Текст книги "История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 6"
Автор книги: Джованни Казанова
Жанр: Литература 18 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
То, что имело всегда надо мною абсолютную власть, это одушевленная красота женщины, но красота, выражающаяся в ее лице. Отсюда черпает свою силу очарование, и также верно, что сфинксы, которых мы видим в Риме и в Версале, заставляют нас почти влюбиться в их тело, хотя и деформированное, в полном смысле этого слова. Созерцая их лицо, мы приходим к тому, что находим прекрасной их деформированность. Но что есть эта красота? Мы не знаем, и когда мы хотим облечь ее в законы, или определить эти самые законы, мы лукавим, как Сократ. Все, что я знаю, это что эта поверхность, которая меня очаровывает, приводит в восторг, делает меня влюбленным есть то, что называют красотой. Это объект моего видения, я говорю о нем. Если бы мое видение могло говорить, оно говорило бы об этом с большим знанием дела, чем я.
Ни один художник не превзошел Рафаэля в изображении красоты лиц, вышедших из-под его кисти; Но если бы спросили у Рафаэля, что есть эта красота, законы которой он столь постиг, он бы ответил, что он этого не знает, что он понимает это сердцем и что он знает, как ее воспроизвести, когда видит ее перед глазами. Это лицо мне нравится, – должен был бы он ответить, – стало быть, оно красиво. Он должен был бы возблагодарить Бога, что родился с превосходным вкусом к красоте. Но omne pulcrum difficile[34]34
Все, что красиво – трудно
[Закрыть]. Только избранные художники разбираются в красоте; число их невелико. Если мы захотим освободить художника от обязанности давать в своих творениях характерные черты красоты, каждый человек сможет стать художником, потому что нет ничего легче, чем изображать некрасивое. Художник, ставший таковым не по велению божьему, творит такое в силу обстоятельств. Отметим, насколько редок хороший художник среди тех, кто наделен талантом создавать портреты. Этот жанр наиболее материален в их искусстве. В нем есть три разновидности. Те, что делают похожим и уродуют; они заслуживают, по моему мнению, за свою работу ударов палкой, потому что дерзки и никогда не признают, что изобразили человека более уродливым или менее красивым. Вторые, которым нельзя отказать в достоинстве, изображают человека совершенно похоже, и даже до удивления, потому что лицо представляется говорящим.
Но редки, и весьма редки, те, кто изображает с совершенным сходством, и в то же время добавляют в лицо на картине неуловимые черты красоты. Эти художники благословенны судьбой. Таков был Натье, парижанин, которого я знал в его восемьдесят лет, в пятидесятые годы этого века. Он рисовал портрет некрасивой женщины; она очень походила лицом на написанный на полотне портрет, и, несмотря на это, все находили, что на картине она прекрасна. Рассматривали картину, и не могли найти отличие образа от натуры. То, что было добавлено или убрано художником, было неуловимо.
– Откуда эта магия? – спросил я как-то у художника, который нарисовал некрасивых Дам Франции[35]35
Mesdames de France
[Закрыть] прекрасными как звезды.
– Это доказывает божественную природу красоты, перед которой все преклоняются, но никто не знает, в чем она содержится, и это также заставляет понять, насколько неуловимо различие между красотой и некрасивостью лица, которое, однако, кажется таким большим для тех, кто не имеет никакого представления о нашем искусстве.
Греческим художникам нравилось изображать Венеру, богиню красоты, косоглазой. Комментаторы изощрялись в объяснениях. Они все ошибались. Пара косых глаз может быть прекрасной, но если они косые, меня это поражает, и я нахожу их менее красивыми.
На девятый день моего пребывания в Лозанне я ужинал и провел ночь с моей бонной, и утром, выпив кофе с ней и ее матерью, сказал им, что настал момент принять решение. Мать мне сказала, что, исходя из чувства порядочности, я должен раскрыться перед Лебелем до своего отъезда, и показала мне письмо этого человека, которое получила накануне. Он просил ее объяснить мне, что если я не могу решиться отдать ему ее дочь до того, как покину Лозанну, мне еще труднее будет на это пойти, когда я буду далеко, и когда она, быть может, подарит мне живой залог своей любви, который увеличит мою привязанность к ней как матери. Он говорил, что он не собирается, разумеется, забрать обратно свое слово, но был бы еще более счастлив, если бы мог сказать, что получил свою жену из рук ее матери.
Эта добрая мать покинула нас в слезах, и я остался с моей подругой, размышляя об этом серьезном деле. Она сама взяла на себя смелость сказать мне, что следует немедленно написать Лебелю, чтобы больше не думал о ней, либо принять его предложение.
– Если я напишу ему, чтобы он не думал больше о тебе, я должен на тебе жениться.
– Нет.
Произнеся это «Нет», она оставила меня в одиночестве. Мне понадобилось подумать над этим с четверть часа, и я написал Лебелю короткое письмо, в котором отметил, что вдова Дюбуа, человек самостоятельный, решилась отдать ему свою руку, и я могу только согласиться с этим и поздравить его со счастьем. Я просил его, соответственно, прибыть из Золотурна, чтобы получить ее из рук ее матери, в моем присутствии.
После этого я вошел в комнату ее матери, передав письмо дочери и сказав, что если она его одобряет, она должна только добавить свою подпись к моей. Прочитав и перечитав, при плачущей матери, она с минуту смотрела своими прекрасными глазами на мое лицо, затем поставила свою подпись. Я сказал матери, чтобы нашла надежного человека, чтобы отправить письмо в Золотурн. Пришел человек и сразу уехал с моим письмом.
– Мы увидимся, – сказал я моей бонне, обнимая ее, – когда прибудет Лебель.
Я вернулся в свою гостиницу, и чтобы перебороть свою грусть, заперся, приказав говорить всем, что я недоступен.
Четыре дня спустя, ближе к вечеру, я увидел перед собой Лебеля, который, обняв меня, тут же покинул, сказав, что будет ждать меня у своей нареченной. Я просил его освободить меня от этого, заверив, что буду обедать у нее с ним завтра. Я сделал все необходимые распоряжения, чтобы уехать сразу после этого обеда, и назавтра с утра отдал все визиты. К полудню Лебель пришел за мной.
Наш обед не был печальным, но и не был, тем более, оживлен радостью. В момент расставания я попросил мою бывшую бонну вернуть мне кольцо, которое я ей подарил, за сотню луи, поскольку мы расстались по взаимному согласию; она приняла деньги с печальным видом.
– Я бы не брала их, – сказала она, – так как не нуждаюсь в деньгах.
– В этом случае, – сказал я, – я возвращаю вам его, но обещайте никогда не продавать его, и сохраните сотню луи как слабую компенсацию за услуги, которые вы мне оказали.
Она отдала мне свое золотое кольцо от своего первого брака и покинула меня, не в силах сдержать слезы. Осушив свои, я сказал Лебелю:
– Вы получаете во владение сокровище, которому я не могу в полной мере воздать должное. Всю его цену вы вскоре узнаете. Она полюбит вас одного, она будет заботиться о вашем хозяйстве, она не будет иметь от вас никаких секретов, она порадует вас своим умом и легко рассеет малейшую тень дурного настроения, которое вас вдруг посетит.
Когда я вошел вместе с ним в комнату матери, чтобы сказать последнее «прости», она попросила меня отложить свой отъезд и поужинать еще раз вместе с ней, но я ответил, что лошади уже запряжены и стоят у моих дверей, эта отсрочка вызовет ненужные переживания, но я обещаю ожидать ее, вместе с супругом и матерью, в гостинице в двух лье отсюда, по дороге на Женеву, где мы сможем оставаться, сколько захотим, и Лебель нашел, что это вполне подходит. К моему возвращению в гостиницу все было готово. Я выехал и остановился в обусловленном месте, где сразу заказал ужин на четверых. Я увидел их прибывшими час спустя. Меня удивил свободный и веселый вид новобрачной и особенно непринужденность, с которой она открыла свои объятия, входя в мои. Она меня привела в замешательство; в ней было больше ума, чем во мне. Я нашел в себе, однако силы сдержать свое настроение; мне казалось невозможным, чтобы она меня любила и при этом столь легко можно было перескочить столь внезапно от любви к простой дружбе; несмотря на это, я решил ее имитировать и не отказался от демонстраций, которые позволительны дружбе и которые свободны от проявлений чувств, преступающих ее пределы.
Во время ужина я увидел Лебеля скорее восхищенным тем, что он стал обладателем такой женщины, чем той радостью, которую он получил, удовлетворив свою страсть, которую он испытывал по отношению к ней. Я не мог ревновать к мужчине, настроенному таким образом. Я также видел, что оживление моей бонны происходило только от желания сообщить мне уверенность, что ее будущее таково, что нечего лучше и желать. Она действительно должна была быть счастлива, достигнув состояния стабильного и солидного, защищенного от капризов фортуны.
Эти размышления к концу ужина, который продлился два часа, привели мое настроение к такому же, как у моей покойной бонны. Я смотрел на нее со снисхождением, как на сокровище, которое мне принадлежало и, послужив моему счастью, перешло к другому, к моему полнейшему удовлетворению. Мне казалось, что моя бонна получила воздаяние, которого заслуживала, подобно тому, как великодушный мусульманин дает свободу любимому слуге в награду за его верность. Я смотрел на нее, я смеялся ее остротам, и вспоминал о тех удовольствиях, которые действительно пережил вместе с ней, без всякой горечи и без всякого сожаления, что лишен права их возобновить. Я даже почувствовал некую досаду, когда, бросив взгляд на Лебеля, подумал, что, пожалуй, он не сможет меня заменить. Она, угадав мою мысль, сказала мне глазами, что не беспокоится об этом.
После ужина Лебель сказал, что непременно должен вернуться в Лозанну, чтобы быть послезавтра в Золотурне, я его обнял, высказав пожелание, чтобы наша дружба продолжалась до смерти. Пока он пошел садиться в экипаж вместе с матерью, моя бонна, спускаясь по лестнице вместе со мной, сказала мне со своей обычной искренностью, что она не будет счастлива, пока рана окончательно не зарубцуется.
– Лебель, – сказала она, – заслуживает лишь моего уважения и моей дружбы, но это не значит, что я целиком принадлежу ему. Будь уверен, что я люблю только тебя, и что ты единственный, кто дал мне понять силу чувств и невозможность им сопротивляться, когда ничто не мешает действовать. Когда мы снова увидимся, как ты позволил мне надеяться, мы окажемся в состоянии быть истинными друзьями и будем рады последовать той судьбе, которая нас ожидает; что касается тебя, я уверена, что в скором времени новый объект, более или менее достойный занять мое место, рассеет твою грусть. Я не знаю, беременна ли я, но если это так, ты будешь доволен теми заботами, что я окажу твоему ребенку, которого ты получишь из моих рук, когда захочешь. Вчера мы предприняли договоренность на этот счет, которая не оставит в нас сомнений, если я окажусь беременна. Мы договорились, что поженимся, как только окажемся в Золотурне, но воспользуемся нашим браком не ранее чем через два месяца; таким образом, мы будем уверены, что мой ребенок принадлежит тебе, если я рожу раньше апреля; и мы охотно сделаем так, что все будут считать, что ребенок будет легальным плодом нашего брака. Это он стал автором этого мудрого проекта, источника мира в доме, разработанного, чтобы изгнать из души моего мужа всякую тень сомнения в этом слишком неясном вопросе влияния крови, о котором он думает, однако, не больше меня; но мой муж будет любить наше дитя так, как если бы он был его отцом, и если ты мне напишешь, я сообщу тебе в своем ответе новости о моей беременности и о нашей жизни. Если я буду иметь счастье подарить тебе ребенка, сына или дочь, это будет для меня сувенир, гораздо более ценный, чем твое кольцо. Но мы плачем, а Лебель на нас смотрит и смеется.
Я смог ответить ей, только сжав в своих объятиях, и я передал ее в объятия ее мужа уже в экипаже, где он сказал мне, что наше долгое прощание доставило ему большое удовольствие. Они уехали, и служанки, посланные провожать их со свечами в руках, были этому очень рады. Я отправился спать.
Наутро, при моем пробуждении, пастор церкви в Женеве спросил у меня, не буду ли я добр предоставить ему место в моей коляске, и я согласился. Нам оставалось проехать только десять лье, но, желая что-то съесть в полдень, я предоставил ему возможность отдать распоряжения.
Этот человек, красноречивый и образованный теолог, развлекал меня весьма до самой Женевы той легкостью, с которой он отвечал на все вопросы, в том числе и самые щекотливые, которые я мог задавать ему из области религии. Для него не было тайн, все находило разумное объяснение; я не встречал священника, столь удобно обращавшегося с христианством, как этот славный человек, нрав которого, как я узнал в Женеве, был очень чист; однако я узнал также, что его представления о христианстве не принадлежат, собственно, ему, его доктрина относилась ко всей его Церкви. Я желал доказать ему, что он кальвинист только по имени, потому что не считает Иисуса Христа единосущным с Богом Отцом, и он ответил, что Кальвин никогда не воспринимается непогрешимым, как наш папа; я ответил ему, что мы воспринимаем папу непогрешимым, только когда он вещает ex cathedra, и, процитировав евангелие, заставил его замолчать. Я заставил его краснеть, когда высказал упрек, что Кальвин объявил папу Антихристом Апокалипсиса. Он ответил мне, что невозможно разрушить это ошибочное убеждение, находясь в Женеве, по крайней мере пока правительство не распорядится вычеркнуть церковное предписание, которое читал весь народ, в котором глава римской церкви объявлен таковым. Он сказал мне, что народ невежествен и глуп повсюду, но что у него есть племянница, которая в свои двадцать лет не думает, как народ.
– Я хочу, – сказал он, – вас с ней познакомить. Она теологиня, и красива.
– Я увижусь с ней, месье, с удовольствием, но боже меня сохрани дискутировать с ней.
– Она заставит вас с ней дискутировать, и вы будете этим очень довольны, отвечаю вам.
Я спросил у него его адрес, но вместо того, чтобы его давать, он сказал, что заедет сам за мной в мою гостиницу, чтобы отвезти к себе. Я сошел у «Весов» и очень хорошо устроился. Это было 20 августа 1760 года.
Подойдя к окну, я взглянул случайно на стекло и увидел нацарапанное алмазом: «Ты забудешь и Генриетту». Мне мгновенно вспомнился момент, в который она написала мне эти слова, уже тринадцать лет назад, и мои волосы встали дыбом. Мы останавливались в этой самой комнате, когда она рассталась со мной, чтобы возвратиться во Францию. Я бросился в кресло, предавшись размышлениям. Ах, моя дорогая Генриетта! Благородная и нежная Генриетта, которую я так любил, где ты? Я ни от кого не слышал ничего о ней. Сравнивая себя с собой самим тех времен, я находил себя теперь менее достойным обладать ею, чем в то время. Я мог еще любить, но не находил более в себе ни той тонкости, ни той чувствительности, которые оправдывают заблуждения чувств, ни нежности нрава, ни определенной порядочности, и, что меня пугало, не находил в себе прежних сил. Мне казалось, однако, что одно воспоминание о Генриетте, вернуло мне их все. Только что покинутый моей бонной, я почувствовал себя охваченным таким энтузиазмом, что немедленно отправился бы на ее поиски, если бы знал, где искать, несмотря на ее запреты, которые еще не вылетели из моей памяти.
На другой день я спозаранку отправился к банкиру Троншену, у которого были все мои деньги. Показав мне, по моей просьбе, мой счет, он дал мне кредитное письмо на Марсель, Геную, Флоренцию и Рим. Я взял наличными только двенадцать тысяч франков. У меня было пятьдесят тысяч французских экю. Разнеся мои письма по адресам, я вернулся в «Весы», с нетерпением ожидая встречи с г-ном де Вольтером.
В своей комнате я увидел пастора. Он позвал меня обедать, сказав, что я увижу там г-на Виларса Шандьё, который после обеда отведет меня к г-ну де Вольтеру, где меня ждут уже несколько дней. Приведя себя в порядок, я направился к пастору, где застал всю интересную компанию, но особенно его юную племянницу теологиню, которой дядя позволил говорить только за десертом:
– Чем вы развлекались сегодня утром, моя дорогая племянница?
– Я читала Св. Августина, но, не согласившись с его мнением в шестом уроке, я его оставила; думаю, что могу его опровергнуть в немногих словах.
– О чем идет речь?
– Там говорится, что Дева Мария зачала Иисуса через уши. Это абсурдно по трем основаниям. Первое – потому что Бог, не будучи материальным, не нуждался в отверстии, чтобы проникнуть в тело Девы. Второе – слуховые трубы не имеют никакого сообщения с маткой. Третье – потому что она, восприняв через уши, должна была бы забеременеть тем же местом, и в этом случае, – говорила она, смотря на меня, – вы будете правы полагать ее девственной также и во время и после родов. Удивление всех присутствующих было равно моему, но надо было сохранять спокойствие. Божественный ум теологини был выше всяческих плотских ощущений, и надо было по крайней мере оставить ей эту привилегию. Ученая племянница боялась этим злоупотребить, и, в любом случае, она была уверена в своем обаянии. Ответа она ожидала от меня.
– Я склонялся бы к вашему мнению, мадемуазель, если бы, будучи теологом, позволил себе рациональное изучение чудес; но, поскольку я не являюсь таковым, позвольте мне ограничиться, полностью вами восхищаясь, осуждением Св. Августина за то, что он захотел проанализировать суть Благовещения. Я нахожу, однако, странным, что если бы Дева была глуха, воплощение не могло бы иметь места. Также верно с анатомической точки зрения, что, поскольку три пары нервов, обслуживающих слух, не имеют никакого ответвления в матку, невозможно понять, как это могло произойти; но это же чудо.
Она ответила мне очень приветливо, поскольку я говорил с ней как с истинным теологом, и ее дядя поблагодарил меня за то, что я дал хороший урок племяннице. Компания продолжила с ней болтать о самых разных вещах, но она при этом не блистала. Ее конек был Новый Завет. Мне еще придется говорить о ней, когда я вернусь в Женеву.
Мы отправились к г-ну де Вольтеру, который как раз в этот момент вставал из-за стола. Он был окружен господами и дамами, так что мое представление прошло формально. Возможно, такое формальное представление меня Вольтеру было для меня предпочтительным.
Глава X
Г-н де Вольтер; мои дискуссии с этим великим человеком. Сцена у него по случаю Ариосто. Герцог де Виларс. Синдик и его три красотки. Диспут у Вольтера. Экс-ан-Савой. Маркиз Дезармуаз.
Вот, – сказал я ему, – самый счастливый момент моей жизни. Я вижу, наконец, моего учителя; вот уже двадцать лет, месье, как я ваш ученик.
– Окажите мне честь еще на двадцать лет, и затем обещайте принести мне мое жалованье.
– Я обещаю вам это, но обещайте также ожидать меня.
– Даю вам слово, и я скорее умру, чем не дождусь этого.
Общий смех приветствовал эту первую вольтеровскую остроту. Это было в порядке вещей. Смешки должны держать в напряжении одного, в пику второму, и тот, которого они поддерживают, всегда уверен в своем выигрыше перестрелки; этот сговор обычно принят и в дружеской компании. Я ждал случая, но надеялся, в свою очередь, получить свой шанс. Представили двух вновь прибывших англичан. Он встал, говоря:
– Эти господа англичане; я хотел бы тоже им быть.
Сомнительный комплимент, так как он обязывал их ответить, что они хотели бы быть французами, а они не хотели, быть может, лукавить, либо они должны были бы постыдиться сказать правду. Человеку чести позволительно, на мой взгляд, ставить свою нацию выше других.
Едва все расселись, он снова обратился ко мне, говоря очень вежливым тоном, но с усмешкой, что как венецианец я должен, разумеется, понимать графа Альгаротти.
– Я его понимаю, но не как венецианец, потому что семь восьмых моих дорогих соотечественников игнорируют его существование.
– Я должен был сказать, – как человек литературы.
– Я знаю его, поскольку провел с ним два месяца в Падуе семь лет назад, и восхищаюсь им, в основном, как вашим почитателем.
– Мы добрые друзья, но чтобы заслужить уважение всех, кто его знает, не обязательно кем-то восхищаться.
– Если не начать с восхищения, не сделаешь себе имя. Почитатель Ньютона, он добился того, что смог заставить дам говорить о природе света.
– Он действительно этого добился?
– Не настолько, как Фонтенель в своей «Множественности миров», но можно, однако, сказать, что достиг.
– Это правда. Если вы его увидите в Болонье, прошу вас сказать ему, что я жду его писем о России[36]36
речь идет о работе Альгаротти «Путешествие в Россию», вышедшей в Париже в 1763 году. Прим. перев.
[Закрыть]. Он может прислать мне их через банкира Бианчи в Милане. Мне говорили, что итальянцы недовольны его языком.
– Я этому верю. Его язык, во всем, что он написал по-итальянски, своеобразен; он, к сожалению, заражен галлицизмами.
– Но не делают ли французские обороты ваш язык более красивым?
– Они делают его невыносимым, как это бывает и с французским, начиненным итальянскими фразами; вы как писатель это понимаете.
– Вы правы, надо писать чисто. Так, критикуют Тита Ливия. Говорят, что в его латыни ощущается падуанский диалект.
– Аббат Лаццарини говорил мне, когда я начал учиться писать, что он предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
– Аббат Лаццарини, автор трагедии «Молодой Улисс»? Вы, должно быть, были хорошим ребенком; я хотел бы с ним быть знаком; но я был хорошо знаком с аббатом Конти, который был другом Ньютона, и четыре трагедии которого охватывают всю римскую историю.
– Я его также знал и восхищался им. Оказавшись в компании этих великих людей, я поздравлял себя с тем, что молод; сейчас, когда я стою перед вами, мне кажется, что это было позавчера, но это меня не утешает. Я хотел бы быть наследником всего человеческого рода.
– Вы были бы счастливей, будучи старейшиной. Смею ли я спросить, какой области литературы вы привержены?
– Никакой, но, возможно, это придет. А пока я читаю все, что попадется, и мне нравится изучать человека, путешествуя.
– Это способ его познать, но эта книга слишком велика. Можно достигнуть этого более легким путем, читая историю.
– Она лжет; дело не только в фактах; она утомляет, а изучение мира в движении меня забавляет. Гораций, которого я знаю наизусть, – моя путеводная звезда, и я повсюду нахожу подтверждение его речам.
– Альгаротти также держал его всего в голове. Вы любите, наверное, поэзию?
– Это моя страсть.
– Много ли вы знаете сонетов?
– Десять-двенадцать, которые я люблю, и две-три тысячи, которые я, возможно, не стану перечитывать.
– В Италии страсть к сонетам.
– Да, если, однако, можно назвать страстью склонность придать некоей мысли гармоническую меру, так, чтобы прочесть ее в хороший день. Сонет труден, господин де Вольтер, потому что, благодаря форме из четырнадцати стихов, его нельзя ни удлинить, в угоду мысли, ни сократить.
– Это Прокрустово ложе. Именно поэтому их у вас так мало хороших. У нас нет ни одного, но виной этому наш язык.
– А также и французский гений, полагаю, который считает, что растянутая мысль теряет весь блеск своей силы.
– А вы не придерживаетесь такого мнения?
– Извините меня. Речь идет только о мысли. Острого словца, например, недостаточно для сонета.
– Кого из итальянских поэтов вы любите больше всего?
– Ариосто; и я не могу сказать, что люблю его больше других, потому что люблю только его. Я читал, однако, их всех. Когда я читаю: «Уже пятнадцать лет, как зло, что причинил вам…» (Из Тассо), меня это отталкивает.
– Я благодарю вас, потому что думал, что не читал его. Я его читал, но в молодости, зная лишь посредственно ваш язык и, будучи настроен письмами итальянских почитателей Тассо, имел несчастье опубликовать суждение, которое искренне полагал своим. Это было не так. Я обожаю вашего Ариосто.
– Вздыхаю с облегчением. Но изымите из распространения ту книгу, которую считаете ошибочной.
– Все мои книги сейчас изъяты из распространения; но вот вам хороший пример самоопровержения.
И тут Вольтер меня удивил. Он прочел мне наизусть два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песен этого божественного поэта, где говорится о беседе, которую ведет Астольф[37]37
персонаж из «Неистового Ролланда» Ариосто. Прим. перев.
[Закрыть] с апостолом Св. Иоанном, не пропустив ни стиха, не произнеся ни одного слова, которое было бы неточным по просодии; он напомнил мне их красоту, вместе с размышлениями, достойными действительно великого человека. У всех итальянских комментаторов не найти ничего более глубокого. Я слушал его, затаив дыхание, ни разу не сморгнув, напрасно ожидая услышать хоть одну ошибку; повернувшись к компании, я сказал, что поражен услышаным, и что сообщу всей Италии об этом чуде.
– Вся Европа, – сказал он мне, – узнает от меня самого о том скромном возмещении, которое я должен принести самому великому гению, которого она произвела.
Неудовлетворенный своей хвалой, он дал мне назавтра свой перевод станса Ариосто: Quindi avvien che tra priacipi e signorî[38]38
Это происходит лишь между принцами и синьорами
[Закрыть]. Вот этот перевод:
Les papes, les césars apaisant leur querelle
Jurent sur l'Évangile une paix éternelle;
Vous les voyez demain l’un de l’autre ennemis;
C'était pour se tromper qu'ils s'étaient réunis:
Nul serment n'est gardé, nul accord n'est sincère;
Quand la bouche a parlé, le cœur dit le contraire.
Du ciel qu'ils attestaient ils bravaient le courroux.
L'intérêt est le dieu qui les gouverne tous.
В конце повествования, которое вызвало в адрес Вольтера аплодисменты присутствующих, несмотря на то, что ни один из них не понимал итальянского, м-м Денис, его племянница, спросила, не нахожу ли я, что тот большой отрывок, который продекламировал ее дядя, – один из самых прекрасных в творчестве великого поэта.
– Да, мадам, но не самый прекрасный.
– И тот другой провозглашен самым прекрасным?
– Так должно быть, без него не проявился бы апофеоз сеньора Лодовико.
– Так его уже объявили святым[39]39
игра слов: апофеоз – также приобщение к лику святых. Прим. перев.
[Закрыть], я и не знала.
Раздался всеобщий смех по поводу реплики м-м Денис, Вольтер засмеялся первый, но не я, – я сохранял полную серьезность. Вольтер, задетый моим серьезным видом, сказал:
– Я знаю, почему вы не смеетесь. Вы считаете, что этот фрагмент – сверхчеловеческой силы, и его называют божественным.
– Совершенно верно.
– Что же это за фрагмент?
– Тридцать шесть последних стансов двадцать третьей песни, которые содержат техническое описание того, как Роланд сходит с ума. С тех пор, как существует человечество, никто не знает, как человек сходит с ума, за исключением Ариосто, который смог это описать, и который к концу своей жизни сам тоже сошел с ума. Эти стансы, я уверен, заставят вас содрогнуться, они вселяют ужас.
– Я помню их, они внушают неимоверную любовь. Мне не терпится их перечитать.
– Месье, может быть, будет столь любезен, их нам прочесть, – говорит м-м Денис, кинув тонкий взгляд на своего дядю.
– Почему нет, мадам, если вы будете столь добры меня послушать.
– Вы взяли на себя труд заучить их наизусть?
– Поскольку я перечитывал Ариосто два-три раза в год с возраста пятнадцати лет, неудивительно, что все запечатлелось в моей памяти без малейших усилий с моей стороны, за исключением, вынужден отметить, его избранных генеалогий и исторических трудов, которые лишь перегружают ум, не задевая сердца. Только Гораций остался в моей душе весь без исключения, несмотря на стихи, зачастую слишком прозаические, его «Посланий» (Êpîtres).
– Оставим Горация, – добавил Вольтер, – но это много, потому что речь идет о сорока шести больших песнях.
– Точнее, пятьдесят одной.
Вольтер промолчал.
– Поглядим, поглядим, – снова начала м-м Денис, – сорок шесть стансов, что заставляют дрожать и дают автору титул божественного.
Я прочел их, но не декламируя, как мы это делаем в Италии. Ариосто, чтобы нравиться, не нуждается в декламации, достаточно монотонного пения, поток которого придает им выразительность. Французы правы, находя это пение невыносимым. Я их прочел, как если бы это была проза, оживляя интонацией, глазами, всеми изменениями голоса, необходимыми для выражения чувства. Они смотрели и ощущали выражение чувств. Смотрели и ощущали усилие, которое я употреблял, чтобы сдержать слезы, и они плакали; но когда я перешел к стансу:
Pouhè allargare il freno al dolor puote
Che resta solo senza altrui ris petto
Già dagli occhi rigando per le gote
Sparge un fût me di lacrime sut petto.[40]40
Ариосто, Неистовый Роланд, песнь XXIII, стр. 122, т. 1: -Поскольку дать свободно течь своему страданию позволено тому, кто остался один и не сдерживается более из уважения к другим, он дал истечь из глаз, пересекая щеки, потоку слез на свою грудь.
[Закрыть]
Мои слезы выкатились из глаз столь стремительно и столь обильно, что все в компании также заплакали, м-м Денис содрогнулась и Вольтер подбежал и обнял меня; но он не смог меня прервать, потому что Роланд, впадая в окончательное безумие, должен заметить, что он находится в той же кровати, где Анжелика еще недавно находилась обнаженная в объятиях счастливейшего Медора, – то, что содержится в следующих стансах. Мой голос, жалобный и скорбный, сумел передать ужас, вызываемый его неистовством, побуждающим его творить своей невероятной силой разрушения, которые способны творить лишь землетрясение или молния. По окончании своего чтения я грустно принял комплименты всей компании. Вольтер воскликнул:
– Я всегда говорил: если вы хотите, чтобы плакали, – плачьте; но чтобы плакать, надо чувствовать, тогда слезы идут из души.
Он обнял меня, он меня поблагодарил и предложил завтра снова прочесть те же стансы и снова плакать. Он взял с меня на это слово.
Продолжая разговор об Ариосто, м-м Денис сказала, что удивительно, что Рим не внес его в индекс. Вольтер на это ей сказал, что наоборот, папа Лев X в своей булле отлучил от церкви тех, кто осмелится его осудить. Две великие фамилии – д’Эсте и Медичи – его поддержали:
– Без этого, – добавил он, – лишь одного стиха, о передаче Рима, что Константин сделал Сильвестру в «Даре Константина», где он говорит, что там «puzza forte»,[41]41
дурно пахнет
[Закрыть] достаточно, чтобы защитить поэму.
Я сказал ему, предварительно попросив прощения, что стих, который заставляет кричать еще сильнее, это тот, где Ариосто ставит под сомнение восстание из мертвых всего человеческого рода в конце света.
– Ариосто, – сказал я ему, – говоря об отшельнике, который хочет помешать Родомонту овладеть Изабеллой, вдовой Зербино, рисует Африканца, который, раздосадованный его проповедью, хватает его и забрасывает так далеко, что тот разбивается о скалы, оставшись замертво, «Che al novissimo di forse fia desto»,[42]42
«так, что, может быть, и проснется однажды в новом облике. – Ариосто, Неистовый Роланд, песнь XXIV»
[Закрыть] пока тот не возродится.
Эта сила, которую поэт использует лишь как риторическое украшение, вынуждает кричать, что заставляет поэта смеяться.
– Досадно, – говорит м-м Денис, что Ариосто не отказывается от этих гипербол.
– Молчите, племянница, они все исполнены знания и все очень красивы.
Мы поговорили также и о других материях, сплошь литературных, и, наконец, заговорили о скандале с «Шотландкой», пьесой, сыгранной в Золотурне. Они всё об этом знали. Вольтер сказал, что если я хочу играть у него, он напишет г-ну де Шавиньи пригласить м-м прибыть играть Линдан. и что он возьмет на себя роль Монроза. Я поблагодарил его, сказав, что м-м в Базеле, и что в любом случае, я должен уехать послезавтра. Он возопил в негодовании, поднял на ноги всю компанию, и заключил, что мой визит станет оскорбительным, если я не останусь еще хотя бы на неделю. Я ответил, что, поскольку я направлялся в Женеву всего лишь для того, чтобы повидаться с ним, мне нечего здесь больше делать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.