Текст книги "История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 6"
Автор книги: Джованни Казанова
Жанр: Литература 18 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Мое письмо доставило ей большое удовольствие, потому что ей было очень интересно знать, что думает посол об этом деле.
Получив от м-м д’Юрфэ рекомендательные письма для Лозанны к маркизу де Жеантиль д’Ангалери и к барону де Бавуа, в то время полковнику, владельцу полка Бала, к ее дяде и ее тете, я решил поехать и провести там две недели. Моя бонна была этим очень обрадована. Когда любят, думают, что объект любви этого достоин, и что все должны завидовать тому счастью, которое видят в другом.
Г-н де М.Ф., член совета Двухсот, с которым я познакомился за ужином у м-м де ла Саон, стал моим другом. Он зашел ко мне повидаться, и я представил ему мою бонну; он отнесся к ней как к моей жене; он представил ее на прогулке своей жене и пришел к нам ужинать вместе с нею и со своей старшей дочерью по имени Сара, тринадцати лет, брюнеткой, очень красивой, которая, обладая тонким умом, заставляла нас смеяться своим наивностям, силу которых прекрасно понимала. Ее искусство создавало впечатление о ее невинности, каковое ее отец и мать в ней и предполагали.
Эта девочка объявила себя влюбленной в мою бонну; она осыпала ее разнообразными ласками; она являлась часто к нам по утрам, спрашивая себе завтрак, и когда заставала нас в постели, называла мою бонну своей женой, заставляла ее хохотать, засовывая свою руку к ней под одеяло и щекоча ее, осыпая поцелуями, и говорила, что она ее маленький муж и что она хочет сделать ей ребенка. Моя бонна смеялась.
Однажды утром, тоже смеясь, я сказал, что она вызывает во мне ревность, что действительно я считаю ее маленьким мужчиной, и что я хочу видеть, ошибаюсь ли я. Говоря так, я хватаю ее, и хитрая шельма, говоря, что я ошибаюсь, но оказывая при этом лишь слабое сопротивление, предоставляет моим рукам полную свободу убедиться, что она девочка. После чего я оставляю ее, догадываясь, что она меня провела, потому что это мое выяснение было как раз то, чего она хотела, и моя бонна тоже мне это сказала, но поскольку я не беспокоился, я ей не поверил.
В следующий раз, войдя в момент, когда я вставал, и делая вид, что она влюблена в мою бонну, она сказала мне, что, убедившись, что она не мужчина, я не сочту дурным, если она ляжет на мое место. Моя бонна, у которой было желание посмеяться, говорит, что это хорошо, и маленькая Сара, прыгая от радости, скидывает платье, снимает юбку и падает на нее. Спектакль начинает меня интересовать. Я иду закрыть дверь. Моя бонна предоставляет ей свободу действий, плутовка, совсем голая, открыв все, что есть в другой красивого, принимается делать все, чтобы увенчать свой замысел, с таким множеством позиций, что мне приходит желание показать ей, как это бывает на самом деле. Она следит за всем с большим вниманием, вплоть до самого конца, выказывая большое удивление.
– Сделайте ей это еще раз, – говорит она.
– Я не могу, – отвечаю я, – потому что, ты видишь, я умер.
Притворяясь невинной, она предпринимает попытку меня восстановить, и достигает успеха; и теперь моя бонна говорит ей, что поскольку это ее заслуга, что я возродился, ей надлежит проделать так, чтобы я снова умер. Та говорит, что очень этого хочет, но у нее нет достаточно места, чтобы меня поместить, и говоря так, она принимает такую позу, что мне становится видно, что это правда, и что это не будет ее вина, если я не смогу этого сделать.
Состроив, в свою очередь, невинное и серьезное лицо человека, который очень хочет оказать любезность, я удовлетворяю хитрюгу, которая не подает нам никаких знаков, которые могли бы заставить нас предположить, что она не делала этого и в другие разы. Никаких проявлений страдания, никакого кровопролития, которое могло бы означать разрыв; но у меня достаточно оснований, чтобы заверить мою бонну, что Сара никогда не знала другого мужчину.
Ее благодарности, смешанные с уверениями ничего не говорить ни папа, ни маман, потому что они ее поругают, как ругали в прошлом году, когда она заставила проколоть себе уши без их позволения, заставили нас смеяться.
Сара знала, что мы не обмануты ее притворной простотой, но притворялась, что этого не знает, чтобы играть дальше свою роль. Кто научил ее этому искусству? Никто. Натуральный ум, менее редкий в детстве, чем в юности, но всегда редкий. Ее мать называла ее наивности предвестниками ума, но отец принимал их за глупости. Если бы она была глупа, наши насмешки это бы выявили, и она не пошла бы дальше. Я никогда ее не видел столь довольной, как тогда, когда ее отец сожалел о ее глупостях; она имитировала удивление, и, чтобы исправить первую, она говорила другую, еще более явную. Она задавала нам раз за разом все новые вопросы, на которые мы не знали, что ответить, смех становился наилучшим ответом, который мы могли дать, потому что их источник лежал в самых правильных рассуждениях. Сара могла бы, таким образом, подкрепить рассуждение аргументами и доказать нам, что глупость проявляется именно с нашей стороны, но тогда она бы вышла из своей роли.
Лебель не ответил Дюбуа, но посол написал мне письмо на четырех страницах, в котором доказывал мне разумно, что если бы я был стар, как он, и в состоянии сделать счастливой мою бонну также и после своей смерти, я ни в коем случае не должен был бы ее уступать, если она согласна со мной, но, поскольку я молод и не хочу на ней жениться, я должен не только согласиться на ее брак, который, вне всякого сомнения, сделает ее счастливой, но и постараться ее убедить дать свое согласие, и все это из тех соображений, что я, с моим опытом, должен предвидеть, что однажды в будущем я раскаюсь, что упустил этот случай, потому что невозможно, по его мнению, чтобы моя любовь через некоторое время не перешла в чистую дружбу, и тогда, я сам должен понять, мне станут необходимы новые увлечения; Дюбуа, в качестве просто друга, может только связать мою свободу и, соответственно, вызвать раскаяние, которое делает человека несчастным. Он сказал мне, между прочим, что когда Лебель рассказал ему о своем проекте, он был далек от того, чтобы ему отсоветовать это, он одобрил его, потому что моя прислуга, в тех нескольких случаях, когда он видел ее у меня, показалась ему вполне заслуживающей его дружбы, и поэтому он был бы рад видеть ее так хорошо обустроенной в его доме, где, без всякого ущерба для благопристойности, он мог бы наслаждаться очарованием ее ума, не оказывая, разумеется, никаких поползновений на другие ее прелести, о которых, в силу своего возраста, он не может и помышлять. Он окончил свое красноречивое письмо, сказав, что Лебель не влюбился в Дюбуа как молодой человек, но лишь после размышлений, и, соответственно, он ее не торопит. Она об этом узнает из письма, которое он ей готовит. Женитьба должна совершаться только на холодную голову.
Моя бонна, прочтя это письмо со всем вниманием, вернула его мне с безразличным видом.
– Что ты об этом думаешь, мой друг?
– Сделать так, как говорит тебе посол. Если он считает, что нам нет нужды торопиться, то это все, чего мы хотим. Не будем думать об этом и будем любить друг друга. Это письмо, однако, продиктовано мудростью; но скажу тебе, что не могу себе представить, что мы могли бы стать безразличны друг к другу, хотя я понимаю, что это может случиться.
– Безразличны – нет, ты ошибаешься.
– Это значит – стать добрыми друзьями.
– Но дружба, моя дорогая бонна, никогда не безразлична. Единственно, верно, что любовь может прекратиться. Мы это знаем, потому что так бывает всегда, с тех пор, как существует род людской. Так что посол прав. Раскаяние может начать терзать наши души, когда мы больше не будем любить друг друга. Давай завтра поженимся и накажем таким образом пороки человеческой природы.
– Мы поженимся, но из тех же соображений не будем торопиться.
Моя бонна получила письмо Лебеля через день. Она нашла его столь же разумным, как и письмо посла; однако мы решили не заниматься более этим делом. Мы договорились покинуть Берн и направиться в Лозанну, где ожидали меня те, кому я был рекомендован, и где развлечений было гораздо больше, чем в Берне.
Моя бонна и я, в постели, в объятиях друг друга, разработали комбинацию, которая нам обоим показалась весьма красивой и весьма разумной. Лозанна была маленький город, где, по ее мнению, меня должны были приветствовать все поголовно, и где, по меньшей мере первые пятнадцать дней, у меня едва хватало бы времени на визиты, на званые обеды и ужины, которые давались бы для меня каждый день. Вся знать знала мою бонну, и в том числе герцог де Росбюри, который по ней вздыхал. Ее появление вместе со мной должно было стать событием последних дней, обсуждаемым во всех собраниях, что, в конце концов, стало бы утомлять нас обоих. Кроме того, у нее была ее мать, которая ничего не говорила, но в глубине души не вполне была удовлетворена, видя ее в качестве прислуги с мужчиной, которому, по общему мнению, не могла быть никем иным как любовницей.
После всех этих размышлений мы решили, что она поедет одна в Лозанну, к своей матери, и что два или три дня спустя я приеду туда в одиночестве, как и хотел, имея при этом возможность видеться с ней каждый день у той же матери. Поскольку после Лозанны я направлюсь в Женеву, она последует за мной, и оттуда мы поедем путешествовать вместе повсюду, куда я захочу, и будем любить друг друга.
Через день после этого решения она выехала, в довольно хорошем настроении, потому что, будучи уверена в моем постоянстве, радовалась нашему разумному проекту; Но она оставила меня грустным. Обязательные визиты заняли у меня два дня; поскольку перед тем, как покинуть Швейцарию, я желал познакомиться со знаменитым Галлером, уполномоченный де Мюрэ дал мне к нему письмо, которое меня весьма порадовало. Он был байи в Роше.
Когда я делал прощальный визит м-м де ла Саон, я застал ее в постели и вынужден был провести с ней четверть часа тет-а-тет. Говоря, естественно, только о своей болезни, она повела диалог таким образом, что стало удобно, вполне благопристойно, показать мне, что священный огонь, обезобразивший ее лицо, не затронул остальное. Я теперь не так восхищался храбростью Мингарда, потому что почувствовал себя готовым поступить так же, как он. Я не видел ничего более красивого, и было вполне легко смотреть только на тело. Эта бедная женщина, демонстрируя себя с такой легкостью, мстила природе за тот ущерб, который та нанесла ей, сделав ее лицо ужасным, и в то же время, из соображений вежливости, она полагала, возможно, своим долгом вознаградить этим порядочного человека, который нашел в себе силы беседовать с ней. Я уверен, что имей она красивое лицо, она скупилась бы на все остальное.
В последний день я обедал у М.Ф., где славная Сара расспрашивала меня по поводу того, что моя жена уехала раньше меня. Мы увидим, как я нашел ее в Лондоне тремя годами позже.
Ледюк еще лечился и был очень слаб, но я, тем не менее, хотел, чтобы он ехал со мной, потому что у меня было много багажа, и я не мог довериться никому, кроме него. Так я покинул Берн, который оставил во мне такое счастливое впечатление, что мне становится веселее каждый раз, как я о нем вспоминаю.
Имея намерение поговорить в врачом Хереншвандтом по поводу консультации, которая интересовала м-м д’Юрфэ, я остановился в Морате, где он поселился. Это всего в четырех лье от Берна. Он пригласил меня обедать, чтобы ознакомить с превосходными качествами рыбы тамошнего озера, но по моем возвращении в гостиницу я решил провести там ночь по причине некоей достопримечательности, что мой читатель может мне простить.
Доктор Хереншвандт, получив от меня добрые два луи за консультацию по поводу солитёра, которую он мне дал в письменном виде, пригласил меня прогуляться по большой дороге на Аванш до капеллы, заполненной останками мертвых.
– Это кости, – сказал он, – отряда Бургиньонов, убитых швейцарцами в знаменитой битве.
Я читаю латинское описание, смеюсь и затем говорю ему серьезно, что оно содержит поразительную неточность и воспринимается как шутка, и что серьезность содержания не должна позволять разумной нации вызывать смех у тех, что его читают. Этот швейцарский доктор не понял. Вот описание: Deo. Opt. Max. Caroli inclyti, et fortissimi Bur-gundiœ ducis exercitus Muratum obsidens, ab Helvetiis cœsus, hoc sui monumentum reliquà anno 1476.[28]28
Богу всемилостивейшему и величайшему, армия Шарля, славного и храброго герцога Бургони, который осадил Мюрат и был изрублен швейцарцами, поставила этот монумент в году 1476.
[Закрыть][29]29
Основанием для веселья автора послужило, быть может, то, что слово «sui» (его) – родительный падеж местоимения, относящегося к третьей персоне, могло бы быть воспринято злым шутником как дательный падеж единственного числа «sus, suis» – «свинья», откуда получается смысл: «поставил этот монумент свинье» – прим. Издателя
[Закрыть]
Представление, которое я имел о Морате до той поры, было замечательное. Его семивековая репутация, три большие осады, выдержанные и отраженные; я ожидал увидеть нечто величественное, и не увидел ничего.
– Морат, – сказал я врачу, – был, должно быть, расстрелян, разрушен, потому что…
– Отнюдь нет, он таков, каким был всегда.
Человек умный, который хочет чему-то научиться, должен читать и затем путешествовать, чтобы исправить свою науку. Знать плохо – это хуже, чем не знать. Монтэнь говорит, что нужно познавать хорошо. Однако вот мое приключение в гостинице.
Хозяйская дочка, говорящая по-романски, показалась мне чем-то редкостным, она напомнила мне торговку чулками, которую я имел в Малой Польше; она меня поразила. Ее звали Ратон. Я предложил ей шесть франков за благосклонность, но она их отклонила, сказав, что она честная. Я приказал, чтобы закладывали лошадей. Когда она увидела, что я готов уехать, она сказала мне, смеясь, и в то же время робко, что ей нужны два луи, и что если я хочу ей их дать и уехать только завтра, она придет провести ночь в моей постели.
– Я остаюсь, но помните, что должны быть со мной нежны.
– Вы будете довольны.
Когда все отправились спать, она пришла со слегка растерянным видом, долженствующим подогреть мою страсть. Имея нужду в выходе на природу, я спросил у нее, где это место, и она показала мне его, у самого озера. Я взял свечу, пошел туда и, сделав свое дело, стал читать все те глупости, которые видно во всех этих местах, и справа и слева. Вот что было написано у меня справа: «10 августа 1760. Ратон мне дала восемь дней назад и наградила меня триппером».
Я не думал, что там были две Ратон; я возблагодарил бога; я стал верить в чудеса. Я вернулся в свою комнату и застал Ратон уже лежащей; тем лучше. Поблагодарив ее за то, что она сняла свою рубашку и забросила ее за кровать, я пошел ее поднять, и она забеспокоилась. Она сказала, что рубашка запачкалась чем-то весьма натуральным; но я увидел, в чем дело. Я упрекнул ее, она мне ничего не ответила, со слезами оделась и ушла.
Так я от нее ускользнул. Если бы не эта возникшая потребность, как понимает читатель, я бы пропал, потому что мне никогда бы не пришло в голову делать обследование этой девочке цвета лилий и роз.
На следующий день я направился в Рош, чтобы познакомиться со знаменитым Галлером.
Глава IX
Г-н Галлер. Мое пребывание в Лозанне. Лорд Росбюри. Юная Саконэ. Диссертация о красоте. Юная теологиня.
Я увидел большого мужчину шести футов ростом, наделенного красивой физиономией, который, прочитав письмо г-на де Мюрэ, оказал мне все знаки гостеприимства и открыл передо мной сокровищницы своей науки, отвечая на мои вопросы с точностью и в то же время с простотой, которая должна была бы показаться мне чрезмерной, потому что в одно и то же время он меня наставлял и принимал при этом вид школяра; по той же причине, когда он расспрашивал меня по научным вопросам, он давал пояснения, которые позволяли мне не ошибаться в ответах. Этот человек был великий физиолог, врач, анатом, который, подобно Морганьи, которого называл своим учителем, сделал новые открытия в микрокосме. Он показал мне, во время моего пребывания у него, большое количество своих писем и писем Понтедера, также профессора ботаники в том же университете, потому что Галлер был также очень знающий ботаник. Говоря об этих великих людях, у которых я впитывал молоко учености в юности, он с нежностью вспоминал Понтедера, письма которого были почти нечитаемы, а кроме того, на очень темной латыни. Берлинский академик ему писал, что король Прусский, прочитав его письмо, не помышлял более о всеобщей отмене латинского языка. «Суверен, – отвечал ему Галлер в своем письме, – который решается изгнать из республики Литературы язык Цицерона и Горация, создает бессмертный памятник своему невежеству. Если люди письменности должны иметь свой общий язык, чтобы сообщать друг другу свои истины, самым простым, из мертвых языков, является, разумеется, латынь, потому что владычество греческого и арабского языков подошло к концу».
Галлер был большой поэт в манере Пиндара и хороший политик, который много сделал для своей родины. Его нрав всегда был очень чист; он сказал мне, что единственное средство дать наставления – это доказать их правоту на своем примере. Будучи добрым гражданином, он должен быть, соответственно, превосходным отцом семейства; и я таковым его и узнал. У него есть жена, – он женился на ней через некоторое время после потери первой, – на красивом лице ее запечатлена мудрость, – и красивая дочь в возрасте восемнадцати лет, которая лишь иногда разговаривала за столом, тихим голосом, только с молодым человеком, сидящим с ней рядом. После обеда я спросил у моего хозяина, оставшись с ним наедине, кто этот молодой человек, что сидел за столом рядом с его дочерью.
– Это ее репетитор.
– Такой репетитор и такая ученица могут легко оказаться влюблены друг в друга.
– И с богом!
Этот сократический ответ показал мне всю глупую дерзость моих мыслей. Я открыл том ин-октаво его трудов и прочел: Utrum memoria post mortem dubito.[30]30
Сомневаюсь, что память остается после смерти – Альбрехт фон Галлен
[Закрыть].
– Вы, значит, не думаете, – спросил я, – что память составляет значительную часть души?
Мудрец вынужден был тут слукавить, потому что у него были основания не подвергать сомнению свою правоверность. Я спросил у него за столом, часто ли приходит к нему с визитами г-н де Вольтер. Он с улыбкой привел мне слова великого поэта разума: Vetabo qui Cereris sacrum vulgarit arcanœ sub iisdem sil trabibus[31]31
Я постараюсь, чтобы тот, кто разоблачает священные тайны Цереры, не жил со мной под одним кровом – Гораций
[Закрыть].
После этого ответа я не говорил с ним больше о религии во все три дня моего пребывания у него. Когда я сказал ему, что для меня будет праздником познакомиться со знаменитым Вольтером, он ответил мне без малейшей досады, что это человек, с которым я совершенно справедливо должен желать познакомиться, но что многие находят его, вопреки законам физики, более великим издали, чем вблизи[32]32
«Издали – это нечто, а вблизи – ничто» (Лафонтэн) – замечание Казановы на полях.
[Закрыть]
Я нашел стол г-на Галлера очень изобильным, но его самого – весьма умеренным. Он пил только воду, и маленький стаканчик ликера на десерт, разбавленного большим стаканом воды. Он много говорил со мной о Бохераве, у которого был любимым учеником. Он сказал мне, что после Гиппократа Бохераве был самым великим из врачей, и более значительным химиком, чем тот и чем все последующие после него.
– Как же он не смог получить аттестат зрелости?
– Потому что contra vint mortis nullum est medicamen in hortis[33]33
потому что от смерти нет лекарства
[Закрыть]; но если бы Бохераве не рожден был быть врачом, он умер бы до достижения четырнадцати лет от злокачественной язвы, которую не мог вылечить ни один врач. Он вылечился, натирая себя своей собственной уриной, в которой он разводил поваренную соль.
– Мадам мне сказала, что он владел философским камнем.
– Так говорят, но я этому не верю.
– Верите ли вы, что его можно изготовить?
– Я работал тридцать лет и нашел это невозможным, но не могу сказать это убежденно. Нельзя быть хорошим химиком и не признавать физической возможности превращения металлов в золото.
Когда я откланивался, он просил меня написать ему о моем впечатлении от великого Вольтера, и это послужило началом нашей переписки на французском. У меня есть двадцать два письма этого человека ко мне, из которых последнее датировано шестью месяцами до его преждевременной смерти. Чем больше я старею, тем более беспокоюсь о моих бумагах. Это настоящее сокровище, которое привязывает меня к жизни и заставляет ненавидеть смерть.
Я прочел в Берне «Элоизу» Ж.-Ж. Руссо и хотел услышать, что скажет о ней г-н Галлер. Он сказал, что того немногого, что он прочел из этого романа, чтобы удовлетворить своего друга, ему было достаточно, чтобы судить обо всей вещи.
– Это, – сказал он, – самый плохой из всех романов, потому что самый многозначительный. Вы увидите кантон Во. Это прекрасная страна, но не рассчитывайте увидеть там оригиналы блестящих портретов, которые представляет вам Руссо. Руссо счел, что в романе ему позволено лгать. Ваш Петрарка не лгал. У меня есть его произведения, написанные на латыни, которую никто теперь не читает, по той причине, что его латынь не безупречна, и они ошибаются. Петрарка был ученый, но при этом обманщик в описании своей любви к благородной Лауре, которую любил вполне так, как мужчина любит женщину. Если бы Лаура не дала Петрарке счастья, он бы ее не прославил.
Так г-н Галлер говорил о Петрарке, перепрыгнув от разговора о Руссо, которого не любил за его приемы красноречия, блеск которых относил за счет использования антитез и парадоксов. Этот большой швейцарец был ученый из первого ряда, но он этим не кичился ни у себя в семье, ни когда находился в обществе людей, которых не увлекали научные рассуждения. Он был доступен для всех, был любезен и приветлив. Но что было у него такого, чтобы нравиться всем? Я не знаю. Легче сказать, чего у него не было, чем что было. У него не было никаких недостатков, свойственных людям, которых называют людьми ума и учеными.
Его добродетели были суровыми, но он очень остерегался проявлять суровость. Он, разумеется, избегал невежд, которые, вместо того, чтобы держаться в рамках, которые предписывает им их невежество, желают судить обо всем вкривь и вкось и пытаются даже подвергать насмешке тех, кто что-то знает, но свое недовольство не проявлял. Он слишком хорошо знал, что невежды ненавидят пренебрежение, и не хотел вызывать ненависть. Г-н Галлер был ученый, который не хотел, чтобы догадывались о его уме, и не выставлял его на обозрение, он не хотел рисковать своей репутацией; он хорошо поддерживал разговор и говорил мудрые вещи, не мешая другим в компании тоже говорить. Он никогда не говорил о своих работах, и когда о них заходила речь, он уводил разговор в сторону; когда встречалось мнение, отличное от своего, он возражал, только неохотно.
Едва прибыв в Лозанну и решив сохранить инкогнито хотя бы на один день, я, естественно, послушался своего сердца. Я отправился повидать Дюбуа, не имея необходимости никого расспрашивать о том, где она живет, поскольку она подробно обрисовала мне улицы, по которым мне следовало идти, чтобы пройти к ней. Я нашел ее с ее матерью; но мое удивление было велико, когда я увидел Лебеля. Она не дала мне времени подготовить свое появление. Вскрикнув, она повисла у меня на шее, и ее мать меня приветствовала. Я спросил у Лебеля, как себя чувствует посол, и с каких пор он находится в Лозанне. Этот славный человек, приняв дружеский тон, сказал, что посол чувствует себя хорошо, что он прибыл в Лозанну утром по делам и что он пришел повидать мать Дюбуа после обеда и был очень удивлен, застав там ее дочь.
– Вы знаете, – сказал он, – каковы мои намерения; я должен уехать завтра; и когда вы определитесь, вы мне напишете, я приеду за ней и отвезу ее в Золотурн, где мы поженимся.
На это разъяснение, которое не могло быть ни более ясным, ни более приличным, я ответил, что отнюдь не выступаю против воли моей дорогой бонны, а она, в свою очередь, добавила, что решится покинуть меня, лишь если я выражу с этим свое согласие. Сочтя наши ответы слишком неопределенными, он откровенно мне сказал, что ему необходим определенный ответ, на что я сказал, с намерением совершенно отвергнуть его проект, что в течение десяти-двенадцати дней я напишу ему обо всем. Он уехал в Золотурн на следующее утро.
После его отъезда мать моей дорогой подруги, в которой здравый смысл преобладал над умом, говорила нам разумные вещи, тоном, который она сочла необходимым, чтобы просветить наши две головы, потому что влюбленные, мы не могли решиться разлучиться. Между тем, я узнал у своей бонны, что она ждала меня каждый день до полуночи, и что мы сделаем так, как я и обещал Лебелю. У нее была своя комната и очень хорошая кровать, и она накормила меня неплохим ужином. Утром мы проснулись влюбленными, но при этом решили подумать над проектом Лебеля. Был однако один небольшой вопрос.
Читатель, возможно, помнит, что моя бонна обещала мне извинять мне все мои небольшие измены при условии, что я точнейшим образом буду ей в них признаваться. Я не собирался исповедоваться, но за ужином рассказал ей маленькую историйку с Ратон.
– Мы должны быть оба очень счастливы, – сказала мне она, – потому что если бы не случай, который заставил тебя пойти в это место, где ты нашел спасительное сообщение, ты потерял бы здоровье и, если болезнь не проявилась, передал бы ее мне.
– Это могло бы быть, и я был бы в отчаянии.
– Я это знаю; и, кроме того, меня сердит, что я об этом не жалею.
– Я вижу только одно средство, чтобы избежать этого несчастья. Когда я тебе изменю, я буду наказывать себя, избегая твоих ласк.
– Это меня ты таким образом накажешь. Если ты меня любишь, ты найдешь, как мне кажется, лучшее средство.
– Какое же?
– Не изменять мне.
– Ты права. Прошу у тебя прощения, и буду применять это средство в будущем.
– Я понимаю, что это будет тебе нелегко.
Автор таких диалогов – Амур; но Амур ничем не рискует, их составляя.
На другой день, остановившись в гостинице, переодевшись и направившись относить мои письма тем, кому они были адресованы, я увидел барона де Берсей, дядю моего друга Бавуа.
– Я знаю, – сказал мне он, – что мой племянник обязан вам своей удачей, тем, что он сразу произведен в генералы, и вся моя семья, как и я, счастлива с вами познакомиться. Я предлагаю вам свои услуги, прошу сегодня к нам обедать, и приходите всегда, когда у вас не будет ничего лучше; но в то же время я вас прошу никому не говорить о той ошибке, которую он совершил, став католиком, потому что эта ошибка, в соответствии с образом мыслей, принятым в этой стране, его бесчестит, и такое бесчестье рикошетом падет на всех родственников.
Я обещал не касаться этого обстоятельства его жизни, в разговорах о нем, и прийти к нему есть суп по-семейному. Я нашел всех адресатов моих писем порядочными, благородными, очень вежливыми и полными талантов. М-м де Жантиль Лангалери показалась мне самой обаятельной из всех дам, но у меня не было времени оказать особые знаки внимания той или другой из них. Обеды, ужины, балы каждый день, когда вежливость не допускала пропустить хотя бы один, измучили меня до крайности. Я провел две недели в этом маленьком городе, не будучи полностью свободным ни одного дня, стремясь при этом к свободе. Я смог провести с моей бонной лишь одну ночь; мне не терпелось уехать с ней в Женеву, куда все хотели передать со мной письма для г-на де Вольтера, которого, однако, здесь ненавидят из-за его желчного нрава.
– Как, мадам, разве г-н де Вольтер не душка, не любезен, весел и приветлив с вами, любезно соглашающимися играть вместе с ним в его театральных пьесах?
– Нет, месье. Когда он репетирует с нами наши роли, он на нас ругается; мы никогда не можем сказать что-нибудь так, как он хочет, мы не произносим правильно ни одного слова; он находит дурным наш голос, наш тон, и еще хуже, когда мы играем его пьесу. Какой крик поднимается из-за забытого или добавленного слога, который портит один из его стихов! Он нас пугает. Одна не к месту засмеялась, другая, в «Альзере», плохо изобразила плач.
– Не хочет ли он, чтобы вы плакали всерьез?
– Да, всерьез; он хочет, чтобы лились настоящие слезы; Он утверждает, что актер может заставить рыдать зрителя, только если заплачет реально сам.
– В этом, полагаю, он прав; но разумный и сдержанный автор не проявляет такую строгость по отношению к любителям. Можно требовать таких вещей лишь от настоящих комедиантов; но такова ошибка любого автора. Нужно лишь требовать от актера, чтобы он выразил в своих словах силу, необходимую для прояснения их собственного смысла.
– Я сказала ему однажды, утомленная его криками, что не моя ошибка, если эти слова не имеют той силы, какую должны бы были иметь.
– Я уверен, что он только рассмеялся.
– Рассмеялся? Скажите – расхохотался. Он наглый, грубый, невыносимый, в конце концов.
– Но вы прощаете ему все его недостатки, я уверен.
– Не будьте так уверены. Мы его прогнали.
– Прогнали?
– Да, прогнали; он внезапно покинул дома, которые снимал, отправился жить там, где вы его найдете, и больше к нам не приходит, даже по приглашению, потому что мы, в конце концов, ценим его большой талант, и мы его вывели из себя только для того, чтобы отомстить и дать ему жизненный урок. Заставьте его заговорить о Лозанне, и вы услышите, что он говорит о нас, хотя и смеясь, так как это его манера.
Я несколько раз бывал с лордом Росбюри, который безуспешно ухаживал за моей бонной. Это был красивый молодой человек, неразговорчивей которого я не встречал. Мне говорили, что у него есть ум, что он образован и что он не грустен; в обществе, на ассамблеях, на балах, обедах его вежливость выражалась только в реверансах; когда с ним говорили, он отвечал очень лаконично и на хорошем французском, но с нерешительностью, демонстрировавшей, что любые расспросы его гнетут. Обедая у него, я спрашивал что-то, касающееся его страны и требующее ответа в шесть-семь фраз, и он отвечал мне очень хорошо, но при этом краснел. Знаменитый Фокс, который был тоже на обеде, и которому было тогда двадцать лет, вызывал у него смех, но говоря при этом по-английски. Я увидел этого герцога в Турине через восемь месяцев спустя, влюбленного в м-м Мартин, жену банкира, которая обладала талантом развязывать ему язык.
Я увидел там девочку одиннадцати-двенадцати лет, чья красота меня поразила. Она была дочерью м-м де Саконэ, которую я знал по Берну. Я не знаю, какова была судьба этой девочки, которая оставила во мне самое сильное впечатление.
Ничто не производило никогда на меня такое сильное впечатление, как прекрасное женское лицо, даже ребенка. Говорят, красота обладает таким свойством. Согласен, потому что то, что меня привлекает, кажется мне несомненно красивым, но красиво ли оно на самом деле?. Я должен усомниться в этом, потому что то, что кажется мне красивым, по преимуществу, не кажется таковым всем. Совершенной красоты не существует, либо она не несет в себе такой силы. Все, кто говорил о красоте, лукавили; они должны были придерживаться того имени, которое дали ей греки и латиняне: – Форма. Красота – не что иное как форма [1843] по преимуществу. То, что не красиво, не имеет формы; и это искажение формы есть противоположность тому, что называется pulcrum или formosum. Мы правы, изыскивая определения вещей, но когда это содержится в их имени, какая нужда искать дальше? Если слово Форма, Forma – латинское, посмотрим латинское значение, а не французское, где, однако, говорят бесформенный вместо некрасивый, не замечая, что противоположностью этому должно быть слово, обозначающее наличие формы, которая есть не что иное как красота. Заметим, что informe на французском так же хорошо, как и на латыни, означает отсутствие лица. Это тело, у которого нет видимости чего бы то ни было.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.