Текст книги "Это идиотское занятие – думать"
Автор книги: Джордж Карлин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
5 апреля 1997 года Бренде диагностировали рак печени. Сказали, что рак груди дал метастазы в печень, и без того подорванную гепатитом С. Пересадка печени исключалась, так как в анамнезе у нее уже был рак.
В глубине души я понимал, что это конец. Но та часть меня, которая во всем ищет позитив, взяла верх. Поспособствовали этому и врачи, подсластив пилюлю: мол, у нее еще есть три-четыре месяца. Мне хотелось в это верить. Как и в то, что она, возможно, будет жить. В 1975 году после реабилитации ей давали несколько недель жизни, а через десять лет снова угрожали рецидивом рака груди. А она справилась, она столько раз выживала! Учитывая прогресс в химиотерапии и лучевой терапии, появление новых лекарств и методов лечения, почему бы этому не случиться снова?
Я решил продолжать работать.
Мне давно не давала покоя мысль, что именно то, чем я занимался в 1970-е, мой способ заработка и весь образ жизни виноваты в том, что я так надолго разлучался с Брендой. По природе я человек заботливый, это с детства. Мне всегда нравились красивые жесты, я любил делать для нее что-то спонтанное, непредсказуемое. Во-первых, мне хотелось, чтобы ей было максимально комфортно как физически, так и эмоционально. Во-вторых, хотелось, чтобы она знала: это моя попытка компенсировать, осознанное желание искупить – слово из лексикона моей матери, католики такое любят – свое долгое отсутствие.
1997 год выдался чрезвычайно насыщенным. Помимо обычного рабочего графика добавилось шоу в клубе «Аспен» в феврале и промотур в поддержку моей первой книги «Отпад мозга»[277]277
Brain Droppings (англ.; 1998) – первая книга Джорджа Карлина, основанная на материалах его сценических монологов. Тридцать восемь недель входила в число бестселлеров по версии «Нью-Йорк таймс».
[Закрыть], который по плану начинался в мае. «Я хочу обеспечить нам пенсию, осталось ведь всего ничего, – говорил я Бренде. – Я пытаюсь играть на опережение. Хочу создать задел на будущее, чтобы нас потом на старости лет не загрызли собаки». Для меня это тоже было формой искупления.
Но первоначальный диагноз оказался неточным. Дело было не в метастазах, возник новый очаг, независимый от рака груди и очень агрессивный. Изучив образцы под микроскопом, онколог сказал нам – позднее, когда действовать, конечно, было уже поздно, – что на самом деле это была самая агрессивная форма рака, которую он встречал. Состояние Бренды стремительно ухудшалось, и утром 11 мая, в День матери, ей стало совсем плохо. Когда Келли привезла ее в больницу Святого Иоанна, она была уже без сознания. В полдень организм не выдержал, и у нее остановилось сердце.
Я был в Нью-Йорке. Сел на первый самолет, который вылетал. Врачи перезапустили Бренде сердце, и Келли потребовала, чтобы ее подключили к системе жизнеобеспечения, пока я не приеду.
Я не видел ее неделю. Кожа у нее пожелтела – из-за желтухи. После химиотерапии она потеряла волосы. Она была без сознания, ни на что не реагировала, но… глаза у нее были открыты. Невозможно было понять, осознает ли она хоть что-нибудь, но я заметил у нее на глазах слезы.
Я взял салфетку и осторожно промокнул их.
За всем этим у меня не доходили руки заняться своим здоровьем. В 1991 году по дороге в Вегас я перенес третий, довольно серьезный сердечный приступ. В 1994 году случился еще один, менее серьезный, но я считаю, что это был отголосок приступа 1991 года. Я снова лег на ангиопластику, но операция не удалась, так как артерия спазмировалась. Меня мучила стенокардия. Я отправился к своим хирургам в Сан-Франциско, и они сказали, что не хотят трогать пораженный сосуд. Место поражения было еще свежим, незатянувшимся. «Лучше мы не будем трогать эту артерию, – решили они. – Возвращайтесь-ка в Лос-Анджелес, и пусть кардиолог назначит вам медикаментозное лечение». Три года я продержался, а потом снова начались боли в грудине, отдающие в горло – для меня это обычное дело, – но только при сильных нагрузках. В спокойном состоянии все проходило.
Но я же не идиот. Я лег в больницу, и после обследования мне сделали ангиопластику, установив стент. Это такой сетчатый цилиндр из очень тонкой проволоки, похожий на китайскую ловушку для пальцев. В артерию вводится баллон со стентом, баллон расширяется, за ним расширяется стент, потом баллон сдувают и вынимают обратно. Стент остается в артерии и удерживает ее в расширенном состоянии. Это предотвращает рестеноз (повторное сужение), самую большую проблему при ангиопластике: расширенный сосуд может закупориться как сразу, так и на протяжении полугода. Стенты гораздо лучше предохраняют от закупоривания. Я более чем уверен, что стент устранил последствия приступа 1991 года.
Интересная деталь: мои проблемы с сердцем всегда решались либо с помощью передовых технологий, либо благодаря экспериментальным методам. Когда мне поставили стент, эта процедура еще не была одобрена Управлением по надзору за качеством продовольствия и медикаментов. Ее применяли всего в шести больницах. Мне снова повезло, как когда-то со стрептокиназой, что именно в этой больнице она уже прошла испытания. На тот момент единственным известным мне человеком, которому поставили стент, была мать Тереза. У матери Терезы был стент – и у меня был стент. Моя мать гордилась бы мной.
Когда я думаю про инфаркты или ангиопластику, то всегда представляю работающие механизмы. Проблема может быть вызвана органическими причинами: образование тромбов – результат химической реакции. Но ее решение сводится, по сути, к глубокой очистке. Это все равно что хорошо прочистить засоренную трубу. Чем бы я ни болел, проблема всегда решалась механическим вмешательством. Мне везло. Даже перенесенная в 2003 году абляция (метод коррекции аритмии, при котором сердце подвергается деструкции, что позволяет затем контролировать сигналы, посылаемые мозгом) – это тоже своего рода настройка. Ваше сердце функционирует неправильно и нуждается в коррекции. Не скажу, что меня это сильно расстраивало, никакой трагедии. Даже после инфаркта, придя в норму, вы забываете о боли. Единственное последствие ангиопластики – небольшой надрез. Все, что вам хочется, это вернуться домой.
Я люблю во всем порядок. В моем мире все разложено по полочкам – физические проблемы отдельно, душевные отдельно. Мне пришлось заняться своей физической формой, чтобы она не отражалась на душевном состоянии и не мешала работе. В интервью меня иногда спрашивают: «Разве после инфарктов ваша жизнь не изменилась? И вы сами не изменились?» Я бы так не сказал. Конечно, пришлось заняться спортом, потому что раньше я всегда вел сидячий образ жизни. Пришлось пересмотреть питание, потому что я привык есть все подряд – типичный американец. Всего два изменения. Я никогда не жил с ощущением дамоклова меча. Конечно, понимал, что бахнуть может в любой момент, но справиться с этим помогла – не рискну сказать, в какой мере, – чудесная вещь, которую нам недавно открыли: отрицание. Хотя, на мой взгляд, отрицание – это нечто другое. А я говорю просто о разумном отношении к себе, если вы не хотите превратиться в нытика, мученика и жертву.
Почему еще я так спокоен в этой ситуации – потому, что счастлив в любви.
Я встретил Салли Уэйд примерно через полгода после смерти Бренды. Она работала комедийным сценаристом в Голливуде и всегда хотела со мной познакомиться, но стеснялась. Первый шаг вместо нее сделал ее пес Спот. Нас влекло друг к другу, в Салли я чувствовал родственную душу, а мне всегда не хватало таких людей. Но я еще не отошел от недавней смерти Бренды и к новым отношениям был не готов. Салли не торопила меня, и, когда мы наконец начали встречаться, я уже знал, что она станет женщиной моей жизни. Так и случилось.
Моя работа – это по большей части разрыв шаблонов. Но, говоря о нас с Салли, без них, по-видимому, не обойтись. Я уже использовал пару клише, вот еще несколько: это была любовь с первого взгляда, мы без ума друг от друга. Мы ужасно друг друга любим. Вокруг любви много такого словесного добра. Как ни странно, все это правда.
Я уже в том возрасте, когда могу позволить себе некоторую непоследовательность.
* * *
В последнее десятилетие, с конца 90-х и до начала нулевых, когда к власти пришел Буш, меня не покидало чувство, что я расту, становлюсь сильнее. Творческое развитие всегда открывало мне новые дороги. Да, хватало и тупиков, и окольных путей, но, несмотря на это, все время было ощущение душевного, интеллектуального и эмоционального роста, я постоянно совершенствовал свое ремесло. Благодаря Джерри я никогда не сидел без дела, давал и по 125, и по 150 концертов в год. Меня всегда ждет публика в Топике, Юджине, Орландо или Стивенс-Пойнте, штат Висконсин. Всегда найдутся желающие тихо посидеть в темноте – хотя не так уж и тихо, на самом деле, но хотя бы организованно. Заплатить, послушать меня и повосхищаться мной. Мне это жизненно необходимо. Ради этого я живу.
Мне постоянно задают вопрос: «Зачем вам все это? Не хотите ли уйти на покой? Разве вы не устали от гастролей?» Знаете, я давно усвоил одну простую вещь. Заниматься своим любимым делом без всех этих людей я не могу. Поэтому приходится приезжать к ним. Они ведь ко мне не приедут. Даже если я им заплачу.
Конечно, есть и обратная сторона медали. Убогие задрипанные мотели, допотопные аэропорты, где у самолета отваливается крыло, – ни для кого не секрет, что в дороге случается всякое. И еще я терпеть не могу стоять за кулисами. Хуже места не придумаешь. Как будто вышел на ринг, а бой еще не начался. Именно там я любил прикладываться к бутылке. Но должен сказать, что на сцене я преображаюсь – пусть не каждый вечер и не каждое мгновение вечера, но достаточно часто. Стоит выйти к зрителям, как плохое сразу забывается.
Не важно, какой опыт у вас за плечами – тридцать лет или сорок. Не важно, насколько вы собой довольны, насколько уверены в том, что делаете, и в том, как к вам относятся. Но каждый раз, выходя на сцену, я начинаю с нуля. С самого начала. Они снова в моей власти, и я делаю с ними, что захочу! Это и есть жизнь! Пища для души и тела.
Не знаю, будут ли у меня еще фильмы. Я снялся у Кевина Смита в «Догме» в 1999 году и в «Девушке из Джерси» в 2004 году, где сыграл написанную для меня роль отца Бена Аффлека. Мне нравится работать с Кевином, с ним у нас отличный словесный пинг-понг. Сближает и то, что мы оба католики. Сниматься я люблю: это настоящее братство и прекрасный опыт, к которому мне повезло хоть чуть-чуть приобщиться. Но если стендап я бы сравнил с бегом, то актерство – с силовой тренировкой. Аэробные нагрузки нужны для хорошего самочувствия. Силовые тренировки задействуют совсем другие группы мышцы, и хорошее самочувствие связано с другими ощущениями. Я бегун, который иногда заходит покачать железо.
Мне важнее результат, чем награды. Знаете, что меня особенно радует в моем сотрудничестве с «Эйч-би-оу»? Что у меня уже тринадцать шоу, и это бросает вызов всему комедийному цеху. Для комиков, пришедших в профессию, это новый стандарт. Тринадцать часовых шоу на канале «Эйч-би-оу» – и вы в клубе! Приятно, когда можешь сказать: «Ну вот я и доказал себе и своим зрителям все, что хотел доказать в имеющемся формате».
Я говорю о живой стендап-комедии. Когда-то давно я назвал свою профессию фиглярством – вот им я и занимаюсь. Раньше этот вид комедии считался простонародным, плебейским искусством. Возможно, в этом и состоит его суть. Живой стендап я не променяю ни на что. После пережитых в начале 70-х метаморфоз телевидение нужно было мне только для рекламы самого себя. События и обстоятельства, сделавшие меня одним из ведущих комиков своей эпохи, стали моим благословением и моим проклятием. Комик, который продержался дольше всех, занимаясь только стендапом и отдав ему все силы. Именно это позволяло мне совершенствовать свое ремесло и заниматься саморазвитием.
Многие из тех, кто использует стендап как трамплин для кино, потом отодвигают его на второй план, а то и вовсе забывают. Или возвращаются по какому-нибудь специальному поводу, дают пару концертов, а потом два года о них не слышно. Единственные, кто посвятил стендапу всю жизнь, начинали в 40—50-е годы – в эпоху Джеки-Джоуи, как я ее называю. Достигнув определенного профессионального уровня, они удерживали его до самого конца. Смею сказать, что я один из тех немногих, кто, не делая карьеры в кино и/или на телевидении, поднял стендап на новую высоту. Эта мысль очень греет, наполняет особым чувством. Если бы я тоже был ровесником эпохи Джеки-Джоуи и двадцать лет показывал одно и то же, то напоминал бы заезженную пластинку. А я иду вперед, карабкаюсь на новые вершины. И вношу свой вклад в это плебейское искусство.
18
Быть, делать, добиваться
В годы моей юности на 123-й улице орудовала банда «Головорезы». (Она наводила ужас на весь район. Берегись, а то доберутся и до тебя.) Я состоял в банде, но бандитом не был. Стать частью какой-то группы я мог только в очень редких случаях и ради конкретной цели – тогда это была марихуана, – но не ради того, что принято называть глубокой экзистенциальной потребностью. Едва начав встречаться с Мэри Кэтрин, моей первой девушкой, я ушел из банды. Формально я числился «головорезом», но чаще это выглядело так: «Джорджи там, в коридоре, с Мэри Кэтрин». Единственная банда, в которой я хотел состоять, – это «Одиночки», она ограничивалась одним человеком – мной.
В рядах ВВС, где насаждается групповое мышление, я, как мог, уклонялся от него, зависая с черными сослуживцами и избегая белых в любых компаниях. Меня с ними ничего не связывало – и я был счастлив. Потом я стал диджеем на радио с офисом в центре города, работал за пределами базы – и все больше отдалялся от группового армейского мышления. Я не с ними, я другой. Один на один с микрофоном. В каком-то смысле я вернулся в банду «Одиночка».
Мне всегда казалось, что люди объединяются в группы по несерьезным причинам. Группа меня не кормила, я ничего для нее не делал. Моя цель была серьезнее – я намеревался решить сложнейшую задачу, а для этого меня должны были оставить в покое. «Никто другой с этим не справится. Никто не сможет помочь мне в этом». Все, чем жила группа – правила, форма, ритуалы, связи, – только отвлекало. Не давало решить главную головоломку: «Кто я, на хрен, такой и как все это со мной произошло? Из чего все складывается и как подогнать друг к другу все эти части?»
На сцене ты совсем один, и любые объединения теряют смысл. Мало что так ярко иллюстрирует противостояние одиночки и группы, как артист, стоящий перед публикой. Ирония в том, что если этот одиночка не сумеет заставить зрителей ощутить себя группой – и смеяться всем вместе, – то ему трындец.
Когда на сцене все идет как надо, я не ношусь с мыслью: «Они меня любят. Признают. Восхищаются моим умом». Все это тоже имеет место, но чаще я пытаюсь заглянуть внутрь и разобраться в своих ощущениях. И в такие минуты мне кажется, что я не просто одинок, а совсем один во всей Вселенной. И вообще единственное, что в ней происходит, это я. В каждый момент времени на сцене все идет своим чередом: строка звучит за строкой, смех за смехом. Просчитанные жесты рук, наклон подбородка и степень округления глаз, то, как я поддаю жару или замедляю речь: тише, тише. Во Вселенной есть только я и мои ощущения, и больше ничего. А если я вижу еще и интерес в глазах, поддержку и одобрение – одобрение того, что умею только я, чего зрители не найдут больше ни у кого… Я не знаю ничего лучше. Я абсолютно один, я весь как на ладони, я держу все под контролем, я – центр Вселенной и ее творец.
Создание материала – это высшая форма свободы, это сотворение мира – такого, как вам хочется. Я убеждаю людей: мир, каким он вам видится, далек от реальности. На самом деле, реальность – это бла-бла-бла и бла-бла-бла! Даже когда я несу полную чушь, я открываю вам глаза. Не важно, в костюме вы или в шляпе, в метро или на автостраде, что бы вы ни принимали за правду, все это ерунда. Вот правда: «Бла-бла-бла и бла-бла-бла!» На какое-то мгновение я меняю ваш мир так, как мне нужно. Я могу открыть мир заново, и я это делаю. Пока вы сидите в зале, а я стою на сцене, я управляю вашей реальностью.
Эту свободу у меня никто не отнимет. Я всегда один, никто за меня не пишет, не контролирует время, я обхожусь без усилителей, мне не нужно попадать в тональность. Да, приходится запоминать слова, но я их сам придумываю. Моя работа состоит в том, чтобы выдумывать то, чего нет, и убеждать, что оно существует. Этим я и занимаюсь. Это максимум свободы – говорить: «На самом деле все наоборот. Все вообще не так, как вам кажется. Это мой мир! Я его создал, мать вашу!»
«Джорджи, идиот хренов!» – говорили мне в детстве, и мне это нравилось. «Вы видели этого Карлина? Вот идиот хренов!» Мне и сейчас это нравится. Когда я слышу: «Ну ты и фрик, и мысли у тебя какие-то странные», – это как бальзам на душу. Уж точно лучше, чем слышать, какой я смешной. А когда говорят: «Ты такой смешной, и мысли у тебя такие странные», – эмоции просто переполняют. Я на седьмом небе.
С одной стороны, хочется, чтобы люди оценили мои странности. С другой – чтобы они понимали, сколько это требует труда – найти материал и довести его до блеска. А еще нужен контакт со зрителем. Пожалуй, контакт – это самое главное. Вы выходите к людям: «Привет, народ, посмотрите на меня, разве я не классный? Примете меня в воображаемый клуб тех, кто вам нравится? Найдите мне там местечко, пожалуйста». И обязательно нужно побольше о них узнать. Это сближает. «Знаете, что я думаю про аборты, про «вольво» и пердеж? А вот то-то и то-то». «Надо же, я тоже!» – «Неужели? Супер!»
Связаны ли между собой постепенный отказ от наркотиков и интерес к этому процессу, погружение в него, жизнь ради него? Я в этом абсолютно уверен. Когда я сидел на наркотиках, мне было важно только одно – накачаться и по возможности отработать концерт. Не припомню, чтобы меня волновал уровень артистизма или перспективы творческого роста. Думаю, подобные мысли блокировались наркотиками, если вообще до них доходило.
Не сочтите меня каким-нибудь психотреплом, но я думаю, дело в том, что, как только вы отказываетесь от искусственных стимуляторов, возбуждения, эйфории и бегства, сразу появляется лазейка для естественной стимуляции, возбуждения, эйфории и бегства. Запрещать или не запрещать такие стимуляторы – решение упирается в то, насколько остро вы в них нуждаетесь. Для меня стимуляция, возбуждение, эйфория и бегство – оправданные человеческие потребности, которые я смог удовлетворять более безопасным способом.
У вас может сформироваться (или не сформироваться) зависимость от выступлений, но привыкание они вызывают в любом случае. (С учетом того, что бо`льшая часть программы повторяется изо дня в день. Впрочем, с наркотиками та же история.) Мне случалось словно очнуться посреди монолога, который я исполнял уже раз пятьсот, в состоянии помутнения, как бы не в себе. Тогда приходилось выкручиваться, как-то играть со словами. И пока я так играл, ловил себя на мысли: боже, впереди же еще «Дом блюза», или «Если вас зовут Тодд», или что-то еще, – а параллельно пытался вспомнить, какой там дальше текст.
Бывало, я внезапно выпадал посреди концерта – а я люблю отбарабанить двенадцать вещей подряд – и понимал, что это третий или четвертый номер, а в голове стучит: «Ты забыл, что запланировал на финал». И сам себе отвечаю: «Я знаю, но все станет понятно, когда до него дойдет очередь». И вот доходит до номера 12, я произношу какую-то подводку, совершенно не представляя, что будет дальше. Вряд ли я осознаю, что хочу сказать слово «Вильгельмина», но – бац! Я говорю: «Вильгельмина». В этом есть что-то волнующее, какое-то волшебство, загадка. И публика тут ни при чем, равно как и само выступление. Тут другое: словно одна часть мозга наблюдает за работой другой части. Со мной такое бывало не раз. И – смутно припоминаю – под наркотиками это случалось гораздо чаще.
Парадокс, но расщепленное внимание – сугубо внутренняя проблема. Для зрителей существует только произнесенное слово, эта внезапная Вильгельмина. Они смеются, а значит, они со мной заодно. В этот миг они – часть меня, другая ипостась моего я.
Единственное скопление людей, которое я выношу, это мои зрители. Потому что не будь меня, они не собрались бы. То же самое я могу сказать о любой аудитории, которой я нравился. Чем старше я становлюсь, тем чаще в общественных местах ко мне подходят люди и рассказывают, какое впечатление произвел на них мой давний концерт или выступление в клубе лет сорок назад. И тогда я представляю себе свою многомиллионную аудиторию, теряющуюся во тьме зала… Люди, с которыми я, можно сказать, встречался лично, и между нами пробежала искра, реальные слушатели, сидевшие передо мной, по полторы, две, три тысячи человек одновременно, и все равно – один на один. Они смеялись, а значит, я до них достучался. Они ждали свои любимые номера. Иногда из вестибюля долетало: «Это ты еще не слышал „Бога нет“!» Или кто-то вспоминал, как любил Ала Слита, когда был маленьким. Мы одна семья. Родственные души. И это особенно остро чувствуется на живых концертах. Думаю, очень немногие комики, которых я знал, могли бы сказать то же самое о себе.
За вычетом своих зрителей, я очень плохо переношу людей в больших количествах. Они готовы пожертвовать своей индивидуальностью, своей чудесной человеческой исключительностью в угоду групповому мышлению. Я открыт для индивидуальностей. Мне с ними отлично. Индивидуальность – это прекрасно. Мне интересен даже самый мерзкий тип на земле, способный целиком сожрать собаку. Это завораживает. С удовольствием уделил бы ему пару минут. Обсудил бы рецепт. «Сколько сыпать соли? Нужны ли сливки?» Я заглянул бы ему в глаза – глаза существа из какого-то Богом забытого уголка Вселенной и поэтому притягивающие.
Каждый раз, заглядывая человеку в глаза, вы что-то для себя открываете, даже если там глухая стена или бесконечная рекурсия из парикмахерских зеркал. Все равно это завораживает. В любой индивидуальности что-то есть. Я впускаю чужаков к себе в душу, хотя, может быть, минуты через полторы мне захочется сбежать. Люди прекрасны поодиночке. Внутри каждого таится голограмма всей Вселенной.
Но как только они сбиваются в кучу, лепятся друг к другу, все меняется. Например, у вас есть друг по имени Джо, отличный парень. Но стоит ему сойтись с Филом, все, пиши пропало – конченый придурок. А когда рядом появилась Линда, его вообще не узнать. «Он так изменился. Это уже не наш старина Джо».
Они собираются по три, пять, десять, пятнадцать – и вот у них уже свои маленькие шапочки и нарукавные повязки, своя походная песня, тайное рукопожатие и список людей, против которых они выступают. Потом они учатся стрелять по мишеням и намечают список обязательных дел на вечер пятницы.
Однажды я составил список «людей, без которых я могу обойтись». Одними из первых в нем шли «люди, которые говорят: „Да здравствует такой-то!“, а потом идут и ради этого кого-нибудь убивают».
Идеальная группа состоит из одного человека. Иногда он отправляется за сексом к даме из аналогичной группы. Временные пары – отличный вариант. Когда-то давно существовали объединения по десять-двенадцать, а то и по сто и больше человек, смотря какая ячейка племени считалась идеальной. Когда забота о чужих детях была общей обязанностью, еще не придумали фамилий, патриархальных норм и права наследования, а про частную собственность никто не слышал. Вы могли чем-то владеть: это мой любимый камень, а это топор, который я вытесал. Но навес не принадлежал никому, им пользовались все, сидя вокруг костра. Если удавалось убить буйвола, еду делили на всех. Есть в этом что-то очень привлекательное. Но нам этого уже не вернуть.
Чем больше группа, тем она токсичнее, тем больше вероятность, что придется пожертвовать тем, что украшает вас как личность, в угоду групповому мышлению. И когда вы отказываетесь от своей внутренней красоты, вы теряете многое из того, что делает вас человеком. Во имя группы вы будете делать вещи, на которые никогда не решились бы в одиночку. Избиения, нанесение травм, убийства, алкоголизм – все это неотделимо от утраты идентичности, потому что теперь вы должны быть преданы этой надстройке – она сильнее вас, она вас контролирует.
Типичный пример – полиция. Когда вы разговариваете с копами по отдельности, перед вами самые офигенные парни в мире. Но вы точно знаете, что, выезжая в черные кварталы, когда оттуда поступает звонок о нарушении общественного порядка, они сначала избивают, а потом уже задают вопросы. И если вдруг вы окажетесь там и вызовете полицию, достанется и вам, без разницы, правы вы или нет. Про офигенных парней можете забыть. Это же касается и военных, и прочих корпоративных мудозвонов в любой точке земного шара. И, между нами, американские группы ничем не лучше любых других.
Худшее, что есть во всех этих группах, – это их ценности. Традиционные ценности, американские ценности, семейные ценности, общие ценности, НАШИ ценности. Просто прикрытие для предрассудков и дискриминации, за которые держится белый средний класс, оправдание его алчности и ненависти.
Значит ли что-то для меня флаг? Конечно, нет. Значат ли что-то слова на бумаге? Смотря чьи слова. Верю ли я в семейные ценности? Смотря что за семья. Большинство семей довольно токсичны, и это наводит на подозрения. Я мог бы назвать несколько пунктов, которые определяют наше поведение и со стороны могут быть приняты за ценности. У меня с ними проблемы – с общепринятыми ценностями, общепринятыми убеждениями и так называемой житейской мудростью.
Тот факт, что я ценю в людях индивидуальность и отождествляю себя с ними, никак не влияет на мое отношение к тому, как они устраивают свою жизнь, сколько труда у них уходит на то, чтобы организовать себя, к тем ложным ценностям, которые якобы объединяют общество. Наше общество скрепляется полной туфтой.
Я люблю анархию. Анархия и комедия – одна команда. Как анархист в душе, я не просто противник всякой власти, меня давно гложет подозрение, что люди идут не тем путем. Человечество свернуло не туда очень-очень давно. Виной всему частная собственность: «Это мое! Вы не имеете на это права!» Религия выступает за собственность, за государство: «Мы будем поддерживать этого короля». Сам монарх заявляет: «Я король, луна – моя тетя, она подсказывает мне, когда засеивать поля». Это массовый гипноз. Очень похожий на ситуацию, когда массы гипнотизируют сами себя.
Я больше не идентифицирую себя с человечеством. И уже давно. Скорее – с атомами углерода. Эта планета не дает мне ощущения комфорта и безопасности. В интересах моей работы и душевного спокойствия мне комфортнее и безопаснее всего отождествлять себя с атомами и звездами и просто созерцать глупость собратьев по виду. Это помогает избегать боли. Раньше, когда я отождествлял себя с людьми, мне часто было больно; когда отождествлял с разными группами, то имел дело с малоприятными субъектами. Теперь я не отождествляю себя ни с кем. Никто больше не вызывает у меня сильных эмоций – ни жертвы, ни преступники, ни правые, ни левые, ни женщины, ни мужчины. Да, я остаюсь человеком и не отказываюсь от своей человеческой природы. Но отвожу ей ровно столько места, чтобы она не вносила путаницу в мое творчество.
Наблюдать за нелепыми людскими плясками – моя работа. Я развлекаюсь, а заодно нахожу и над чем пошутить. Время от времени я обращаюсь к моим бывшим собратьям по виду и напоминаю им, какие они ебанутые.
Много лет назад я отправился к Юпитеру и дальше, мимо его спутников, к облаку Оорта, состоящему из триллионов комет, мимо планеты, ранее известной как Плутон, возвращаясь к себе домой вместе с собратьями-атомами. Домой к породившим нас всех звездам – не обязательно к той, вокруг которой мы вращаемся.
Я убежден, что я больше Вселенной, меньше Вселенной и равен ей. Больше, потому, что могу все это представить: мысленно сконструировать Вселенную и все, что в ней находится, мгновенно вызвав ее образ в сознании. И ей будет не одиноко среди других мыслей – с одной стороны: «Блин, так задница чешется!» – а с другой: «Не трахнуть ли официантку?»
Этот образ вместе со всеми остальными мыслями заключен внутри моей 58-сантиметровой черепной коробки. А значит, я больше Вселенной. Но я и меньше Вселенной, и это очевидно: мой рост 176 сантиметров, вес 68 килограммов, а Вселенная – она чуть повыше и потяжелее. Мы с ней равны, потому что я состою из тех же атомов, что и она. Я часть протогалактики в пяти миллиардах световых лет от нас и одновременно – того окурка в Кливленде. Никакой разницы, полное равенство. В отличие от нашей фальшивой демократии, у атомов демократия настоящая.
Иногда под настроение я мысленно возвращаюсь к нашим со Вселенной взаимоотношениям, и мне от этого становится теплее. Потому что я знаю, что мы с ней одно целое и когда-нибудь я вернусь к ней уже окончательно, чтобы воссоединиться, а все остальное – это просто путешествие, игра, комедия, показуха…
Я хотел бы, чтобы после смерти меня запустили в космос. Хотя, пожалуй, это не очень целесообразно – в верхних слоях атмосферы и так не протолкнуться. Поэтому я добавил в завещание такой пункт: «Я, Джордж Карлин, находясь в здравом уме, не хочу, чтобы после смерти меня похоронили или кремировали. Я хочу, чтобы меня ВЗОРВАЛИ».
Не сомневаюсь, что найдутся люди, которые назовут это бегством от реальности. У меня на это один ответ: «Мне по барабану. Просто отвалите. Если хочется к чему-то прицепиться, на здоровье, но без меня. Все это суета сует». Ну и как только вы произнесли: «Все это суета сует», – вы возноситесь в царство ангелов. (Я знаю, что «суета сует» и «ангелы» – из католического лексикона, но я никогда не скрывал, что был католиком. Пока не достиг возраста мудрости.)
Келли не во всем со мной согласна. Она считает, что человек, который не голосует, не имеет права потом жаловаться. Еще один пункт – гольф. В семье ее мужа все связаны с гольфом, его отец работал управляющим в загородных клубах, да и сама она играет в гольф. Иногда на государственном поле, а это совсем не то же самое, что корпоративные клубы, на которые я нападаю. Поле занимает очень большую площадь, но зато гарантирует в центре города обилие зелени, где можно неплохо провести день. Стала ли она типичным мудаком, играющим в гольф? Конечно, нет. Иногда ей задают всякие вопросы обо мне – противнике любой власти, анархисте, который не верит ни в какие системы и политсилы. И который часто ведет себя как вполне традиционный – даже консервативный – отец. Например, когда заявляется к обижавшему ее парню с бейсбольной битой в руках.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.