Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Иск Истории"


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 03:32


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Нисхождение и снисхождение

Из всех народов мира только народ Израиля может сказать, что Книга – текст, однажды закрепленный в неумирающей традиции, а не в приказном порядке, – стала его родиной, кодексом поведения, морали, поэзии, философии. И все это блуждающее чудо, скрепленное верой в единого Бога, оказалось обреченным на вечность. Сила этого феномена временами поглощается плотным, однако легко улетучивающимся туманом различных, подобных воздушным замкам, структур разума. Они пытаются разрушить, рассадить, развалить этот феномен, чтобы затем стереть его из выросших и питающихся его же сущностью человеческой души и духа.

Но туман рассеивается, и казавшиеся уже руинами очертания – букв, слов, разворотов мысли и чувств – этого феномена, опять возникают во всей своей первоначальной, неуничтожимой силе. Новое прочтение лишь открывает в них неизведанное, заповеданное, показывая, какой, по сути, всеобъемлющий охват, подобный навек не раскрываемой тайне, пульсирует в этом феномене.

Если уподобить его некому судну, то на палубе этой строгой остроги душу, заученную осторожностью, прохватывает ветерок вольности.

В ней нисхождение – есть Моисей, спускающийся с Синая.

В ней снисхождение – в высочайшем смысле этого слова – Бог, спускающийся к Моисею.

Богу нужен всего миг из вечности, чтобы переступить Себя, снизойти – и возникает мир.

Малый взрыв – разрушение.

«Большой взрыв» – созидание.

Понятное желание человеческого разума закрепить этот мир конструкцией, структурой, тем самым отвергнув начисто хаос, явно не совпадает с Божественным планом.

В самом слове «структура», как в колчане, обнаруживается пучок уже использованных и вновь собранных стрел. И это, в частности, слова «сущность», «форма», «конструкция», «комплекс», «идея», «организм», «тотальность», «система».

Но структура, конструкция для того и возникает, строится, существует, чтобы ее преодолеть спонтанностью, силой порыва, желанием познать вольное ядро жизни, свободой воли, живым движением души, и таким образом прийти к истине.

Не этот ли смысл заложен в само понятие «постструктурализм» – преодоление, разрушение структуры, своей угрожающей безусловностью приведшей мир к стольким бедам и катастрофам?

Структура – как строительные леса. Неясно лишь, что возникнет, когда леса эти будут сняты – строгое и подавляющее своей завершенностью здание или закрепленные в назидание потомкам руины древнего храма.

Эта тема близка Деррида в его характеристике постструктурализма, как феномена «катастрофического сознания», одновременно ломающего и сломленного. «Структуру замечают в угрожающей ситуации».

Деррида о структуре: «Это подобно архитектуре мертвого или пораженного города, сведенного к своему остову какой-нибудь природной или искусственной катастрофой».

Гибельность войны обнажает оставшуюся висящим обломком арку свода, на которой держалось все здание. Этот обломок, обнаживший структуру, замковый камень мира, вызывает тревогу, пробуждение, побуждение бытия к беспокойству за свое историко-метафизическое основание, которое внезапно зависает обломком лепнины, арки, капители, готовой рухнуть. Не менее вызывает беспокойство и взорванная структура поэмы или симфонии.

Молодые французские философы 60-х годов воочию увидели не только руины цивилизации, но и, подобно Адорно, руины классической философии.

«Деконструкция» – это раскапывание не только завалов камня, но и завалов смысла, расчистка старых развалин для нового строения с вкраплениями сохранившихся арок, ордеров, но с четкой целью, направленной против «детерминизма», гегелевского «все действительное разумно и все разумное действительно», против «педантичной законосообразности законченного мышления», приведшей к катастрофам.

А ведь речь о письме, приведшем к высокомерию философии, своими ядовитыми семенами породившему чудовищные идеологии.

Философы из тех, кто является верноподданным логики, нападают на «деконструкцию» Деррида, видя в ней дурную бесконечность и бесплодность разложения всего на составные части – как признак всеобщего разложения.

Но после страшной бездны Шоа-ГУЛага только такое тотальное разложение может вывести из трагического тупика, куда загнала себя Европа, слишком доверяя своим классическим философам с их великими синтетическими концепциями.

Речь о черновике

В тупике, будь он в Германии или Совдепии, речь, язык и письмо обернулись суррогатами истины, привели к изобретению «эзопова языка» – языка в наручниках, языка, разрешающего жизнь и смерть. В этом языке старый феномен, связанный с письмом, с творчеством, с самыми тайными движениями души, обрел самую омерзительную власть над человеческой жизнью и смертью. Речь о черновике – хранителе тайн, сомнений, колебаний, не допускаемых в чистовик, о черновике, как вечном доносчике. Писатель, летописец, историк – все они – доносчики прошлого и настоящего – в будущее. Только это и заставляет их тратить жизнь на кажущееся многим никчемное дело. Но они-то знают, что ничто не приносит человеку более высокого, пусть и мучительного, наслаждения, чем творчество, в редкие минуты которого человек способен коснуться седьмого неба. Именно черновику доверяют самое скрытое в душе, которое не должно вырваться в чистовик, а в речи вырывается «оговорками», с которых Фрейд начал свое триумфальное шествие в психоанализе.

Помню, как потряс меня черновик короткого, в четыре строки, стихотворения Пушкина, написанного им последний год жизни – 1836. Черновик этот приведен вместе со стихотворением в десятитомном Собрании сочинений (1974 год. Том 2, стр. 528). Сфотографирован черновик настолько мелко, что редко чей взгляд вообще задержится на этих каракулях. Даже с увеличительным стеклом не удалось расшифровать зачеркнутые строки. Стихотворение приковало мое внимание тем, что написано в последний год жизни поэта, вырвалось из души его болью, быть может, всю его короткую жизнь таящуюся в ней и показывающую его уже бронзовеющий образ с иной стороны. В танцующих строчках и достаточно многих зачеркиваниях для такого небольшого стихотворения чувствовался внезапный порыв, насущно требующий себе выражения. Из четырех важны только две первые строки. Именно в них отмечалась одна «мелочь», измененная в печатном тексте, и другая, видная лишь в черновике.

В первой строке черновика – «Напрасно я бегу к Сионским высотам…» слово «Сионским» написано поэтом с заглавной буквы, напечатано в Собрании – с прописной. Все грехи советской власти – в такой, казалось бы мелочи – пренебрежение к авторскому тексту классика русской литературы и заведомое, примитивно-атеистическое неуважение, с неким антисемитским душком, к слову «Сион».

Во второй строке черновика «Грех алчный гонится за мною по пятам» – поэт сначала написал «за нами по пятам», затем зачеркнул слово «за нами», заменив его «за мною». Это некий миг, когда слишком общее показалось поэту в миг сердечной боли фальшью перед самим собой, и внезапная оголенность перед этой болью, вырвавшейся этими строками, заставила его написать «за мною». Легким пером Пушкина к строкам пририсован лев. Вот это стихотворение:

 
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
 

Оказывается, Пушкина, приверженца французской фривольности, почти вольтерьянца, написавшего, по мнению церкви, не менее кощунственную, чем поэма Вольтера «Орлеанская дева», поэму «Гавриилиада», мучительно влекло к Сионским высотам от грехов своих, подобных голодному льву, преследующему его и готовому перегрызть ему горло.

Но, упомянув о черновике, я имел в виду иное. То, что мы называли научно «внутренним цензором». Автор догадывался, что совершает преступление по отношению к собственной совести, зная и скрывая истину, вычеркивая, сжигая, но, не посыпая этим пеплом голову, а развеивая его по ветру.

Так в деле сочинения, письма, редактирования скрывалась бомба замедленного действия, которую не пытались разрядить, а отводили глаза, притупляли чувства, преувеличивали страх личной опасности, оправдывая этим свое поведение, отступничество, а нередко – прямое предательство.

Пример лингвистам в дотошности выявления «стирания» могли дать люди охранки, гебисты. Не зря же их называли «критиками в штатском». Они-то профессионально знали, что «стирание» оставляет следы на бумаге, а из подсознания его можно выбить методом «главного критика» – «бить, бить и бить». Они не чурались собирать разорванные автором клочки текста, разбирать с лупой вымарывания.

Исследование Деррида через деконструкцию работ Жоржа Батая о феноменах «молчания», «эзопова языка» потрясает самим фактом, что можно научно исследовать то, что было нашей повседневной реальностью, не требующей объяснений, а впитанной с «молоком» тоталитаризма в течение 70 лет.

