедная, ничего не понимающая девочка, пережившая это почти наяву. Почему лукавая судьба, объединившись с тлетворным духом города, не устроила это испытание какой-нибудь интеллектуалке, которая вышла бы из него, написав умную бойкую статейку о прелести гендерных изысканий или создав картину, скульптуру, опус? Почему это выпало ей, простой, необразованной и наивной? И внезапно Дах понял ответ. Это выпало ей потому, что только она, простая и ничего не знающая, могла пережить все происшедшее в настоящей полноте, в незамутненной остроте, не испорченной умствованиями, культурой и опытом.
Данила снова увидел бензозаправку на глухом углу Острова, дьявольски вспыхивающие сине-красные буквы, серый саван кладбища…
В это время послышался веселый цокот когтей по асфальту, и в подвал попрыгали собачонки, мгновенно окружив сидящего Даха живым кольцом. Следом бесшумно появился и Григорий.
– Все вижу и на вопросик ваш незамедлительно отвечу, только сначала покормлю мерзавок. – Колбасник задал псам корм и под их шумное чавканье продолжил: – Теперь понимаете вы, как меня всего перевернуло письмецо это, не то черновичок, не то неотправленное. Это меня-то, на Ставрогине воспитанного. Значит, смел автор-то, не на пустых фантазиях писал. Хотя, конечно, и на фантазию слишком похоже. И я понял, что не будет мне покоя, пока тайну эту не разгадаю. Хорошо вам, филологам, вы знаете, где искать да как, а мне, мотористу, каково пришлось? Родители умерли, годы прошли. И как-то случайно поехал я подработать на Псковщину, в богом забытую деревню, копать картошку старухам, поскольку там мужиков-то давно не осталось. И вот наткнулся на самодельную дощечку, что эта, мол, деревенька принадлежала когда-то писателю Дружинину. Я заинтересовался, потому что имя-то уже попадалось. Стал расспрашивать, и какая-то бабка привела меня к черному от времени домику на краю и шепотом сообщила, что в этом флигелечке жили у Дружинина Некрасов и Панаев, когда в гости к нему приезжали. Согласитесь, дивная же историйка. Я вернулся – и за Дружинина, за дневники его. И обнаружил я в них, между прочим, запись о том, как писали они у него в то лето всякие непристойные стишки. Как это… – Колбасник нахмурил лоб, вспоминая. – Вот, например:
– Неплохо, правда? Мне понравилось, – честно признался Колбасник. – Ну и стал я так, для себя, копать эти стишата. Их оказалось много, как и адресатов. И какие люди пошли, сплошь весь литературный бомонд тогдашний, все друг на друга пописывали! Ну а от стихов и до дела недалеко. Черт-те что творили, минны, бонны, донны, и Дружинин мой одним из первых, даже, честно говоря, первый. Такой прохвост оказался. И называл он все это чернокнижием. Мол, а не почернокнижничать ли нам, господа? Ну, разумеется, официально ничего об этом не было, особенно в советских книжках, так, туманно, неопределенно, собирались, бывало, шалили, но не больше. И вот однажды – я даже день помню, как раз перед ноябрьскими, погода ужас, сечет, льет, светопреставленье – закатился я в Публичку. Перед тем, конечно, пить зарекся на неделю и пиджачишко твидовый на развале стянул – без этого нашему брату как? И попалась мне там одна затасканная книжонка, дореволюционная, конечно. Кого бы вы думали? Э… никогда не отгадаете. Григоровича[199]199
Григорович – Григорович Дмитрий Васильевич (1822–1899), русский писатель, учился вместе с Достоевским в Инженерном училище.
[Закрыть]. Он оказался тоже из таких чернокнижников. Много он там разного увлекательного пишет, но уже ближе к концу переворачиваю я очередную страницу и – глазам не верю. Вот оно! – Тут Колбасник окончательно разволновался, будто открыл эту страницу только сейчас. Данила даже подался всем телом к нему в нетерпении. – Описывает он, как любил развлекаться мой Дружинин. Работает, работает, а потом вдруг плюнет на все и поедет по приятелям: а не устроить ли нам, господа российские литераторы, небольшое безобразие? Все соглашались, конечно, а у него для этого дела был снят специальный домик на Васильевском, аккурат напротив дальних ворот Смоленки, окна прямо на кладбище и выходили…
В принципе, дальнейшего Колбасник мог бы и не рассказывать. Данила слишком хорошо представил себе этот уединенный домик на Васильевском, непролазную грязь подъездов к нему, осенний мрак и дальний свет часовни. Хуже места не придумаешь, недаром и сейчас это место отравлено бензиновыми парами, и даже крыс там не водится. Бедная маленькая Апа. Бедная гордая Аполлинария, которая, конечно, даже представить себе не могла, куда это, чертыхаясь, завез их едва ли не золотом оплаченный извозчик и для чего…
– Домик был непростой, снаружи неказистый, зато внутри приличная зала со всякими удобствами для развлечений особого рода, а посередине стояла статуя гипсовая Венеры, которую Дружинин самолично приобрел для домика аж в Академии художеств. И охранял этот домик старик, не то хозяин, не то дворник, по имени Михалыч, которого иногда в награду и для остроты ощущений тоже приглашали в игре поучаствовать… В общем, сначала хороводы вокруг статуи, ну а дальше… – Григорий вздохнул и бросил быстрый взгляд на Данилу.
Тот сидел неподвижно, и только едва шевелились бледные губы на окаменевшем лице.
– Не верите? – почему-то обиделся Колбасник. – Сами можете проверить. Григорович, «Литературные воспоминания», только год издания запамятовал.
– Верю. Слишком даже верю.
– И то хлеб. А я так сразу в тот же день и отправился на место и пристроился на Смоленке тепленько, истопничком. Но с этого времени стала у меня душа гореть, и захотел я от этой тетрадки избавиться. Но не понесу же я ее в Пушдом!
– Почему? – почти механически спросил Дах.
– Да потому, что там без души людишки, от литературы черви, фик-фок – и сделают из письма документ, голый факт один, а потом в архив спрячут, а ведь тут… – Колбасник обхватил рукой морщинистое голое горло. – Тут природа, дьявольская природа, та самая, где вместе и мадонна, и идеал содомский![200]200
«…и мадонна, и идеал содомский!» – неточная цитата из монолога Дмитрия Карамазова.
[Закрыть] И-эх! – безнадежно махнул он рукой. – Стал я искать подходящего человека, и вот выкатила всетаки фортуна, кажись…
– Сколько ж вы за нее хотите? – прервал его излияния Дах, почувствовав, что не в силах больше выносить ни этих речей, ни этого подвала, ни этого погубленного историей стопятидесятилетней давности человека.
Но какова же была история! И разве он сам… И разве девочка Апа…
– И правду? – вдруг, словно споткнувшись с разбегу, остановился Колбасник. – Сколько же? Поверите ли, никогда и не думал.
– Поверю.
– Ох, не знаю. Давайте-ка так договоримся. Идите домой, отдохните, подумайте и к четырем приходите. И я тем временем обмозгую. Время-то теперь над нами власти не имеет.
– Хотите сходить куда-нибудь прицениться? – усмехнулся Дах. – Не советую. С такими, как вы, наш брат не церемонится.
– Боитесь, что другим продам? – презрительно процедил Колбасник. – Да ведь оставил же я вас тут одного, не побоялся.
– Логично, – согласился Данила и неожиданно почувствовал смертельную усталость, будто неделю работал на лесоповале. – Значит, в четыре. Прямо сюда и приходить?
– Прямо сюда и приходите.
Данила уже подошел к лазу.
– А чем же вы жить теперь будете, после того как я вас избавлю от этой тетради? – внезапно обернулся он.
– Не знаю, – честно вздохнул Колбасник и посмотрел на своих питомиц. – Ими, наверное. Да пару кавказцев заведу опять. Мне без них как голому. Ну, до вечера.
К вечеру, положив в карман толстую пачку долларов, Данила пришел во двор, что напротив дома Дружинина. Желтый особнячок казался в закатном свете совсем золотым, и было в нем что-то провинциальное, робкое, беззащитное. У решетки никого не было, а внизу глухо волновались собаки. Проходив по окрестностям несколько часов и не встретив Колбасника, Дах вернулся к подвалу. Все было так же, только собаки уже тихо подвывали. Но не верить Данила не мог. Он уселся на нагретый асфальт рядом с решеткой и решил ждать до конца. Если конец, вообще, мог наступить в этом городе, где самые простые извечные понятия обретали свои противоположные значения. Любовь становилась безумием, страсть к искусству – одержимостью, если не грехом, а тайны мира и души – неразрывным целым.
Под утро вой собак стал невыносим, и Дах понял, что Колбасник не вернется никогда, как никогда больше не окажется в его руках и алая тетрадка. Больше того, он понял, что очень надеялся на это, на то, чтобы вся история разлетелась как дым, превратилась в небытие. Он отодвинул решетку и тихо позвал собак. Обезумевшие животные закопошились внутри и завизжали, не в силах допрыгнуть до отверстия. Данила протиснулся вниз, чтобы подсадить их, и почти с ужасом увидел по-прежнему лежавшую на подлокотнике кресла тетрадь.
Шавки требовательно хватали его за джинсы. Он выпустил всех, строго наказав вернуться, и снова сел в кресло, стараясь не глядеть на тетрадь. Неужели она была права, утверждая, что все ее знакомые – прекрасные люди, но, увы, все они люди только слова, но не дела? А ей так хотелось определенности…
Данила просидел так до тех пор, пока жалкие лучи рассвета не проползли в подвал, а потом, не глядя, рванул страницы, скомкал, поджег и бросил вспыхнувший шарик на пол.
Коричневые буквы наливались сначала синевой, потом золотом и чернели, а белая верже, прежде чем загореться, становилась из белой, как поцелуйные плечи, желтоватой, как те бесконечные двадцать две пуговки, которые он так и не расстегнул. И красные язычки жадного до чужих тайн пламени летели расчесываемыми вечностью волосами, рассыпая пепел могильным прахом надежд.
И вот – то, что не погубила вода, уничтожил огонь.
Эпилог
Следующий год пролетел словно во сне. Жизнь Данилы ничем не отличалась от прежней – большинство происходящих событий мало меняет человеческую жизнь. Особенно в Петербурге. Здесь любые события скорее кристаллизируются в символ, чем становятся знаками перемен. И, как ни странно, случившееся кристаллизировалось для Даха не в Достоевском, не в разбитом стеклянном яблоке и даже не в Смоленском кладбище. Оно спеклось в тех самых шавках, которых держал неизвестно куда исчезнувший Колбасник. Данила никогда не задумывался о том, куда и как он пропал, не искал по моргам и не науськивал солдатиков своей подпольной армии. Это было уже неважно и неинтересно, ибо любое, даже самое обыденное существование чревато загадками и катастрофами, что уж говорить о жизни такого человека, как Григорий. Любая душа – всегда тайна.
Вечером того же дня, как пропал Колбасник, Данила забрал всех его собак к себе и спустя неделю снял небольшой уединенный и начинавший разрушаться дом за Скачками[201]201
Скачки – платформа на Гатчинском направлении, где до революции проводились знаменитые Красносельские императорские скачки, увековеченные в «Анне Карениной».
[Закрыть]. Потом вызвал Князя и поселил его там с собаками, назначив всем им содержанием не деньги, а все, что необходимо в жизни помимо денег. Князь, давно уставший от необходимости зарабатывать себе на жизнь чем попало, с радостью принял его условия и с наслаждением отдался живописи. Через несколько месяцев Данила, регулярно навещавший свой импровизированный приют, с удивлением заметил, что Князь вознамерился бросить пить и ударился в христианство. Дах не задумывался о том, хорошо это или плохо, он давно уже не мыслил такими банальными категориями, но отметил, что краски на полотнах этого бывшего маргинала стали чище и прозрачней. Вскоре он даже продал один князевский пейзаж за неплохие деньги, причем не наивному провинциалу и даже не богатому и в сущности безразличному ко всему иностранцу, а своему брату-антиквару.
Но главное было в том, что собачий приют процветал. Собаки почему-то побаивались Даха, но Князя обожали. Вольно бегали по дому ужасно расплодившиеся мыши. Остро пахло щенками и красками.
Купил Данила у несговорчивой старухи и альбом Таты Гиппиус. Синяя растрепанная тетрадь долго лежала на подоконнике, распространяя запах тления и слабых от времени фиалковых духов. Вечерами Данила осторожно брал ее в руки и рассматривал строго дозированно, как хороший коньяк, по две-три странички в день. Выцветшая акварель стала совсем прозрачной, отчего болотные попики и лесные полудевы оказались окончательно бестелесны. Они свивались в бесплодном хотеньи, мучая друг друга до изнеможения, до закаченных глаз и разбросанных изломанно рук. И точно так же клубились мертвые страсти в вечном городе за окном, пока подошедшая весна не накинула на них некое слабое подобие жизни.
И в один из таких весенних дней Данила отправился в Пушкинский Дом, так сказать, подразнить гусей. В руках у него была папка с несколькими отксеренными акварелями: полумертвые голубоватые дети в лесах, обнаженные девочки-подростки, любующиеся друг другом среди валунов, и жалкие чудовища, домогающиеся любви.
Светофор на переходе к Бирже горел, как обычно, бесконечно долго, и Данила невольно принялся рассматривать толпу. В этом месте обычно всегда преобладало два типа людей: или студенты, или приезжие, причем как те, так и другие, несмотря на давно исчезнувшие различия в одежде, оставались по-прежнему безошибочно узнаваемыми. Скучающий взгляд Даха скользнул чуть дальше и остановился на островке. Там стояли двое: невысокая, очень прямая девушка и мальчик, почти юноша. Девушка стояла спиной, но даже в линии ее плеч безошибочно читалась презрительность, впрочем, смешанная с определенным любопытством. Вероятно, она была несколько старше своего спутника и общалась с ним свысока. Мальчик же, невысокий, с розовым лицом, с первой поросячьей щетинкой на подбородке, смотрел на нее восторженно. Нет, даже не восторженно, а как-то ушибленно, и Даху было ясно, как дважды два, что мальчишка этот пропал теперь с головой, на долгие годы, что будет ползать в ногах и унижаться, будет сдуру пробовать вернуть ее внимание своими научными работами, до которых ей, конечно, не будет никакого дела. А статейки-то его, судя по неглупым глазам, может, будут еще и о-го-го как полезны для российской науки…
Наконец вспыхнул зеленый, и толпа ринулась к Бирже. Дах тоже ускорил шаги, стараясь обогнать парочку и бросить мимолетный взгляд на лицо девушки. Он уже почти догнал их около поворота к истфаку, как вдруг услышал ее слова, произнесенные низким, грудным, невероятно соблазнительным и в то же время ледяным тоном:
– Сегодня ты меня любишь, но что будет завтра? Тысячи мужчин находятся в твоем положении и не скулят – люди не собаки.
Дах застыл как вкопанный прямо на самом краешке тротуара. Как он мог не узнать ее! Или, скажем точнее, – как мог с первого слова не узнать эти слова из скандального письма, когда-то прозвучавшего стараниями известного своим бесстыдством русского эссеиста на всю Россию[202]202
Русский эссеист на всю Россию – имеется в виду В. В. Розанов, второй муж Сусловой, женившийся на ней, сорокалетней, студентом.
[Закрыть]?! Неужели бедному мальчику светили теперь впереди одни лишь «мечты в щелку», «опавшие листья», «уединенное»?..[203]203
«Мечты в щелку», «Опавшие листья», «Уединенное» – произведения В. В. Розанова.
[Закрыть]
Все шло по заведенному бесконечному кругу. Петербург не выпускает своих жертв никогда. И уже совсем неважно, как он это делает, человеческими ли руками, собачьими лапами или просто дуновеньем влажного ветерка с Пуанта.
Вернувшись из института, взбодренный начавшимся там ажиотажем, Дах улыбнулся Елене Андреевне и прикрепил под портретом увеличенную Татину акварель.
В полукруглой рамке храмовой настенной иконы на бледно-зеленом лугу женщина с распущенными волосами, в змеиной коже стыдливо и вместе с тем откровенно призывно закрывается руками от змея, который с жадно раскрытой пастью винтом поднимается из земли. На лице женщины блуждает двусмысленная улыбка, а снизу, старинным почерком с ятями нацарапано:
Ой, зачем так притворяешься?
Да зачем мне уподобляешься?
Мне противно,
Противно, тошно!
Гнусь, гнусь, гнусьё…
* * *
Туман стоял всю весну и все лето. А вот теперь и осень мало чем от них отличается. Казалось, что вся Россия затянута этой плотной, сырой пеленой, за которой ничего нет и быть не может. Во всяком случае, для него дело обстояло именно так: ничего нет и быть уже не может.
Он стоял на пустынной набережной Обводного и, не переставая, курил, чтобы хоть как-нибудь заглушить вонь от воды. Впереди едва различались громады провиантских складов, а за спиной осталось Митрофаньевское. Русский Гамлет, софист и Дон Кихот – на кладбище. Как странно и… как естественно. Уже давно было ясно, что Аполлон долго не продержится. Люди крайних страстей долго не живут. Но видеть это медленное умирание было свыше человеческих сил. Достоевский невольно закрыл глаза, но снова, в десятый раз увидел чернобородое лицо в углу долговой Тарасовки и услышал бархатный голос, говоривший нараспев:
– Понимаешь, жизнь в заточении для меня немыслима – я сойду с ума, но не от одиночества, а от тоски. Умоляю, дай мне сто рублей – в конце концов, если я нужен «Эпохе», то это невелика жертва. Спаси!
Но денег не было. Не появились они и через неделю, когда от Григорьева снова пришла отчаянная записка с просьбой денег под будущую литературную работу – немного, совсем немного, рублей пятнадцать, чтобы уплатить портному, выйти на улицу… О, вечная нищета, о позор! Аполлона выкупила какая-то незнакомка, а через два дня его не стало.
Он застонал сквозь зубы. Видно, правильно упрекала его покойница Маша, что он как был нищим, нищим и останется. Маша, умиравшая в полном сознании и опять-таки в бедности, вся в рембрандтовском освещении петербургских углов, в игре густых беглых теней…
Теперь, спустя полгода лицо ее с горящими глазами и запавшими щеками виделось ликом великомученицы, изнемогающей на плахе жизни. Недаром такой барельеф он заказал на памятнике. Маша не отпускала, мучила, теперь, пожалуй, даже сильнее, чем при жизни. Тогда, от живой, он мог спасаться в живую страсть к Аполлинарии, а от мертвой – куда сбежишь? К тому же все чаще стало казаться, что только Машу и любил, как положено любить человеку: светло, нежно, высоко. А Поля… Ее можно было только убить – или умереть самому. Теперь, после Смоленки, Парижа, Висбадена, он уже не скрывал от себя этого. Третьего не дано. Да и хорошо было бы сейчас лежать рядом с Аполлоном или же сидеть перед могилами Маши и Полины, все всем простив и ничего более от них и от жизни не требуя…
Маша умирала ясно, тихо, в полной памяти, со всеми простилась, со всеми примирилась, всем распорядилась. Всем приказала долго и счастливо жить. А Полина наверняка бесновалась бы, сходила с ума. Он представил себе ее жадный, созданный для поцелуев рот предсмертно хрипящим, выталкивающим последние жаркие слова так, как кричала она в минуты страсти, – и нервно задрожал, засмеялся.
– Голубчик, Федор Михайлович, что с вами? – На плечо легла невесомая рука Полонского. – Понимаю, что тяжко, безмерно тяжко, но ведь есть в жизни что-нибудь и повыше личного страдания. Ведь я это еще раньше думал, когда в последний раз видел его у Тарасова. Понимаете, сидит передо мною больной, в обносках, в яме и, однако же, всей душой погружен в общий интерес и о нем одном думает ночи напролет – так мне перед ним стыдно стало, как и стало бы любому, кто слишком усердно носится со своими личными интересами. Когда умерла Леночка и осталась вот так же на Митрофаньевском, я… – Он закашлялся и отвернулся. – Однако у вас журнал, Паша, племянники на руках… Аполлинария Прокофьевна, наконец… Она все еще в Париже?
– В Париже? Нет, кажется, в Монпелье… Или Спа. – Он вспыхнул, как уличенный мальчишка, ибо упорно и отчаянно писал ей, добиваясь неизвестно чего. Женитьбы? Но он знал, что это безумие. Прежней нежности? Тоже невозможно. А все равно писал, убеждал, уговаривал, клялся, проклинал, требовал, унижался, унижал… – Впрочем, я не знаю, может быть, и в Лондоне.
– Удивительная девушка, – твердо и ласково, исключая всякую двусмысленность, вдруг произнес Яков Петрович. – Столько желания добра и знаний, искренности, честности.
– Как? – опешил он.
– Редкая, редкая душа. И трудно ей в нынешнем-то мире, среди всеобщего разлада и раздрая. Вы меня простите, Федор Михайлович, я понимаю, после смерти Марьи Дмитриевны и Михайлы Михайлыча я, быть может, не вправе говорить вам так, но, поверьте, ей не менее тяжко, чем вам.
– Да как вы можете, Яков Петрович?! Как сравнивать?! Маша, святая душа, бессребреница, и Миша… Ведь только два месяца прошло, как умер! Мой самый близкий, самый главный помощник, соратник, ведь он настоящий поэт был в душе! Всю жизнь трудился, работал, а осталось после всего-то триста рублей – на них и похоронили. А долгу двадцать пять тысяч. А вы сравниваете! Она позволяет себе тратить чужие деньги, разъезжая по Европам, не отказывает себе ни в дорогих ботинках, ни в занятиях то английским, то испанским черт знает с кем… – Он уже не мог остановиться и говорил, говорил, не видя, как бледнеет смуглое лицо Полонского. – Она чудовищная эгоистка, не может простить, что раз отдалась, и мстит, мстит, мстит за это! Она…
Но Яков Петрович вдруг снова положил руку ему на плечо и своим тихим, каким-то прозрачным голосом начал читать:
Любви не боялась ты, сердцем созревшая рано:
Поверила ей, отдалась – и грустишь одиноко…
О, бедная жертва неволи, страстей и обмана,
Порви ты их грязную сеть и не бойся упрека!
Людские упреки – фальшивая совесть людская…
Не плачь, не горюй, проясни отуманенный взор твой!
Ведь я не судья, не палач – хоть и знаю, что злая
Молва подписала – заочно, смеясь, – приговор твой.
Но каждый из нас разве не был страстями обманут?
Но разве враги твои могут смеяться до гроба?
И разве друзья твою душу терзать не устанут?
Без повода к злу у людей выдыхается злоба…
Он стоял ошеломленный, не верящий своим ушам, а тихий проникновенный голос Полонского все лился в смраде фабричных труб над грязной пеной Обводного:
…И все, что в тебе было дорого, чисто и свято,
Для любящих будет таким же священным казаться;
И щедрое сердце твое будет так же богато —
И так же ты будешь любить и, любя, улыбаться.
– Простите, ежели обидел вас, Федор Михайлович, последним стишком своим, но смолчать не смог. Да и не захотел.
С кладбища резко потянуло горящими листьями.
Санкт-Петербург, 2006–2007
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.