Электронная библиотека » Джек Керуак » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Бродяги Дхармы"


  • Текст добавлен: 4 октября 2013, 01:25


Автор книги: Джек Керуак


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Джек Керуак
Бродяги Дхармы

© М. Немцов, перевод, 2013

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2013

Издательство АЗБУКА®


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


* * *

Посвящается Ханьшаню



1

Прыгнув как-то в самый полдень на товарняк из Лос-Анджелеса в конце сентября 1955 года, я тут же забрался в угол полувагона и улегся, подложив вещмешок под голову, закинув ногу на ногу, – созерцал проплывающие облака, а поезд катился на север, к Санта-Барбаре. Товарняк был местный, и я собирался переночевать в Санта-Барбаре на пляже, а на следующее утро поймать еще один местный, до Сан-Луис-Обиспо, либо в семь вечера сесть на первоклассный состав до самого Сан-Франциско. Где-то возле Камарилло, где Чарли Паркер сначала свихнулся, а потом отдохнул и снова поправился[1]1
  Чарлз Паркер-мл. (1920–1955) – американский джазовый саксофонист и композитор; в 1946 г. провел полгода в клинике для душевнобольных в Камарилло, Калифорния, где лечился от нервного срыва, вызванного употреблением героина (он расхаживал по отелю в одних носках и пытался поджечь сигаретой свой матрас в номере). После выписки Паркер записал композицию «Отдых в Камарилло». – Здесь и далее прим. переводчика.


[Закрыть]
, в мою люльку влез пожилой и тощий бродяжка – мы как раз съезжали на боковую ветку, пропуская встречный, и мужичок, кажется, удивился, обнаружив меня внутри. Сам он устроился в другом конце люльки: улегся лицом ко мне, положив голову на свою жалкую котомку, и ничего не сказал. Вскорости дали свисток, главная магистраль освободилась – там пронесся восточный грузовой, – и мы тронулись; холодало, и с моря в теплые береговые долины потянуло туманом. Мы с бродяжкой после безуспешных попыток согреться, кутаясь в тряпье на стальном полу вагона, поднялись и забегали взад-вперед по углам, подпрыгивая и хлопая себя по бокам. Вскоре заехали еще на одну ветку в каком-то пристанционном городишке, и я прикинул, что мне без пузыря токайского не скоротать в сумерках холодный перегон до Санта-Барбары.

– Посмотришь тут за моим мешком, пока я сгоняю за бутылкой?

– Ну дак.

Я перемахнул через борт и сбегал на ту сторону 101-го шоссе к магазину, где, кроме вина, купил хлеба и конфет. Бегом вернулся к составу, и ждать пришлось еще четверть часа, хоть на солнышке и потеплело. Но день клонился к вечеру, и мы все равно замерзли бы. Бродяжка сидел по-турецки у себя в углу перед убогой трапезой – банкой сардин. Мне стало его жалко, я подошел и сказал:

– Как по части винца – согреться, а? Может, хлеба с сыром хочешь к сардинам?

– Ну дак.