Деррида же за этими стираниями, забвением, заново написанными текстами видит строптивый характер знака, слова, обнажает собственные переживания и упрямство Текста, хранящего все трагедии мира в их зародыше и, главное, все то, что в трубных звуках «гимна» выбрасывают на помойку Истории. В этом и таится великая истина того, что «рукописи не горят». Библия – тому доказательство.

«Большой взрыв» из малой точки

Своей работой Деррида разоблачает от чистых подогнанных одежд произведение автора, явно считающего его начисто завершенным. Иначе бы он не прервал бы над ним работу. У Деррида все оказывается черновиком.

Помню, как меня потрясло посещение Храма Книги в Иерусалиме: я увидел свиток Книги пророка Исайи, найденный в кумранских пещерах. Разночтение с традиционно освященным тысячелетиями текстом и вызвало потрясение самим пониманием, что и у этих письменных сводов были черновики до канонизации.

Деконструкция в таком мощном и глубинном охвате могла возникнуть лишь после бездны «Шоа-ГУЛаг», рвом гибели подведшей черту под все философии и варианты Истории человечества, которые упускались из виду. Их гнали в шею сворами псов в человеческом облике. Великая вина «великих концепций» именно в том, что в своем агрессивном стремлении с широким захватом закруглять углы, не обращали внимания на «субъективные мелочи», забвение которых и привело к всеобщему краху.

Знаки были начертаны на стене, но никто не обращал на них внимание. А обратившие были обращены в пепел.

Пир Валтасара в новой редакции длился не одну ночь, а 12 лет в Германии и почти 70 лет в Совдепии.

Отец убивает сына в единичном случае, как Иван Грозный случайно, а Петр Первый намеренно. В эпоху гражданской войны и последующего «великого террора» это становится явлением массовым. Это страшное затмение, это внезапное обнажение вируса убийства во имя идеи, которая через несколько десятилетий окажется абсолютно ложной, не покрывается словом.

Слово отказывается выражать озверение. В русском это выражалось почти сплошным матом, который использовали рубаки, следователи, расстрельщики. Это даже не звериный рык. Это – мерзкое покрытие потерявшей человеческой облик души площадными звуками, не имеющими права называться словами.

Потому истинная история этих страшных навозных лет никогда не будет существовать. Провал в языке – черная бездна времени, отмечаемая лишь невероятным числом погибших.

Язык – феномен аристократический. Любая шваль, ватага, партия убийц и истязателей может из кожи вон лезть, чтобы понравиться языку, а в тупом своем затмении даже запрещать его (иврит – язык империализма), но она понимает, что убить его невозможно. Язык сам выбирает своих героев и подлецов.

Так далеко отстоящая от реальности наука о письме, таком обычном и всем знакомом феномене, оказывается впрямую связанной с трагической судьбой человечества в ХХ-м веке.

Удивительно ли, что после бездны, так убийственно, откровенно, однозначно обозначившей конец старого времени, возникло– в науке, философии, истории, литературе – новое понимание, новая ориентация, новая организация пространства и времени?

И в них происходит невероятное событие. Оживает мертвый язык, единственный из трех великих языков древности – древнееврейского, древнегреческого, латыни. В лоне иврита особенно ощутимо, как язык порождает заново нацию, ее каждодневное бытие. И все скрытое в древних оригиналах на этом языке, растасканное по миру неточными, а порой грубыми переводами (один из переводов Библии так и называется – Вульгата), возвращает себе свой первоначальный смысл.

Феномен «малого народа», давшего миру великий язык, подобен феномену «Большого взрыва» из «малой точки». Канонизированный еще до новой эры текст еврейского Священного Писания, где в каждой строке нельзя прибавить или убавить букву, ибо каждая строка – как постановление – «пасук», позволяет и даже требует в каждом новом поколении новых интерпретаций, толкований, разборов.

Этот способ является обязательным приложением, оперативной системой, не дающей тексту окаменеть в «высокомерном» пророчестве. Этот способ является древним предтечей «деконструкции», которая и тогда и особенно сейчас снимает агрессивность, отличающую философский предписывающий текст.

Агрессивность эта в ХХ-м веке (Гегель, Ницше, Маркс) оказала чудовищное влияние на полуобразованного, мыслящего себя мудрым, обывателя, к примеру, немецкого школьного учителя, из среды которых вышло большинство нацистских гаулейтеров.

Деррида потрясает умением «деконструировать» мысль и ее развитие у того или иного известного мыслителя, и собственным присутствием в каждом предложении, знаке, слове (ведь это, в конечном счете, пишется им) передать пусть несколько смутный, но весьма ощутимый образ этого мыслителя, как человека. И все эти образы, то сливаясь, то отталкиваясь, поддерживают той или иной чертой образ самого Деррида. Это проскальзывает даже за самым сухим, почти научным текстом Деррида, выявляя его особое умение держать читателя в напряжении, не давая вниманию, даже любопытству, – увянуть.

Я выбрал лишь одну нить из обширного творчества Деррида, необходимую для иска Истории.

На самом же деле любую тему, поднятую и разрабатываемую Деррида, отличает неожиданность поворотов мысли, тончайшие умственные ходы, неутомимость в желании деконструировать как можно больше текстов, проявляя при этом блестящую игру интеллекта. После его деконструкуции, казалось бы, затертая, ставшая уже дряблой, мысль, обретает вновь свою четкость и упругость.

Исследовательница творчества Деррида, переведшая на русский язык одну из его значительных книг «О грамматологии», Наталия Автономова пишет: «Уже сейчас несомненно, что эстетическое (в широком смысле слова) переосмысление разума даст нам очень много, если после всех своих глубоких погружений разум сможет вновь обрести концептуально значимую форму. Но тогда в памяти останется и проект грамматологии – «науки о письме», как основе любой артикуляции, как искомой и обретаемой человеком внятности и членораздельности мысли, заданной его местом между животным и божественным… Читать и писать нельзя научиться раз и навсегда – каждая эпоха требует от нас нового усилия. Без мыслительной гимнастики, без гибкости всех суставов и сочленений мысли, способной к погружению в неизведанное, и к внятному отчету обо всем понятом, ничто в человеческом мире не удержится».

Глава десятая
Пророки безвременья и безумия
Батай, Фуко, Паточка

Живя за «железным занавесом», мы смутно предполагали и все же слабо верили в то, что там, за этим занавесом, кто-то понимает, в какой среде тотального подавления мы обитаем, даже после того, как режим воистину ощущаемой нами вечной мерзлоты слегка подтаял в период «оттепели».

По сей день видится чудом, что реальность, душившая нас в лучшие годы нашей жизни, полная опасностей, часто смертельных, для свободы души человеческой, уже тогда исследовалась в качестве феномена французскими постмодернистами.

Речь идет, главным образом, о двух исследованиях длиной в жизнь философов, исследованиях, подобных некому подбору ключей к наручникам тоталитаризма, ощущаемым на наших запястьях, – анализе гегельянства Жоржем Батаем (G.Bataille) и исследовании «безумия» как подавляющего феномена середины ХХ-го века Мишелем Фуко (Michel Foucault).

Жорж Батай родился в 1897 году (умер в 1962), в год начала Первой мировой войны семнадцатилетним парнем принял католичество. В 20-е годы много общался с выдающимся русским философом евреем Львом Шестовым (Шварцманом), под влиянием которого проштудировал Достоевского, Кьеркегора, Паскаля, Платона. Начав работать в Парижской Национальной библиотеке в 1922 году, принял участие в переводе на французский язык книги Шестова «Добро в учении графа Толстого и Фридриха Ницше» (1925). В 1931 году познакомился с Борисом Сувариным и вступил в демократический коммунистический кружок (распался в 1934) и вместе с Раймоном Кено занялся критикой гегелевской диалектики, стремясь включить в ее марксистский вариант психоанализ Фрейда и социологию Дюркгейма. Именно в год прихода Гитлера к власти, 1933, Батай резко выступил против революционного оптимизма, фашистского тоталитаризма и диктатуры социализма, по сути, первым во Франции применив психоаналитические опыты к анализу политических проблем.

1934 год можно считать переломным и особенно плодотворным в творчестве Батая с приходом его в семинар Александра Кожева, в рамках которого он вместе с Раймоном Кено, Морисом Мерло-Понти, Андре Бретоном и Раймоном Ароном, впоследствии ставшими выдающимися представителями мировой философии, переводит на французский язык с комментариями «Феноменологию духа» Гегеля. С этого момента и до последних своих дней Батай «увязает» в гегельянстве, испытывая амбивалетные чувства от приятия и порицания до полного отрицания концепций Гегеля.

У Батая характер неуемный. В 1935 году он входит в инициативную группу движения «Контратака», объединяющую левых интеллектуалов различных творческих ориентаций и, естественно, сюрреалистов. Отрицая национализм, капитализм, парламентаризм, они прокламируют вместо нацистского мифа миф нравственной свободы и сексуальной революции.

В 1936 году Батай организует тайное общество, одно из правил которого требует не подавать руки антисемитам. Переосмысляя гегельянство с позиций психоанализа и ницшеанства, Батай исследует иррациональные факторы в социальной жизни, проблему «смерти» – «как эмоциональный элемент, придающий безусловное значение совместному существованию... как основу вины, греха, зла, внутреннего опыта». Одна из главных его книг так и названа – «Внутренний опыт» (1943).

Основные произведения Батая – «Метод медитации» (Methode de meditation. 1947), «О Ницше» (Sur Nietzshe. 1945), «Литература и Зло» (La Literature et le Mal. 1951), «Об эротизме» ( L’erotisme. 1957).

Батай первым указал на легковесность, пронизывающую насквозь кажущуюся сложной и тяжеловесной в своей железной логике философию Гегеля. Принудительная безоговорочность его философии, до заманчивости легко укладывающаяся в вызывающие массовый восторг простые до постылости постулаты, подобна был катку, давящему «цветущие сады философии». Сады эти рождены были, по сути, живым спонтанным, идущим от сокровенной свободы души и духа любопытством к истине – любомудрием (греческое: Philosophia – phileo – люблю, sophia – мудрость).

Чело века, обернувшееся гримасой зверя

В некий момент, обнаружив жесткий и жестокий след гегелевского катка, проложивший дорогу Ницше и Марксу, и далее, через них – к национал-социализму и интернационал-социализму и оборвавшийся пропастью, европейская мысль, застыв в испуге, пыталась отпрянуть от Гегеля. Смутно она догадывалась, что речь тут не о суждении, а осуждении, суде над Историей, порожденной этой философией, пусть и огрубленной предельно идеологией. Именно потому ни на какого другого философа не тратилось столько умственной энергии, как на Гегеля.

Диалектика, как товарный знак его философии, легко вызывающая эйфорию у массы, чувствующей себя приобщенной к «философии», мерещилась везде, развязывала все узлы, провозглашалась как ключ к абсолютному пониманию мира.

Разве не диалектика породила бинарную пару – национализм-интернационализм?

Вот вам – теза и антитеза.

А синтез оказался посильнее взрыва десятков ядерных бомб, взрыва Второй мировой войны, унесшей не менее 100 миллионов жизней.

Слишком «критической» оказалась масса.

Чело века обернулось гримасой зверя.

Удивительно звучат слова Шая Агнона – «Чело поколения как морда пса, не обычного, а бешеного» – «Пней адор ке пней акелев вэ ло ке келев стам, эла келев шотэ».

Однако деспотизм мысли, именно благодаря своим легковесным основам, одновременно угрожает и очаровывает. Более того, под личиной побежденного он еще больше закабаляет душу, да так, что душивший горло восторг оборачивается петлей на шее.

В те годы разум из инстинкта сохранения давал себя усыпить, и чудовища, рожденные этим «сном разума», казались ластящимися к душе, добродушно урчащими животными, пока совесть, дремавшая на дне души, не пробуждалась и не гнала этот сон. Но пробуждение могло накликать беду острога и весьма часто – смерть.

«Условие моего прозрения равносильно необходимости смерти», – пишет Батай. Человек, которому открылась вся фальшь деспотизма, несомая гегельянством, должен был бы воскликнуть вслед за учеником Гегеля Марксом: «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым», но он боялся даже пикнуть, чтобы не вызвать этот опасный смех.

Перед нами портрет старого Гегеля – «башенный» череп, тройной подбородок, испепеляющий взгляд философа, «закрывшего тему».

Глядя на этот портрет, Батай не может избавится «от леденящего впечатления завершенности». Именно эту «леденящую завершенность» Батай пытается расшатать спонтанностью и алогичностью живого чувства.

Необходимость логической непрерывности, чтобы не выпасть из Истории, мысля ее как беспрерывное развитие вытекающих друг из друга событий, не оставляла Гегелю место для игры Случая, этого воистину Его величества Истории.

За пределом этой заковывающей все и вся логики, требующей жонглерской изощренности разума, чтобы связать несвязуемое, существует сокровенная истина самодостоверности, с которой необходимо вести игры, чтобы раскрыть ее ходы и тайное богатство ее намерений.

Вряд ли это могло ускользнуть от всепроникающей мощи гегелевского разума, но он предпочел не обращать внимания на эту «мелочь».

Потому вовсе не странно, что Гегель к концу жизни больше не поднимал проблем, «повторял свои курсы и играл в карты».

Судьба и Случай были противниками его или партнерами?

«Несомненно, у него был тон раздражительного зазнайки, – пишет Батай в книге «Внутренний опыт», – но на том портрете, где он изображен в старости, мне видится изнеможение, ужас быть в средоточии мира – ужас быть Богом... Гегель в ту пору, когда система замкнулась, думал целых два года, что сходит с ума: возможно ему стало страшно, что он принял зло – которое система оправдывает и делает необходимым; или, возможно, связав свою уверенность в том, что достиг абсолютного знания, с завершением истории – с переходом существования к состоянию пустой монотонности, он узрел в самом глубинном смысле, что становится мертвым; возможно даже, что эти разные печали сложились в нем в более сокровенный ужас быть Богом...»

Самое потрясающее, что Батай откровенно мучался «за Гегеля». До такой степени, что, как он пишет в книге «О Ницше», – «то, что обязывает меня писать – это, я думаю, страх сойти с ума».

Говоря о «завершении Истории», Батай, а за ним и выдающийся чешский философ Паточка намного опередили Френсиса Фукуяму, с именем которого связывают уже весьма нашумевшее понятие «конец Истории».

В своем противоборстве с Гегелем, по сути, его породившим, Батай, как никто другой, понял трагедию Гегеля, которую тот однажды пережив в начале своего пути, боялся сойти с ума. Позднее он постарался избавиться от нее, попросту как бы «забыв» и исключив ее, чтоб не «мешала», из построенного им, Гегелем, мощного здания Знания, этого монстра системы всеохватного смысла.

Потрясенный этим сюжетом личной жизни Гегеля, Батай пытался преодолеть его, нырнув в бескрайнее море несистемного, экстатического, бессмысленного, противопоставляемого смыслу, в море, окольцовывающее гегелевский монолит. Нырнув, он изо всех сил старался как можно дольше задержать дыхание. Но это уже сверх всяческих сил человеческой души и задержать дыхание и пытаться поколебать основы гегелевского здания.

Батай стремился быть наиболее искренним в сопереживании проблем Гегеля. Потому с особой проницательностью, задолго до многих, понял, что несет трагедия Гегеля, разбудившая дотоле дремавшие кровожадные инстинкты человечества в его безумном желании насадить систему без возможности шагнуть вправо и влево, а во всем остальном остаточном пространстве бытия и существования хоть трава не расти.

Во «Внутреннем опыте», касаясь всепоглощающего гегелевского «рацио» в столкновении с «иррацио» в образах дня и ночи, Батай выдвигает оригинальную идею «слепого пятна». Известно, что в структуре глаза есть слепое пятно, которое различить трудно, ибо оно не влияет на сам глаз. В рассудке, по Батаю, есть так же слепое пятно, и оно, несомненно, несет гораздо большую нагрузку, чем в структуре глаза.

Когда рассудок в активном действии, в дневной ясности слаженно работающих соразмерностей гармоничной системы, слепое пятно также мало влияет на него, как и на глаз.

Но когда рассудок, вопреки желанию, не в силах устоять перед развертывающейся бездной бытия, тогда во всей своей силе выступает слепое пятно. И тогда уже не разум и знание заслоняют его, а оно поглощает их, выступая всеобъемлющей ночью, сообщая слепоту миру. День оказывается лишь частным случаем, разум и знание – островом в море неизвестного.

«Смерть умиротворяет жажду незнания. Но отсутствие это не покой. – Пишет Батай в книге «Внутренний опыт», – Отсутствие и смерть не находят во мне ответа и грубо поглощают меня наверняка. Даже внутри завершенного (безостановочного) круга, незнание есть цель, а знание – средство. Когда же знание начинает считать себя целью, оно гибнет в слепом пятне. Поэзия, смех и экстаз не могут быть средством чего-то другого. В системе поэзия, смех, экстаз – это ничто, и Гегель спешит избавиться от них: он не знает иной цели, кроме знания. Его непомерная усталость связана, на мой взгляд, с ужасом перед слепым пятном».

Батай неотступно размышляет над темой «смерти», именно с ней связывая тему раба и господина у Гегеля, ставшую затем одной из главных в манипуляциях Ницше. По Батаю, раб это тот, кто не рискует жизнью, готов всеохватной слабостью души воспевать ложь как правду, повторять, сколько понадобится, изжившие лозунги изолгавшейся системы, пахнущей ржавчиной кандалов и тюремных решеток. Господин же тот, кто сознательно рискует жизнью, преодолевает страх смерти. Несомненно, в существе, сознательно рискующем жизнью во имя правды, есть нечто сверхчеловеческое и явно не в ницшеанском смысле слова.

Гегель же видел господином того, кто не боится смотреть смерти в лицо и самой этой смелостью побеждает ее, оставаясь в живых, что само по себе – нонсенс, весьма проблематичная игра гегелева ума, как говорится, в пользу арийцев. Именно в этом Гегель отказывал евреям. Именно от него тянется бикфордов шнур через века под еврейство. Вот и устроили нацисты в доказательство этого массовый эксперимент с евреями, напялив на себя маски смерти.

Именно мнение Гегеля о том, что господство выкристаллизовалось через рабство, и только раб, познавший рабство и ставший господином, понимает истинное господство, было елеем на души красных и коричневых революционеров, обзывающих друг друга реакционерами.

Как черт ладана, боялся Гегель понимания господства, как независимого самопознания. В молодости он записывал в дневник – «Смерть тиранам! Да здравствует Жан-Жак!» и при этом боялся сойти с ума, пугаясь сотрясающего его радикализма. Но его волевой, по сути, породивший логику ум не мог существовать в условии разрыва.

Может, и диалектика его родилась от страстного желания свести душевные, нравственные, политические разрывы, как и непреодолимые противоречия мысли, к единому знаменателю, пусть профанической, но – цельности.

Маршевая поступь логики была ему милее дисгармоничности свободы души.

Своей «осознанной необходимостью» он одел свободу в диалектическую смирительную рубашку и заковал в логические цепи.

Но он не учел силы поэтического слова, опьяняющего вдохновения, вольной игры жизненных сил, всего того, что выявляет «бессильную красоту» суверенной человеческой души, пробуждающуюся, как образно замечает Батай, «в броске костей» из мрачного, заковывающего логического знания.

«Разум и дискурсивная мысль человека развивались в зависимости от рабского труда, – пишет Батай в своей работе «Гегель, смерть...», – только сакральное и поэтическое слово, ограничившись горизонтом бессильной красоты, хранило возможность проявления полной суверенности».

Душа человека, преданная временем его жизни на разрыв, только и могла существовать на лезвии страха – сойти с ума. Преступление последователей Гегеля, Маркса, Ницше, и в первую очередь Гитлера и Сталина, в том, что они гегелевскую логику и диалектику, заковывающую дух в кандалы, без всяких колебаний и страха сойти с ума, обернули в физическое рабство миллионов в «веселое дело смерти». Никогда ни до, ни после с такой легкостью, размахом (сравнить хотя бы даже с Французской революцией) и, главное, уверенностью в разумность собственного безумия, не срывалось с человеческих губ, будь они над бородкой или под усами: «Расстрелять (по списку)... Повесить... Сгноить... Задушить... Сжечь...»Раб, ставший господином, уже до последних извилин своей души охвачен жаждой массового уничтожения, как жертвоприношением различным идолам – «чистоте расы», «равенству и братству», «светлому будущему».

Перерождение «революций» в тоталитаризм, уничтожающий миллионы людей, стало проклятием последних веков.

В ситуации тоталитаризма, человек, выступающий во имя правды, по сути, приносит себя в жертву, добровольно набрасывая петлю на шею. Кажется, он не ведает, что творит, но интуитивно он делает то, что в будущем окажется истиной. Этот иррациональный, смертельный шаг – единственный вызов системе, выросшей из гегелевской логики и диалектики, с инструментальной легкостью пользовавшейся в своих целях смертью. Подавление, лагеря, расстрелы, разрушение простых человеческих устоев, массовый террор, как форма жертвоприношения идее, с высоты сегодняшнего дня выступают сплошным бредом сумасшедших маньяков в обликах вождей.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации