Текст книги "Волчица"
Автор книги: Джордж Уайт-Мелвилл
Жанр: Зарубежные приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Глава двадцать девятая
– Где же она?
– Пусть она покажется!
– Вон король!
– Который? который?
– Вон этот, с напудренными волосами и манжетами на руках.
– Отчего же ее нет на балконе?
– Она бежала в Австрию за войсками.
– Вздор! Вон, она выходит. Она не боится показаться и никогда не боялась! Она все-таки хорошая королева!
– Да! Хорошая королева сидит дома за своим вязаньем.
– Да здравствует Мария-Антуанетта! и король, и армия, и национальная гвардия!
– Да здравствуют все, и долой все, что против народа!
Таковы были крики разнокалиберной толпы – черни, солдат, депутатов революционных клубов и членов национальной гвардии – собравшейся на дворе, перед королевскими покоями в Версале.
Национальная гвардия, которая еще могла бы своевременным появлением предупредить все беспорядки, если бы была под ружьем несколькими часами ранее, настолько успела поладить теперь с мятежниками, что согласилась не открывать против них огня, если они со своей стороны удержатся от дальнейших насилий. По свойственной французскому характеру изменчивости, перемирие это едва было заключено, как уже обратилось в самую горячую, восторженную дружбу. Солдаты и санкюлоты обнимались, пили вместе, менялись красными колпаками и трехцветными кокардами, называли друг друга храбрейшими из храбрых и толпились вокруг дворца, чтобы дать возможность королевской семье узнать их чувства и понять их намерения.
Предводители национальных гвардейцев, которые теперь, несомненно, захватили перевес в свои руки, решили, что их величества должны немедленно совершить торжественный въезд в Париж, в сопровождении всего народа, как бы по собственному желанию, в сущности же, оскорбительно вынужденные на то. Но вот, в среде наиболее низших и невежественных из революционеров, успел распространиться слух, что король и королева бежали и скрылись за границу. Необходимо было убедить толпу, что добыча еще не ускользнула из ее рук, и потому предводители сами поощряли народ кричать да бранить под окнами их величеств, требуя, чтобы они показались народу.
Людовик вышел на балкон с обычной своей невозмутимостью и равнодушием. Лицо его было, может быть, несколько бледнее обыкновенного и выражение унылее, но в общем это был тот самый Людовик, которого французский народ привык бранить, или жалеть, или осмеивать, смотря по сиюминутному настроению. Даже самым отъявленным из революционеров показалось слишком незначительным успехом – восторжествовать над своим слабым, беспомощным государем. Другое дело королева: ее неустрашимое мужество внушало невольное удивление, смешанное с ненавистью и страхом. Если она на свободе, какая польза им брать остальных? И потому, наиболее дальновидные из толпы, кричали еще громче других:
– Королеву! Королеву!
Мария-Антуанетта появилась. Стройная и величественная, еще более гордая и недоступная чем всегда, она держала за руку дофина и его маленькую сестру.
– Уберите ребят! Нам не нужно их! – завопил пьяный санкюлот, целясь в балкон из своего ружья.
– Сам ты хуже всяких ребят! Вот тебе по макушке, чтобы ты не совался, куда не следует! – воскликнула тетушка Красная Шапка, вырывая ружье из рук пьяного негодяя и нанося ему прикладом такой удар по голове, что тот без чувств свалился к ее ногам.
Толпа засмеялась и захлопала в ладоши. – Да здравствует тетушка Буфлон! – кричала она. – И да здравствует Мария-Антуанетта!
Но, Боже мой! какое презрение выразилось на бледных, царственных чертах! Совет увести детей не пропал даром для материнского уха королевы, и, подойдя уже одна к перилам балкона, чтобы взглянуть на свой народ, она думала, что идет на встречу смерти.
Она взглянула на колыхающееся перед нею море поднятых голов с не меньшей твердостью и неустрашимостью, чем ее царственные предки, готовясь к бою, взирали на своих врагов; но, увы! далеко не с тем чувством уважения, с которым закованные в латы бойцы смотрели на равного себе, достойного противника. А между тем, она стояла одинокая, встречая неблагодарность там, где рассыпала милости, – оскорбления, где имела право на преданность, и единственной броней, покрывавшей ее, было ее собственное мужество, единственными союзниками, на которых она могла опереться – ее самоотверженность и чувство долга.
Величественная, прекрасная и печальная, стояла она перед народом. Выпрямившись во весь рост, с высоко поднятой головой и откинутыми назад плечами, казалось, она не хотела, в эту критическую минуту, скрыть ни на йоту свое врожденное величие, не хотела убавить ни на волос ту царственную цель, которую представляла она пуле убийцы или оскорблениям толпы…
Так вот те знакомые черты, которые тысячи приветствовали на германской границе, в то время когда имя Марии-Антуанетты означало все, что было самого прекрасного, светлого и счастливого во Франции, когда один недобрый взгляд или грубое слово против королевы считалось святотатством и изменой; – те самые черты, но уже поблекшие, более резкие, отягощенные горем и заботами и освещенные тем внутренним огнем, тем непокорным духом, который безропотно принимал неизбежное, слишком сильный, чтоб преклониться и слишком гордый, чтоб роптать.
Но оно все еще прекрасно, чисто и царственно это лицо, – в его терпеливом спокойствии, в его полной безнадежности, упорном австрийском мужестве, спокойное, презрительное, почти бесчувственное, среди сжимающегося вокруг него неумолимого кольца. Видя ее так мужественно, неустрашимо вышедшую навстречу бури, величественную и непоколебимую, но вместе с тем такую беспомощную и одинокую, у самих ярых революционеров невольно сжалось сердце от жалости; не одна загорелая, сжимавшая нож рука, поднялась, чтобы утереть слезу, и даже фурии рыбного рынка принялись всхлипывать.
– Доверься нам, сударыня, – послышался зычный голос тетушки Красной Шапки; – нигде не будешь в такой безопасности как среди нас, в Париже. Вези с собой и детей. Ведь мы любим детей, я и мои сестры. Да! Ведь мы сами жены, некоторые из нас; а матери – почти все!
Толпа смеялась и рукоплескала. Королева поклонилась; крики удвоились – и Mapия-Антуанетта удалилась с балкона среди такого взрыва восторга, который сделал бы честь самому популярному монарху, когда-либо украшавшему собою престол.
Тетушка Буфлон, очень довольная собой и любившая звук собственного голоса, воспользовалась бы этим случаем, чтобы сказать маленькую речь, но в это время кто-то коснулся ее локтя и, обернувшись, она увидела Леони, более похожую на мертвеца, чем на живого человека.
Волчица, всегда довольно бледная, была теперь бледна как полотно, губы ее побелели, глаза смотрели безжизненно, и вся наружность выражала смертельное беспокойство и страх.
– Что случилось? – спросила торговка. – Ты верно видела привидение или сама вернулась с того света? Ты совершенный мертвец, душа моя!
Леони пробормотала несколько бессвязных слов, которые старуха с трудом расслышала.
– Что такое? – воскликнула она. – Нашего графчика хотят судить как заговорщика, как реакционера! Так они все на один лад, эти аристократы! Нельзя довериться ни одному из них. Пойдем, моя радость, посмотрим, что можно сделать.
Что можно было сделать? Раз пущенное в ход колесо вертелось так быстро, так неудержимо, что даже самые передовые из революционеров, как Леони и тетушка Буфлон, в любое мгновение моги потерять свое влияние.
Волчица, совершенно обессилевшая и беспомощная, едва могла держаться на ногах и то только благодаря сильной руке своей спутницы. Голова ее повисла, глаза были опущены, и она судорожно твердила про себя короткие, бессвязные фразы.
– Это я виновата. Я любила… и потому погубила его… А теперь, он будет ненавидеть меня… Он не захочет больше говорить со мной, он умрет – умрет – умрет!
И она разразилась презрительным, прерывистым смехом, от которого похолодело на сердце у старой торговки.
Тетушка Буфлон была плохой ходок; вчерашнее путешествие из Парижа сильно отозвалось на ее тучном теле; но, тем не менее, она казалась менее утомленной, чем ее спутница, когда обе они остановились среди группы санкюлотов, стоявших опершись на ружья, и с некоторой претензией на правильное построение, образуя трехстороннее каре. Посредине, за барабаном вместо письменного стола, восседал Сантерр, а возле него стояли двое-трое из самых ярых его сподвижников, изображая, таким образом, некоторое подобие военного суда, приговор которого был уже решен заранее и самые формальности представляли только грубую и недостойную шутку.
Перед пивоваром, охраняемый двумя обрызганными кровью негодяями, стоял Монтарба, гордый, улыбающийся, с открытой головой и крепко стянутыми назад руками, застегнутыми у локтей портупейным ремнем. Несмотря на все неудобство такой позы, молодой человек низко и церемонно поклонился Волчице, с улыбкой невыразимого призрения на устах.
– Гражданин Монтарба! – начал Сантерр.
– Виноват, милостивый государь, – перебил его подсудимый, – отсутствие воспитания извиняет, конечно, ваше неумение выражаться. Вы – гражданин, точно также как и ваши оборванные приятели; а я – граф Арнольд де Монтарба, пэр Франции.
У пивовара положительно выступила на губах пена.
– Так вы хвастаетесь тем, что вы аристократ! – возопил он. – Вы сознаетесь в своей измене. Вы признаете, что не имеете никакого оправдания. Довольно. Я не знаю, что мешает мне убить вас сейчас же, здесь на месте, из этого самого пистолета?
– Присутствие моих оборванных друзей, – отвечал Монтарба, спокойно смотря вокруг. – Их преданность, их чувство справедливости, а может быть и ржавые ружья, с которыми они обращаются с такой забавной неумелостью! Если начать убивать без суда вожаков революции, так неизвестно чья очередь будет следущая.
Сантерр почувствовал всю силу этого довода.
– Вы не скажете, что вам не предоставили суда, – возразил он, – да, кстати, вот и свидетель – лицо, которое обвиняет вас. Подойдите сюда, Леони Арман, и повторите еще раз обвинение в измене, которое вы произнесли против этого аристократа.
Волчица рванулась вперед, протягивая руки к пленнику, стараясь выговорить что-то, задыхаясь, хватаясь обеими руками за горло и безумно мотая головой из стороны в сторону, в припадке полного отчаяния.
– Это бесполезно, – отвечал Монтарба. – Все это судопроизводство совершенно излишне. Разве вы не видите, гражданин Сантерр, что вы утруждаете эту даму? Кончайте лучше. Мне надоела ваша революция – она наскучила мне, утомила меня… Если бы я был Лафайетом, я бы велел зарядить картечью, смел бы всю эту дребедень и покончил бы дело разом!
Сантер, казалось, онемел от удивления при виде подобной дерзости; охранявшие пленника санкюлоты с недоумением смотрели по сторонам, а тетушка Красная Шапка просто не верила своим ушам. Только Леони пришла несколько в себя в ту решительную минуту; она упала на колени перед пивоваром, и, схватив его руку, прижала ее к своей груди.
– Я говорила против себя, гражданин! – рыдала она. – Я потеряла голову… от ревности! Я не помнила сама, что говорила; я люблю его, понимаете ли? Люблю … люблю… люблю! Вы знаете, что такое женщина! Он вывел меня из себя – и в ту минуту я готова была убить его. Убить его! когда я гораздо охотнее убила бы самое себя. Он добрый гражданин и храбрый патриот. Спросите Головореза. Он брат; он скажет правду!
Но Жак Арман всегда плыл по течению. Он вовсе не намерен был рисковать своим влиянием и доходами, а может быть, и опасностью разделить участь подсудимого, ради бывшего аристократа, ради женской прихоти; а тем более, ради бесполезного призрака, именуемого правдой.
– Что вы скажите, Головорез? – спросил Сантерр. – Не пытался ли подсудимый спасти священника?
– Пытался, несомненно, гражданин!
– Низкий трус! – прошипела Леони, все еще стоя на коленях возле пивовара.
– Не стрелял ли он в мусорщика Блока, во время атаки?
– Да, стрелял в голову, гражданин!
– Лжец! – воскликнула его сестра, вскакивая на ноги.
– Гражданин Монтарба, – продолжал Сантерр, стараясь придать своему голосу беспристрастный судейский тон, – вы обвиняетесь в реакционерстве, ретроградстве, мятеже, убийстве и измене державности народа! Показание этого свидетеля решающее – и вы приговорены к смерти! Возьмите его и расстреляйте сейчас же.
– Чудовище! – завопила Волчица, выхватывая из-за пазухи длинный нож, который непременно всадила бы в сердце пивовара, если бы не зоркий глаз и сильная рука тетушки Буфлон.
Старуха остановила ее в ту минуту, как она готовилась нанести удар; но так велика была сила этого гибкого, красивого тела, которому безграничное отчаяние придало неведомую мощь, что даже с помощью двух санкюлотов, старая торговка едва-едва могла сдержать свою пленницу, стараясь в то же время оправдать ее перед Сантерром.
– Ведь вы сами видите, гражданин, она не в своем уме, – задыхаясь, твердила старуха. – Она себя не помнит… не знает, что говорит, что делает… Она славная девушка, гражданин, и так предана делу революции… Она столько работала весь вчерашний вечер и сегодня утром, что нервы ее не выдержали – (да стой же смирно, не то я сверну тебе шею!) – не выдержали, гражданин… Я лучше возьму ее на свое попечение, пока она не оправится; отправьте ее со мною в Париж, гражданин.
Сантер нахмурился. Красота Леони произвела на него впечатление, но ему сильно не нравилось ее бесцеремонное обращение с ножом.
– Так уберите же ее, – проворчал он, обращаясь к старухе, – ей не мешает испытать вашей рыночной дисциплины. Бывали примеры, что и полегче, так кожу просто резали на ремни за противодействие власти, и если бы не спешка, я бы сам занялся этим. Ну, довольно, однако! У нас есть дело поважнее. Вы слышали свой приговор, – продолжал он, обращаясь к Монтарба, с уст которого не сходила спокойная, грациозная усмешка, – тут не может быть ни отсрочки, ни помилования.
– Не особенной спешки, как кажется, – отвечал тот насмешливо. – Чего ждут, я не понимаю!
– Вы должны умереть! вас расстреляют! сейчас, сию минуту! Понимаете ли вы это, аристократ?
– Совершенно. К чему столько лишних слов, санкюлот?
Лицо знаменитого пивовара позеленело от бешенства; между тем как Леони делала тщательные усилия вырваться из железных рук тетушки Буфлон.
Послышались торопливые шаги, звон шомполов, и с десяток санкюлотов с заряженными ружьями выстроились против осужденного; караулившие его, быстро отпрянули в сторону.
– Не желаете ли вы сказать еще что-нибудь? – спросил Сантерр.
– Только два слова, – отвечал Монтарба, – долой республику!
– Молчать! – завопил Сантерр и подал знак стрелять.
Послышался треск выстрелов, пронзительный, отчаянный крик и какая-то белая тень стремительно мелькнула в пороховом дыму.
Когда дым рассеялся, Монтарба стоял по-прежнему прямо, хотя не одна пуля уже сидела в его теле, а Волчица неподвижно лежала у его ног, пуля попала ей в сердце.
– Бедная Леони, – с усилием проговорил граф, взглянув на бездыханное тело. – Мне жаль ее… Я не могу ничем похвалиться в своей жизни, но умираю, по крайней мере, как подобает дворянину…
И он опрокинулся назад – мертвый.
– Сам виноват, – проговорил сквозь зубы Сантерр, смягчаясь несколько, хотя и поздно.
– Долой аристократов! – закричало несколько голосов; но хорошо знакомый возглас не был подхвачен с обычной горячностью; на глазах многих санкюлотов блеснули слезы…
Даже цветущее лицо тетушки Красной Шапки покрылось бледностью.
– Славная, хорошая была девушка, – рассуждала про себя торговка, – и если бы только держать подальше от нее ее графчика, она бы всех нас заткнула за пояс… Еще не раз придется вам пожалеть о ней, да уж поздно. Да! Мы идем слишком скоро. Революция нравилась бы мне гораздо больше, если бы можно было видеть, где она окончится!
Глава тридцатая
В любимой гостиной королевы, наскоро устроена постель. Вытянувшись на спине, весь забинтованный и покрытый повязками, лежит на ней видный, красивый солдат – лежит неподвижно, только голова его поворачивается из стороны в сторону, да глаза следят за всеми движениями двух сиделок, неслышными шагами ступающих по ковру. Трудно решить, которая из двух искуснее, предупредительнее и усерднее в деле ухаживанья за больным, хотя знания обеих приобретены в весьма различных школах, так как одна – простая бретонская крестьянка, а другая королева Франции…
В первую минуту, когда Пьера Легро вынесли с опасного поста, защищаемого им с таким самоотверженным мужеством, казалось, что жизнь должна неминуемо отлететь от его израненного тела. Но необычайно крепкая, здоровая натура взяла свое. Едва успели остановить потерю крови, перевязав с десяток полученных им ран и дав подкрепляющее питье, как Пьер совершенно пришел в себя и выразил даже желание встать с постели, чтобы, не теряя времени, окончить бой с врагами своей государыни. Но королева опустила ему на лоб свою прекрасную руку и дала высочайшее повеление лежать смирно и спокойно.
– Опасность уже миновала, – сказала она со своей чарующей улыбкой. – Ты сумел отвратить ее в решительную минуту, а теперь ты должен думать об одной только Розине. Я приказываю тебе лежать спокойно и скорее поправляться.
Экипажи ждали уже у подъезда, национальная гвардия стояла под ружьем, готовая сопровождать Марию-Антуанетту, ее детей и мужа в Париж, не столько в виде почетной стражи, подобающей королевским особам, сколько в виде конвоя, приставленного к военнопленным. Королеве дан был только небольшой срок, чтобы сжечь кое-какие бумаги, захватить два-три колечка или медальона, дорогие безделушки, в которых сказывается история женского сердца, – и, несмотря на этот краткий срок, она нашла еще время перевязать раны своего преданного слуги, успокоить и утешить его перепуганную жену и позаботиться об участи обоих.
Пьер задремал, закрыв глаза от изнеможения, а королева отвела Розину в оконную нишу и вручила ей запечатанный пакет.
– Ты останешься здесь, дитя мое, после нашего отъезда, – сказала она. – У меня еще хватит влияния, чтобы добиться этой милости у тех, в чьих руках теперь вся власть. Нет, тебе нельзя ехать со мной; Пьер должен оставаться здесь, по меньшей мере, две недели, а твое место – возле него!
Розина обернулась нерешительно в сторону раненого. Если большая половина ее сердца бесспорно принадлежала мужу, то во всяком случае, не малая часть его была неразрывно связана с этой чудной женщиной, находящей участие и для нее, среди собственной, великой скорби, – нужной, внимательной, всегда заботливой для других и забывающей о себе.
– Когда он поправится, – продолжала королева, – ты передашь ему письмо. Я написала его к своим друзьям в Австрии и Пьер должен собственноручно доставить его туда. Ты будешь сопровождать его. Присутствие жены отвлечет подозрения, и вас пропустят через границу, тогда как его одного, вероятно, задержали бы и вернули в Париж. Ты увидишь мою родину, Розина, и мой добрый народ!..
Королева замолчала. Взор ее точно унесся вдаль, вместе с сердцем, на берега Дуная, в веселую, милую сердцу столицу, с ее честными, немецкими физиономиями, дружеским приветом и искренним, грубым говором ее родной страны. Ради любви к мужу и детям, ради преданности новому отечеству, королева хвалилась нередко, что забыла свою национальность, свой родной язык; но теперь… о! как она помнила их теперь! Если бы она не покидала своей родины! Если бы она могла очутиться там опять, среди своих соотечественников, голубоглазых, широкоплечих германцев, умеющих отстаивать свои права без ненависти, обвинять, не оскорбляя, и карать без жестокости. Каких-нибудь пятьдесят тысяч этих германцев могли бы спасти ее и теперь!.. Но нет! Это лишь мечты. Она сама должна бороться за себя, за мужа, за детей. О, как охотно она отдала бы за них свою жизнь и умерла бы безвинно и безропотно, побежденная, но не униженная!.. А пока, нужно позаботиться о своих скромных друзьях. В пакете, переданном Розине, были деньги и драгоценности на сумму достаточную, чтобы обеспечить их на всю жизнь. В письме Мария-Антуанетта выражала настоятельное желание, чтобы ни Пьеру, ни Розине не позволяли вернуться во Францию, пока не успокоятся смуты, пока призрак Свободы не перестанет разгуливать по улицам Парижа в красной шапке и с окровавленным ножом в руках. Она писала в сильных, кратких и вместе с тем грациозных выражениях. Слова ее дышали решимостью и самообладанием, почерк был смел, тверд и ясен, как и ее ум. Читая письмо, невозможно было подумать, что оно написано рукой свергнутой королевы, самая жизнь которой висит на волоске.
Да, есть геройство выше обыкновенного, активного чувства – геройство выносливости и терпения, достойное гораздо большего удивления, в особенности, когда встречается в той половине человеческого рода, которую мы, мужчины, привыкли считать так мало приспособленной для опасностей, трудов и лишений. А между тем, если мы внимательнее посмотрим на жизнь в ее повседневных явлениях, если вспомним о наших матерях, которые дали нам жизнь, о женах, которых мы любили, и забывали, и обманывали, о безгранично преданных сердцах, которые мы оскорбляли и попирали ногами намеренно и ненамеренно, – мы удивимся, что бремя, несомое женщиной с такой готовностью и нередко с лицемерием, поистине достойным уважения, что бремя это неизмеримо тяжелее и нестерпимее нашего.
Женщина не хочет или не может подобно нам отбросить на время свою ношу, чтобы потом, после сна и отдыха, с новыми силами поднять ее на плечи. Она ни на минуту не распустит ремней, не дает себе ни передышки, ни отдыха, и может быть потому, что плечи ее слишком узки, несет тяжесть слишком близко к сердцу.
Многие спотыкались и падали под бременем тяжелой, непосильной ноши; но немногие – ни одна, может быть – не шла под ней так бодро и величаво как Мария-Антуанетта.
Слезы быстро и неудержимо падали из глаз Розины, пока она целовала дорогие руки, дававшие ей счастье и спокойствие всей жизни.
– О, Ваше Величество, – рыдала она. – Дорогая моя государыня, я не могу… не могу оставить вас. Я чувствую, что никогда больше не увижусь с вами.
– Не надо так говорить, дитя мое, – отвечала королева. – Мы обе с тобой верующие и должны надеяться на встречу в другом, лучшем мире.
– Но до этого так далеко, – возразила Розина, – так долго ждать!
В ясных глазах Марии-Антуанетты снова появился тот задумчивый, грустный оттенок, который так часто туманил их теперь.
– Может быть ближе, чем нам кажется, – проговорила она; – но, сколько бы ни было – одна миля или сто, шесть дней или шестьдесят лет – каждый удар маятника, каждый сделанный нами шаг, приближает нас к концу. Но ты молода и хороша, Розина, – добавила она веселее, – и добра, а это главное. Ты будешь еще счастлива и в этом мире.
– А вы, Ваше Величество?
– У меня свой долг. Лучше родиться крестьянкой, чем королевой, но не от нас зависит выбирать себе положение. Поверь, дитя мое, что я не покинула бы своего поста, если бы и могла. Лотарингцы всегда были храбры и неустрашимы, как мужчины, так и женщины. Нас могут победить, но не запугать; а потом… потом, Розина, я никогда не соглашусь оставить тех, кого люблю. Боже мой! Что я говорю? Даже теперь, в эту самую минуту, я должна расстаться с тобой, хотя и горячо люблю тебя. Да благословит тебя Пресвятая Дева, заступница наша, и все святые! Дорогая моя, ты была мне добрым, преданным другом.
Розина не могла произнести ни слова. Она стояла на коленях, прижимая к губам платье королевы и глядя сквозь слезы на гордое, приветливое лицо, с такой любовью, с такой безграничной преданностью и поклонением, с каким смотрела бы разве на тех святых, заступничество которых призывала на ее голову ее государыня.
Послышалось бряцание оружия и торопливые шаги по коридору. Экипажи были уже поданы, король готов и королевской семье нельзя было дольше откладывать свой отъезд в Париж, в Тюильри, в Тампль, навстречу смерти.
Мария-Антуанетта носила на шее золотую цепочку с медальоном, в котором хранила локоны своих детей. Она сняла его и положила в руки Розины, нагнувшись, чтобы поцеловать молодую женщину в ее красивый лоб.
– Носи это, дорогая моя, – шепнула она, – и не забывай Маpию-Антуанетту!
Розина подняла голову и увидела на шее королевы тонкий, красный след, оставленный цепочкой, отпечатавшейся своими звеньями на тонкой, нежной коже.
Молодая женщина закрыла лицо руками и залилась горячими, неудержимыми слезами: что-то подсказывало ей, что она не увидит больше, по эту сторону могилы, свою добрую, прекрасную королеву.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.