Он говорил издалека, из глубины кроткого ящичка голоса, боялся или не желал утверждать себя. Сыр я купил три дня назад в Мехико перед долгой поездкой на дешевом автобусе через Сакатекас, Дуранго, Чиуауа – две тысячи долгих миль к границе у Эль-Пасо. Бродяжка ел хлеб с сыром и пил вино – со смаком и благодарностью. Я был доволен. Вспомнил строку из Алмазной сутры: «Будь милостив, не держа в уме никаких понятий о милости, ибо милость все-таки просто слово». В те дни я был очень благочестив и выполнял все религиозные обряды почти в совершенстве. Хотя с тех пор и начал несколько лицемерить в словоизлияниях, слегка устал и зачерствел. Ведь я уже так постарел и остыл… А тогда и впрямь верил в милосердие, добро, смирение, пыл, нейтральное спокойствие, мудрость и исступление да и в то, что сам я – эдакий стародавний бхикку, только одет по-современному, скитаюсь по миру (обычно – по огромной треугольной дуге между Нью-Йорком, Мехико и Сан-Франциско), дабы повернуть колесо Истинного Смысла, или Дхармы, и заслужить себе положение будущего Будды (Пробуждающего) и будущего Героя в Раю. Я пока еще не встретил Джафи Райдера – встречу его на следующей неделе – и ничего не слышал о «Бродягах Дхармы», хотя в то время сам уже был совершеннейшим Бродягой Дхармы и считал себя религиозным скитальцем. Бродяжка в нашей с ним люльке лишь подкрепил мою веру – потеплел от вина, разговорился и наконец извлек откуда-то крохотную полоску бумаги с записанной молитвой святой Терезы, где говорилось, что после смерти она возвратится на землю дождем из роз с небес – навеки и для всего живого.

– Откуда у тебя это? – спросил я.

– Вырезал из журнала в читальном зале в Лос-Анджелесе пару лет назад. Теперь всегда с собой ношу.

– И что – вселяешься в товарный вагон и читаешь?

– Дак, считай, каждый день.

После этого он не особо много разговаривал, а про святую Терезу и вовсе не распространялся, очень скромно говорил о своей вере и почти ничего – о себе. На таких тихих, тощих бродяжек мало кто обращает внимание даже в трущобах, не говоря уж про главную улицу. Если его сгоняет с места фараон, он тихо линяет, а если в больших городах по сортировке шныряют охранники, когда оттуда выезжает товарняк, маловероятно, чтобы они засекли человечка, который прячется в кустах и под шумок прыгает на поезд. Когда я сказал ему, что собираюсь следующей ночью поймать «зиппер» – первоклассный скорый товарняк, – он спросил:

– А, «ночной призрак»?

– Это ты так «зиппер» называешь?

– Ты, наверно, работал на этой дороге?

– Ага, тормозным кондуктором на Южно-Тихоокеанской.

– Ну а мы, бродяги, зовем его «ночной призрак», потому что как садишься в ЛА, так никто тебя не видит аж до Сан-Франциско поутру, так быстро лётает.

– Восемьдесят миль в час на прямых перегонах, папаша.

– Ну да, только такая холодрыга ночью, коли гонишь по берегу к северу от Гавиоты и вокруг Сёрфа…

– Да, Сёрф, точно, а потом – горы южнее Маргариты…

– Маргариты, точно, я этим «ночным призраком» ездил стока, что, наверно, и не сосчитать.

– А ты сколько дома не был?

– Стока, наверно, что не сосчитаешь. Сам-то я из Огайо, вот откуда…

Но поезд тронулся, ветер похолодал, полез туман, и следующие полтора часа мы делали все, что было в наших силах и возможностях, чтоб не околеть да притом не слишком стучать зубами. Я весь съеживался и, чтобы забыть о холоде, медитировал на тепло – настоящее тепло Бога; потом подскакивал, хлопал по себе руками, топал и пел. У бродяжки же терпения было больше, и он в основном просто лежал, жуя горькую жвачку в одиноких своих думах. Зубами я выстукивал дробь, губы посинели. К темноте мы с облегчением заметили, как проступают знакомые горы Санта-Барбары: скоро остановимся и согреемся в теплой звездной ночи у путей.

На разъезде, где мы оба спрыгнули, я попрощался с бродяжкой святой Терезы и пошел на песок ночевать, завернувшись в одеяла, – дальше по пляжу, у самого подножья утеса, чтоб легавые не увидели и не прогнали. На свежесрезанных и заточенных палочках над углями большого костра я поджарил себе хот-догов, разогрел банку бобов и банку макарон с сыром, выкопав ямки, выпил новоприобретенное вино и возликовал – такие приятные ночи в жизни редко бывают. Побродил по воде и слегка окунулся, постоял, глядя в сверкающее великолепие ночного неба, в десятичудесную вселенную Авалокитешвары, с ее тьмой и алмазами. «Ну, Рэй, – грю я, возрадовавшись, – ехать осталось несколько миль. Ты снова это сделал». Счастье. В одних плавках, босиком, диковласый, в красной тьме костра пою, тяну вино, плююсь, прыгаю, бегаю – вот как жить надо. Совсем один, свободный, в мягких песках пляжа рядом со вздохом моря, и фаллопиевы теплые звезды-девственницы Подмигивают Мамулей, отражаясь в водах жидкого брюха внешнего потока. А если консервные банки раскалились так, что невозможно взяться рукой, – берись старыми добрыми железнодорожными рукавицами, делов-то. Я дал еде немного остыть, чтоб еще чуть протащиться по вину и мыслям. Сидел по-турецки на песке и раздумывал о своей жизни. Ну вот – и что изменилось-то? «Что станется со мною дальше?» Затем вино принялось за мои вкусовые пупырышки, и совсем немного погодя уже пришлось наброситься на сосиски, скусывая их прямо с острия палочки, и хрум-хрум, и зарываться в обе вкуснющие банки старой походной ложкой, выуживая роскошные куски горячих бобов со свининой или макарон в шкварчащем остром соусе и, может, чуток песка для приправы. А сколько же у нас тут песчинок на пляже? – думаю себе я. Ну-у, песчинок – сколько звезд на этом небе (хрум-хрум), а если так, то сколько же человеков здесь было, сколько вообще живого было здесь с до начала меньшей части безначального времени? Ой-ёй, я так полагаю, надо вычислить, сколько песчинок на пляже и еще на каждой звезде в небесах, в каждом из десяти тысяч великих хиликосмов, и это будет столько песчинок, что исчислишь ни «Ай-би-эмом», ни «Берроузом», ну елки-палки, да я и не знаю, ей-бо (хлоп вина). Я в самом деле не знаю, но, должно быть, ковырнадцать триллионов секстильонов, объязыченное враздрызг и помноженное на черт-те сколько роз, что милая святая Тереза вместе с четким старичком вот в эту самую минуту вываливают те на голову с лилиями в придачу.

Затем с едой покончено; вытерев губы красной косынкой, я вымыл посуду в соленом море, раскидав несколько комков песка, побродил, вытер тарелки, убрал, сунул старую ложку обратно в просоленный мешок и улегся, завернувшись в одеяло, на добрый и праведный ночной отдых. Проснувшись где-то посреди ночи: «А? Где я, что это за баскетбольство вечности, в которое девчонки играют прям рядом со мной, в стареньком домишке моей жизни, а домик-то еще не горит, а?» – но то лишь объединившийся шелест волн, подобравшихся выше, чем ближе прилив к моему одеяльному ложу. «Я стану твердым и старым, как стромбида», и вновь засыпаю, и мне снится, что во сне я дышу тремя ломтями хлеба… Ах, бедный разум человеческий, и одинокий человек один на бреге, и Бог глядит за ним с сосредоточенной, я бы сказал, улыбкой… И снился мне давний дом в Новой Англии, и мои «киткаты» пытаются догнать меня тысячи миль по дороге через Америку, и мама моя с мешком за спиною, и мой отец, бегущий за эфемерным неуловимым поездом, и я видел сей сон и проснулся на серой заре, узрел ее, понюхал (ибо заметил, как смещается весь горизонт, будто великий рабочий сцены поспешно вернул его на место, чтоб я поверил в его реальность) и снова уснул, перевернувшись на другой бок. «Все одно и то же», – услышал я собственный голос в пустоте, которую во сне объять можно как нигде больше.

2

Бродяжка святой Терезы оказался первым подлинным Бродягой Дхармы, которого я встретил, а вторым стал Бродяга Дхармы Номер Один из них всех – Джафи Райдер, который это название и придумал. Джафи Райдер – пацан из Восточного Орегона, вырос в бревенчатой избе в лесной глуши с отцом, матерью и сестрой, с самого начала – лесной мальчишка, лесоруб, фермер, любил животных и индейскую премудрость, поэтому, когда не мытьем, так катаньем поступил наконец в колледж, оказался хорошо подготовлен к занятиям антропологией, потом – индейскими мифами, а также к изучению подлинных текстов индейской мифологии. В конце концов выучил китайский и японский, стал востоковедом и обнаружил величайших на свете Бродяг Дхармы – Безумцев Дзэна из Китая и Японии. В то же время вырос он на Северо-Западе и обладал склонностью к идеализму, а потому заинтересовался старомодным ИРМовским[2]2
  «Индустриальные рабочие мира» – рабочая организация, созданная с целью объединения пролетариата в единый всемирный профсоюз для установления всеобъемлющего контроля за экономической деятельностью всех стран. Основана в 1905 г. в Чикаго.


[Закрыть]
анархизмом, научился играть на гитаре и петь старые рабочие песни, что шло рука об руку с его любовью к индейским песням и вообще интересом к фольклору. Впервые я увидел его на улице в Сан-Франциско на следующей неделе (стопом проехав остаток пути от Санта-Барбары за один длинный молниеносный перегон, подаренный мне, все равно никто не поверит, прекрасной милашкой, молоденькой блондинкой в белоснежном купальнике без лямок, босиком, с золотым браслетом на лодыжке, она вела красно-коричный «линкольн-меркурий» следующего года и хотела бензедрину, чтоб доехать до самого Города, а когда я сказал, что у меня в мешке найдется, она завопила: «Безумно!»), – я увидел, как Джафи пылит по улице причудливыми длинными шагами человека, привыкшего лазить по горам, с рюкзачком за спиной, набитым книгами, зубными щетками и всякой ерундой, – то был его маленький «выходной» рюкзак «для города», в отличие от здоровенного рюкзачищи в комплекте со спальником, пончо и котелками. Носил он козлиную бородку, до странности ориентальный, если учесть его слегка раскосые зеленые глаза; но он совсем не походил на богему, он был далеко не богемой (то есть тусовщиком вокруг искусств). Он был жилистый, загорелый, бодрый, открытый, весь приветливый и готовый поболтать – вопил «привет» даже бродягам на улице, а когда у него что-нибудь спрашивали, отвечал без промедления то, что было у него на уме или под оным, уж и не знаю где, но всегда – бойко и искристо.

– Где это ты встретил Рэя Смита? – спросили у него, когда мы зашли в «Место», любимый бар всех хепаков на Пляже.

– О, я всегда встречаю своих Бодхисатв на улице! – завопил он и заказал пива.

То была великая ночь, в очень многих отношениях – историческая ночь. С некоторыми другими поэтами они (а он к тому же писал стихи и переводил китайскую и японскую поэзию на английский) должны были давать вечер в городской «Галерее Шесть»[3]3
  Гэри Снайдер (р. 8 мая 1930 г.), прототип Джафи Райдера, писал об этом так: «Осенью 1955 года Филип Уэйлен, Джек Керуак, Аллен Гинзберг, Майкл Макклюр, Филип Ламантиа и я провели поэтическое чтение в „Галерее Шесть“ Сан-Франциско. Оно стало катализатором дремавшей творческой энергии Сан-Франциско с ее, в сущности, анархо-пацифистским мировоззрением – и помогло явить взору общественности новое поколение писателей, которое стало известно под именем „бит“». Сам Гэри Снайдер впервые читал на этом вечере поэму «Ягодный пир».


[Закрыть]
. Все собирались в баре и надирались. Но пока собирались и рассаживались, я заметил, что Джафи там один не походил на поэта, хоть поэтом и был самым настоящим. Остальные были либо хеповыми интеллектуалами в роговых очках и с дикими черными волосами вроде Алвы Голдбука, либо бледными нежными красавчиками вроде Айка О’Шэя (в костюме), либо запредельно манерными итальянцами эпохи Возрождения вроде Фрэнсиса Дапавиа (этот похож на молодого священника), либо длинноволосыми старперами-анархистами в галстуках-бабочках вроде Райнхольда Какоэтеса, либо толстыми, очкастыми и спокойными растяпами вроде Уоррена Кафлина. Остальные же подающие надежды стояли вокруг в разнообразных прикидах – в вельветовых пиджаках, протертых на локтях, в сбитых башмаках, с книгами, торчавшими из карманов. А Джафи был в грубой рабочей одежде, купленной в магазине подержанного платья «Гудвилл»; она служила ему и в горах, и в походах, и сидеть по ночам у костра, и ездить стопом взад и вперед по Побережью. На самом деле в рюкзачке у него была и смешная зеленая альпийская шляпа, которую он надевал, доходя до подножия горы, – как правило, с йодлем, – перед тем как потопать на несколько тысяч футов вверх. На ногах – горные башмаки, дорогие, итальянские, его гордость и радость: в них он громыхал по опилочному полу бара, как некий допотопный дровосек. Джафи невелик – каких-то пять футов семь дюймов, – но силен, жилист, быстр и мускулист. Лицо его – горестная костяная маска, но глаза поблескивали, как у старых улыбчивых китайских мудрецов, оттеняя грубость привлекательной физиономии с этой его бороденкой. Зубы у него побурели оттого, что в детстве в лесах он за ними не следил, но в глаза это не бросалось, хоть он и широко раскрывал рот, хохоча над какой-нибудь шуткой. Иногда Джафи затихал и лишь печально и сосредоточенно пялился в пол, словно его изводили заботы. Временами бывал весел. Он с большим сочувствием и интересом отнесся ко мне, к истории про бродяжку святой Терезы и к моим рассказам о скитаниях на поездах, стопом или по лесам. Тут же заявил, что я – великий Бодхисатва, что означает «великое мудрое существо», или «великий мудрый ангел», и своей искренностью украшаю этот мир. Любимый буддийский святой у нас с ним тоже был один – Авалокитешвара, или, по-японски, Каннон Одиннадцатиглавая. Джафи знал всякие подробности махаяны, хинаяны, тибетского, китайского, японского и даже бирманского буддизма, но я с самого начала предупредил, что на мифологию мне совершенно плевать, на все имена и национальные оттенки буддизма – тоже, а интересует меня лишь первая из четырех благородных истин Шакьямуни: «Вся жизнь – страдание». И, до некоторой степени, третья: «Подавления страдания возможно достичь», но в то время я еще не вполне верил, что это возможно. (Я еще не переварил Писание Ланкаватары, которое рано или поздно показывает, что в мире нет ничего, кроме самого разума, поэтому возможно все, включая и подавление страдания.) Корешем Джафи был уже упомянутый добродушный и толстый увалень Уоррен Кафлин – сто восемьдесят фунтов поэтического мяса; Джафи рекламировал его (приватно, на ушко) как нечто большее, чем видно глазу.

– А он кто?

– Мой лучший дружбан из Орегона, мы сто лет с ним знакомы. Сначала кажется, что он глуп и неповоротлив, а на самом деле – сверкающий алмаз. Сам увидишь. Не давай ему себя разделать. У тебя, парень, чердак моментально слетит от его словечек.

– Почему?

– Он великий таинственный Бодхисатва, может, даже воплощение Асанги, великого древнего ученого махаяны.

– А я кто?

– Почем я знаю, может, козел.

– Козел?

– А может, и грязнуля.

– А кто это – Грязнуля?

– Грязнуля – это когда на твоей козлиной морде грязь. Что бы ты сказал, если б спросили: «Обладает ли пес природой Будды?» – а им ответили: «Гав!»?

– Я бы сказал, что это дзэн-буддийские глупости. – Джафи сдал назад. – Слушай, Джафи, – сказал я ему, – я не дзэн-буддист, я серьезный буддист, я старомодный мечтательный хинаянский трус поздней махаяны… – И так далее, на всю ночь: я был убежден, что дзэн-буддизм не столько сосредоточивается на доброте, сколько заморачивает интеллект, чтоб тот воспринял иллюзорность источников всех вещей. – Он подлый, – жаловался я. – Все эти Учителя Дзэна швыряют детишек в грязь, поскольку не могут ответить на их глупые словесные вопросы.

– Это потому, что они хотят, чтобы те осознали: грязь лучше слов, парень.

Но я не могу в точности воссоздать весь (постараюсь) блеск ответов Джафи, всех его возражений и подначек, которыми он нервировал и долбил меня все время, не отпуская, и в конце концов засунул-таки в мою хрустальную голову такое, от чего я пересмотрел планы на жизнь.

Как бы то ни было, я отправился вслед за бандой завывавших поэтов на вечер в «Галерею Шесть», который оказался, помимо всего прочего и не менее важного, еще и рождением Поэтического Ренессанса Сан-Франциско. Там были все. Безумная ночь. А от меня как раз все и завертелось, потому что я прошелся по довольно чопорной аудитории, собирая гроши и четвертаки, и вернулся с тремя огромными, галлонными пузырями калифорнийского бургундского, и все они так нажрались, что к одиннадцати часам, когда Алва Голдбук читал свою, выл свою поэму «Стон», пьянющий, раскинув руки в стороны, все вопили: «Давай! Давай! Давай!» (совсем как на джазовом сейшаке), а старый Райнхольд Какоэтес, отец фрискинской поэзии, утирал слезы радости. Сам Джафи читал отличные стихи о Койоте, боге индейцев с североамериканских нагорий (кажется), по крайней мере – индейцев Северо-Запада уж точно, квакиутлей и прочих. «„Нахуй!“ – спел Койот и убежал!» – читал Джафи уважаемой публике, а та выла от радости, так невинно это было: грязное словцо «нахуй» выходит таким чистым. У него были и нежные лирические строчки вроде той, что про медведей, едящих медвяные ягоды, где видна его любовь к животным, и великолепные таинственные строки про буйволов на монгольской дороге, где видно было его знание восточной литературы вплоть до Сюань Цзуна, великого китайского монаха, прошедшего из Китая в Тибет, от Ланьчжоу до Кашгара и в Монголию, держа в руке палочку благовония. Затем Джафи вдруг демонстрировал кабацкий юмор – строчками, где Койот приносит добряки. А его анархистские идеи, мол, американцы жить не умеют – в строчках про пригородных пассажиров в капканах гостиных, отделанных бедными деревьями, сваленными мотопилой (к тому же показано его прошлое лесоруба на севере). Голос у него был глубок, звучен и как-то храбр – как голоса американских героев и ораторов прежних лет. Мне в нем нравилось нечто честное, сильное и полное человеческой надежды – а прочие поэты были либо слишком утонченными в собственном эстетстве, либо слишком истерически циничными и ни на что не надеялись, либо слишком абстрактными и замкнутыми в себе, либо слишком политичными, либо, как Кафлин, слишком невнятными (Большой Кафлин говорил всякое про «непроясненные процессы», хотя там, где он на самом деле считал, будто откровение – личное дело каждого, я заметил сильное буддийское и идеалистическое расположение Джафи, которое тот делил с добродушным Кафлином, когда они закорешились в колледже, а я делил с Алвой на востоке – как и с другими, менее апокалиптичными и прямыми, но ни в коем случае не более благожелательными и слезливыми).

Тем временем толпа народу, запрудившая темную галерею, напряженно вслушивалась в каждое слово этого поразительного концерта поэзии, а я бродил от одной группы к другой, заглядывая в лица и не глядя на сцену, предлагал всем: «Нá вина из кувшинá», или пробирался обратно и садился на правом краю эстрады, тихо ухал или одобрительно поддакивал, даже разражался целыми комментариями, хоть меня никто и не просил, но во всеобщем веселье никто и не порицал. Великая была ночь. Нежный Фрэнсис Дапавиа читал по нежным желтым листкам, или розовым, как луковая шелуха, которую он осторожно перебирал длинными бледными пальцами, стихи своего покойного приятеля Алтмена, который съел слишком много пейота в Чиуауа (или же умер от полиомиелита), но не читал ничего своего – само по себе очаровательная элегия в память о мертвом молодом поэте, хватит выжать слезу из Сервантеса в главе семь[4]4
  Аллюзия на конец главы VI тома I «Хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского»: «Наконец просмотр книг утомил священника, и он предложил сжечь остальные без разбору, но цирюльник как раз в это время раскрыл еще одну – под названием „Слезы Анджелики“. „Я бы тоже проливал слезы, когда бы мне пришлось сжечь такую книгу, – сказал священник, – ибо автор ее – один из лучших поэтов не только в Испании, но и во всем мире, и он так чудесно перевел некоторые сказания Овидия!“» (пер. Н. Любимова). Библиотеку Дон Кихота жгут в главе VII. «Слезы Анджелики» (1586) – поэма испанского поэта Луиса Бараона де Сото (1548–1595) на сюжет, заимствованный из «Неистового Роланда» Ариосто.


[Закрыть]
, – к тому же читал он их нежным, слегка английским голосом, от которого я просто рыдал внутренним смехом, хотя впоследствии хорошо узнал Фрэнсиса и он мне понравился.

В толпе стояла Рози Бьюкенен, девчонка с короткой стрижкой, рыжая, костлявенькая, приятная, в общем – классная чувиха, подруга всех на Северном Пляже, кто хоть чем-то значим, она позировала художникам, сама была писателем и в то время вся просто бурлила от возбуждения, поскольку была влюблена в моего старого кореша Коди.

– Четко, Рози, да? – завопил я, а она хорошенько глотнула из моего пузыря, и глаза ее сверкнули мне.

Коди стоял тут же, у нее за спиной, обхватив ее за талию.

В перерывах Райнхольд Какоэтес поднимался в своей бабочке и ношеном старом пальто и, представляя следующего чтеца, толкал маленькие смешные речуги своим гнусным голоском; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого все стихи были прочитаны, и народ лишь толокся по галерее, пытаясь сообразить, что же это было и будет дальше с американской поэзией вообще, а Какоэтес все тер и тер глаза платком. Мы все подвалили к нему, поэты, и на нескольких машинах двинули в Чайнатаун на совершенно сказочный ужин, прямо из китайского меню, палочками, с ором посреди ночи, – в какой-то клевый, уматный китайский ресторан Сан-Франциско. Оказалось – любимое заведение Джафи, «Нам Юэнь», и Джафи показал мне, как заказывать, есть палочками, травил анекдоты про Безумцев Дзэна с Востока и так меня обрадовал (а у нас была бутылка вина на столе), что я в конце концов подошел к старому повару в дверях кухни и спросил:

– Почему Бодхидхарма пришел с Запада? – (А Бодхидхарма – это индиец, который принес буддизм на Восток, в Китай.)

– Да плевать, – ответил старик-повар, даже не удостоив меня взглядом из-под тяжелых век, и я рассказал об этом Джафи, а тот сказал:

– Совершенный ответ, абсолютно совершенный. Теперь ты понял, что я имел в виду под дзэном.

Мне тоже предстояло многому научиться. В особенности – как обращаться с девчонками; в несравненной манере Безумцев Дзэна, которую мне пришлось воочию наблюдать у Джафи на следующей неделе.


Страницы книги >> 1 2 3 4 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации