Текст книги "Иск Истории"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Часть вторая
К порогу третьего тысячелетия
Сны о прошлом
Памяти Сергея Сергеевича Аверинцева
Умер Сергей Аверинцев, чье имя, впервые возникшее в моей жизни тридцать три года назад, было подобно глотку воды в иссушающей пустыне. Прочитал прекрасную статью Михаила Гаспарова «Памяти Аверинцева» и подумал: упущена в ней одна из важнейших составляющих творчества гениального нашего современника по имени Аверинцев. И упущение это касается каждого из нас, принадлежащих – желаем мы этого или нет – к некой популяции, называемой «еврейской интеллигенцией» (СССР, России), которая с успехом может стать объектом изучения столь популярной сегодня социальной психологии.
Смерть – мгновение, но это то самое, которое воистину мгновенно восстанавливает всю цепь времени в противовес боли от мысли, что будущее оборвано.
1971 год. Москва. Высшие литературные курсы. На седьмом этаже общежития по улице Добролюбова мы, несколько сокурсников, в достаточной степени доверяющих друг другу, зная, что днем, когда все на занятиях, «критики в штатском» роются в наших письменных столах, передаем по цепочке запрещенную литературу. Трудно представить, но каждый ухитряется за одну ночь прочесть, к примеру, почти слепую машинописную копию, гигантский ворох страниц «Архипелага ГУЛаг» Солженицына или книжицу величиной с ладонь, напечатанную петитом на Западе, – роман «Доктор Живаго».
Вышколенный умением читать между строк, помня слова Толстого о Достоевском, что он «мнителен и самолюбив, как еврей», я все же уязвлен рассуждением Пастернака, вложенным в уста Симы Тунцевой: «Развитие человеческого духа распадается на огромной продолжительности отдельные работы. Они осуществлялись поколениями и следовали одна за другой. Такой работой был «Египет, такой работой была Греция, такой работой было библейское богопознание пророков...»
«Вы, евреи, слишком придирчивы», – говорит мне следующий по цепочке, которому утром, передавая книжицу, высказываю свою обиду. Он, обзываемый «национал-патриотами» на курсе «полужидком» (разузнали, что отец его был евреем), этак спонтанно, на ходу, расширяет формулу Толстого. А говорю я ему примерно следующее: не могу отделаться от мысли, что за обдумыванием и написанием этих слов у Пастернака проявилась – почти по Фрейду и как у Фрейда – скрываемая от себя ущербность галутного еврея. Пастернак последовательно называет «работы» по развитию человеческого духа: Египет, Грецию, библейское богопознание пророков. Но ведь пророки творили раньше эллинов. Придирка с моей стороны? Но сам Пастернак пишет: «следовали одна за другой». Более того, «библейское богопознание (естественно, Бог с маленькой буквы) пророков» ничего не говорит о том, что богопознание это – иудейское. Разве за этим не ощущается попытка скрыть от себя наиболее болезненное, попытка, особенно остро подчеркивающая это болезненное?
Ощутима здесь сильная пристрастность к тому, что мешает «быть» до конца в своем «цельном и любимом», усугубляемая нежелаемой, отвергаемой и мучительной причастностью к этому иному «быть».
Вижу, речь моя, навязанная сокурснику, ему мучительно не по нутру.
Уезжаю на занятия. В эти ранние часы метро и троллейбусы набиты битком. Отмечаю лица. Чем лицо, уставившееся в тебя, равнодушней, тем подозрительней. Мир пахнет потом, предательски кислым запахом страха и бессилия. Стены, коридоры, аудитории пропитаны этим запахом. От пота гниет дерево, ветшают полы и кафедры, за которыми восседают вожди, судьи, преподаватели. Запах разлагающейся плоти – символ общего разложения. Запах несвободы. Одно противоядие от накатывающей тошноты – белостволье переделкинских берез, оберегающее дружеские беседы, в которых мы отводим душу, дорогие имена, незабываемые знакомства. Но стоит напрячься, чтобы отчетливо приблизить чье-то лицо, как возникает старичок, с которым и вовсе случайно познакомился на Тверском бульваре, выйдя однажды со двора дома Герцена, где пребывает Литературный институт. Старик засек мой выход и ловко подвернулся под руку. Болтал он безостановочно, словно бы желая выговориться за всю свою жизнь, просаженную в ГУЛаге: Вечный Арестант – русская альтернатива Вечному Жиду. Наизусть знал книгу Иова: «Бог сказал сатане: сокруши Иова до края, но душу не забирай. Понимаете? Сокрушил Иова, так и душу забирай. Ан нет. Вот откуда невыносимость. Можно и по-другому: душу сокрушить, а дыхание и члены оставить – вот тогда телом и умом овладевает страх. Они, дубленные, хорошо знают предел, до которого человек устоять может. Вот и заполонили все поры жизни люди пота и страха. «Неверность, как быстро текущие ручьи», – говорит Иов. Неверность – вот главная их черта, а ручьи – не вода, ручьи пота и страха. Не живут, а истекают потом».
Увидев, что направляюсь к газетному киоску, старичок тут же исчезает: у него аллергия на печатное слово, которое, по его мнению, сплошная ложь. Сентябрьское солнце семьдесят первого года вместе с опадающими листьями мягко прикасается к лицу. И сам не могу понять, чего это меня потянуло к киоску. Газеты иногда наискось прочитываю тут же, на Тверском: под стеклом на стендах они выстроились вдоль бульвара. Замечаю на прилавке сиротливо лежащий сбоку серенький августовский номер журнала «Вопросы литературы». Нехотя беру в руки и сразу же открываю на сороковой странице. Рубрика «Проблемы теории». С.Аверинцев. «Греческая литература и ближневосточная словесность (два творческих принципа)».
Перелистываю. Руки начинают дрожать. Первая же наугад вычитанная фраза – ответ неизвестного еще мне автора по имени Аверинцев (слова «вера, верность» просвечивают в нем) на мои утренние ламентации после всенощной над «Доктором Живаго»:
«...Пуповина, соединявшая Грецию с породившим ее миром средиземноморского Востока, была окончательно перерезана, в сущности, лишь греко-персидскими войнами, а войны Александра Великого снова воссоединили оба мира... До У-1У веков она училась у Востока; после этих полуторасот лет ей самой можно было стать наставницей и для Востока, и для Рима – и для нас».
На миг оторвавшись от строк, вижу себя в боковом стекле киоска: волосы взъерошены, глаза блуждают. Я весь внутренне взъерошен. Я подобен петуху, нашедшему жемчужное зерно. Я поглядываю на киоскера с затаенным испугом: дурацкая мысль не отпускает – продаст ли он мне эту скрепленную дешевым клеем книжицу, которую между собой мы презрительно называем «Вопли»? Если нет (на ходу свыкаюсь с таким поворотом дел), я тут же, прислонившись к киоску, перепишу эти 28 страничек статьи (успел сосчитать). Ну, чем не бальзам – продолжение чтения: «Сквозь контраст между ближневосточным и эллинским типом человека проглядывает важное сходство, и состоит оно в особой предрасположенности к «школьным» восторгам умствования, к тому, чтобы видеть в «учении» ценность превыше всех ценностей».
Слово «ближневосточный» безапелляционно прочитывается моим подсознанием как «иудей».
Время – без боязни произносить эти слова: иудей, еврей.
И все-таки даже в бытовой беседе за этими словами сразу же возникает и клубится холодок беспокойства. Но в печати?! «Ближневосточный» же, в порядке снисходительно признаваемого всеми «секрета Полишинеля», допустить можно.
Киоскер смотрит на меня благодушно: знает, что я с литературных курсов. Мы тут нередко толпимся, выходя с занятий. Да и в библиотеке нашей можно взять. Но чувство такое, что если я это сейчас упущу из рук, не видать мне его никогда. Не мудрствуя более, но достаточно осторожно, в ожидании любого подвоха, даю ему деньги, и он, даже не сосчитав, швыряет их со звоном куда-то под прилавок.
Сентябрьский полдень еще полон солнца. Тут же перехожу улицу. Углубляюсь в Тверской бульвар. Ищу пустую скамейку: что мне, одолевшему за бессонную ночь роман Пастернака, эти двадцать восемь страниц. Но, оказывается, тут правомочна неважно кем высказанная фраза «томов премногих тяжелей».
Читаю: «...перед мудростью должны отступить на задний план и «мужские» воинские доблести, и простосердечная «душевность»; как ближневосточный человек, так и эллин лелеют не душевное, а духовное».
Кто-то присел рядом, изредка поглядывает, вернее, подглядывает в книгу. Что это – простосердечная «душевность» или недремлющее око Старшего брата? Показываю ему обложку – «Орган Союза писателей СССР и Института мировой литературы имени А. М. Горького Академии наук СССР».
– Вон киоск, – говорю, – можно приобрести.
Молча встает и уходит вниз, к памятнику Тимирязеву. Лица не помню. Сплошное безличное.
Господи, сколько энергии в наших междусобойчиках тратится на «гамбургский счет» – в мировой литературе, в русской, в советской, в нашей «маленькой компании». И это, как я догадываюсь, будет преследовать нас, «тружеников пера», через всю жизнь.
«В аристофановских «Лягушках» идет спор о сравнительных достоинствах Эсхила и Эврипида... Сам этот спор (к концу комедии разрешаемый) возможен лишь на основе уверенности в существовании объективной «шкалы», восставленной над любыми субъективными недоумениями. Если верить Аристофану, стихи можно взвесить на весах и узнать, сколько они весят.
А разве бывало иначе? Подумаем: какому адепту библейской веры пришло бы в голову спросить, кто «выше» – Иезекииль или Иеремия? Библия, сопровождавшая европейского человека на протяжении двух тысячелетий, сама, разумеется, была в жизненном плане «нормой» и «образцом»; однако в плане эстетическом она являла собой пример как бы «ненормальной» традиции, состоящей из неоцененных, неоценимых и потому бесценных «ценностей». Бесценность можно понимать двояко: как полное отсутствие ценностей и как бесконечно великую ценность».
Прочел последние слова и замер. Посреди Москвы. На миру. И гром не грянул, и никуда меня не волокут. Да кто же этот Аверинцев? В примечаниях отмечена автором собственная статья: С. Аверинцев. Аналитическая психология К.-Г. Юнга и закономерности творческой фантазии. «Вопросы литературы», 1970, № 3. Вот тебе и отвергаемые нами в презрении «Вопли».
А эти слова разве не ответ впрямую Пастернаку? – «Сравнивая греческое и ближневосточное отношение к слову, как образу мира, мы делаем не что иное, как познаем себя. Сравнивать мы должны бережно и осторожно, памятуя, что мы остаемся европейцами, и следовательно, «греками», а потому наши соображения о противоположном полюсе творческих возможностей легко могут оказаться тем, что русский поэт назвал: «домыслы в тупик поставленного грека».
Эти слова будут опять и опять возникать в моем сознании на протяжении всех лет литературной жизни при столкновении с то ли «петушиной», то ли «мышиной» возней пишущих группок, выпячивающих «своих» и напрочь низвергающих или вообще не упоминающих «не своих». Скоморошная формула «против кого вы дружите», как ни странно, обладает не меньшей живучестью, чем категорические императивы Канта. А у советской власти надо бы еще поучиться, как изощренно манипулировать «неупоминанием», чтобы пользоваться этим и в иных краях.
С каждой вбираемой зрением строкой этой статьи я уже понимаю, что она станет неотменимой вехой в пространстве моей жизни. И хотя все в ней сказанное указывает на гениальное умение осторожно обходить подводные камни, грубо, напоказ и на поучение выставляемые в реальности несколько оступившейся, но еще выказывающей в полную силу жестокую свою хватку тиранией, сам текст в эти часы, а затем и дни Москвы семьдесят первого, воспринимается мной как откровение, как глоток свободы, как ощутимая поддержка национального моего достоинства, как восстановление истины, которую попирает каждый, кому не лень, как интеллектуальный диалог высшей пробы со мной, читателем, который так вот запросто, посреди посконной толпы, замер над колодцем Времени, чтобы, прикоснувшись к «ближневосточной словесности», познать самого себя, в силу жизненных обстоятельств пребывающего даже не «эллином», а скорее римлянином эпохи упадка Империи, эпохи всеобщего сыска и фиска и хруста костей под колесом Истории, которое вот-вот соскочит с оси.
В те мгновения на Тверском я даже и представить себе не могу, что доживу до этого, я сосредоточенно пытаюсь докопаться до собственной души, читая о том, что «в Греции мы имеем совершенно чуждый Ближнему Востоку тип «непризнанного гения», которому остается только уповать на признательность потомства». «Ближневосточная» же словесность «ни в одной из своих многочисленных исповедей не дает самочувствие «гения среди толпы»: такой психологический тип ей просто неизвестен. Мы не могли бы объяснить ближневосточному человеку, что такое «творческое одиночество», и не только потому, что он никогда не приписывал себе способности «творить» (откуда и проистекает неведомое Греции целомудрие его как бы неличного вдохновения), но и потому, что у него не было опыта подлинного одиночества – такого одиночества, которое есть не только пустота («покинутость», «оставленность», на которую так горестно жалуется лирический герой 37/38 псалма), но и позитивная смысловая наполненность («пафос дистанции»). Человек в ближневосточной словесности никогда не остается один, ибо даже тогда, когда рядом с ним нет людей, его утешающий или грозящий бог всегда рядом, и его присутствие дано как нечто самое насущное, конкретное, ощутимое, так что места для холодной интеллектуальной отстраненности от всего сущего просто не остается».
И все же, каждый раз отрываясь от чтения и оглядываясь на обдающие меня то равнодушием, то любопытством, то откровенной враждебностью людские толпы, текущие по Тверскому, вдоль тротуаров, отделенных от него улицей с обеих сторон, мимо огромной фабрики лжи – Телеграфного агентства Советского Союза, я в полной мере ощущаю «подлинное одиночество», вдвойне доставшееся мне как неподлинному «греку, римлянину, россиянину».
1971 год. Евреи уже начинают покидать «российские пенаты», направляясь в страну «ближневосточной словесности». Хотя, как цитирует Аверинцев псалмы Давида, холмы там непременно «скачут, как агнцы», горы «тают, как воск», море «убегает», Иордан «течет вспять», небеса «приклоняются» к земле и над всем господствуют образы мрака и пламени. «Свет, в котором все может быть познано, – сквозной символ греческой культуры; огонь, в котором все может обновиться, – сквозной символ библейской культуры».
И тут я добираюсь до слов, которые станут моей «охранной грамотой» на многие годы: «Греческий мир – это «космос», иначе говоря, законосообразная и симметричная пространственная структура. Библейский мир это «олам», по изначальному смыслу слова «век» – иначе говоря, поток времени, несущий в себе все вещи: мир как история. Внутри «космоса» даже время дано в модусе пространственности: в самом деле, учение о вечном возврате, явно или латентно присутствующее во всех греческих концепциях бытия, как мифологических, так и философских, отнимает у времени свойство необратимости и дает ему взамен мыслимое лишь в пространстве свойство симметрии. Внутри «олама» даже пространство дано в модусе временного движения– как «вместилище» необратимых событий. Бог Зевс – это «олимпиец», то есть существо, характеризующееся своим местом в мировом пространстве. Бог Яхве – это «Сотворивший небо и землю», то есть господин истории, господин времени. Структуру можно созерцать, в истории приходится участвовать».
Последние слова звучат как напутствие.
В 1977 году я покидаю страну сорока лет моей жизни. Так покидают планету, но не в космическом аппарате, а прыгая с поезда на полном ходу. Оторвался от подножки – и поезд мгновенно уносит грудой грохочущего лома, – по кривой во тьму.
Отряхиваюсь на Масличной горе, вижу Иерусалим и понимаю: вернулся в Историю.
Это потрясает, как возвращение в жизнь после реанимации.
Удивительно, как планета бывшего моего проживания казалась мне вездесущей, давила на все рычаги, гудела во все гудки, побила все рекорды по уничтожению собственного населения, словом, из кожи вон лезла, чтобы войти в Историю, – не помогало. Но вот – оторвался от подножки, и планеты как не бывало. Значит, правда: есть иная жизнь. В это так хотелось верить, хоть и сомневался до последней секунды.
Слегка пугает новое восприятие пространства, когда все вокруг предстает преувеличенно монументальным. Яблоко, апельсин, металлический чайник, глиняная кружка, собранные в груду, кажутся археологической находкой. Эта узкая полоска земли вдоль Средиземного моря, затопленная до верхушек Иудейских гор светом вод многих и высокого солнца, дающим одновременно и трепетное марево, и самые густонасыщенные и четкие тени, выявляет свои камни, дороги, дома, имена и названия, как только рожденные. В знойном воздухе этой земли предметы живут сиюминутной полной жизнью, возникли ли они в этот миг или две тысячи лет назад.
Можно ли одолеть бесов?
В романе Федора Сологуба «Мелкий бес» главный герой, мелкий бес Ардальон Борисыч Передонов швыряет горящие спички в окружающих, рожденных его безумным воображением «сородичей», бесенят, отбиваясь от них днем и ночью. Спички гаснут на ветру. Роман этот был прочитан «всей образованной Россией», по словам Александра Блока, рафинированного интеллигента, мистика, великого поэта, который в самоубийственном отчаянии неизбежного приятия надвигающегося Хама, пишет в поэме «Двенадцать» запредельно кощунственную «молитву» бесов, просящих у Всевышнего благословения:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови –
Господи, благослови!
Тривиально и – перефразируя Осипа Мандельштама – вовсе не «сладко повторять»: жизнь и смерть на кончике языка.
Язык сам, как система знаков, нейтрален, но, становясь выражением человеческой души, выносит все добро и зло, живущие в ее извилинах, всю порой избыточную жажду любви и не менее, если не более, избыточную жажду ненависти.
Если задуматься о двух феноменах – насилии и литературе, тотчас возникает вопрос: является ли литература лакмусовой бумажкой насилия в реальности или самой по себе влиятельной силой, порождающей насилие?
Композитор Игорь Стравинский, отметая славословие своему творчеству, говорил, что всего-навсего ремонтирует старые корабли. Если представить себе литературу, как древний, ветхий и вечно новый корабль, на котором время поколение за поколением меняет обшивку, снасти, заменяет паруса паровой машиной, а затем двигателем внутреннего сгорания, неизменной осью этого гениального человеческого сооружения, потомка Ноева ковчега, является противостояние – любовь-ненависть, милосердие-насилие. Корабль литературы подобен Летучему Голландцу, но мощь его вторжения в души и не всегда спасения наших душ, превышает все реальные корабли. Истинный писатель, подобный привидению на капитанском мостике Летучего Голландца, умеет провести этот корабль в самые темные тайники смертельного любопытства души человеческой.
В классические времена названия великих произведений были предельно просты, отражая это единство противоречий, противопоставляя зло и насилие добру и милосердию: «Коварство и любовь» Шиллера, «Война и мир» Толстого, «Преступление и наказание» Достоевского.
С одной стороны, во всех жанрах литературы – лирике, эпосе, драме, мемуарах, не говоря уже о детективах и научной фантастике, а с другой стороны, во всех работах великих психоаналитиков, таких, как Фрейд, Юнг, Адлер, Фромм, исследовавших нарциссизм, мазохизм, садизм – господствуют две движущие силы – любовь и ненависть.
Любовь в своем физическом выражении это стремление слиться с любимым существом, чтобы ощутить истинный смысл человеческого существования, во имя которого тебя привели в этот мир. Но даже в эти мгновения исподтишка щекочет языком тот самый библейский змей, нашептывая насилие, как еще более высокое наслаждение.
Слишком часто оказывается, что агрессивность сильнее сексуальности.
Слишком часто «основным инстинктом» оказывается не секс, по Фрейду, а ненависть к врагу, противнику, сопернику. Ненависть к слишком умному. Ненависть к приносящему добрую весть, за что его распинают. Наконец, просто ненависть к ближнему, вызывающему ярость, явно не «благородную», тем, что нос у него не такой – длинный, горбатый, кривой, плоский, трава у него во дворе зеленее.
Прометею клюет печень не орел, а ненавидящие его за такое, казалось бы, возвышенное желание: принести людям огонь. Подумаешь, изобретатель, освободитель, жаждущий нас осчастливить, знаем мы таких. А ведь и вправду: мировой пожар раздует, все человечество спалит, добрыми намерениями вымощена дорога в ад.
Вспомним «Илиаду», «Одиссею», «Энеиду», любимых нами трех мушкетеров, героев-ковбоев из «вестернов» – заколоть человека шпагой, зарубить мечом, настрелять горы трупов – ничего не стоит. И заметьте, все это во имя справедливости.
Все начинается, казалось бы, с невинных порывов, требующих сбросить напряжение до дрожи в кончиках пальцев от внезапного и резкого подъема адреналина в крови, выместить его на любом, кто подвернется под руку: сам не знаю, как случилось; вовсе не со зла; прости, друг. И – ненароком – ножом в грудь, сковородкой по голове. И до смерти. Заметьте, имеются в виду случаи как бы «чистые», без влияния алкоголя или наркотиков.
Всем нам знакомо насилие, заранее предполагающее сопротивление и также наперед защищаемое законом, – полицейского, сборщика налогов, автоинспектора, пограничника, таможенника. Приближаясь к исполнителям этих ролей, ни в чем не повинный человек также заранее ощущает себя виноватым, жертвой.
Кто же из нас не испытывал желание, абсолютно оправданное, по велению сердца, совершить насилие за дело – против вора, прелюбодея: подлец, сволочь, живут же такие.
Слишком часто в прошедший век, подобно эпидемии, свирепствовала самая, пожалуй, подлая форма насилия: насилие от страха. Это было делом целой страны: враги народа, прислужники империализма, отродье человечества. Заметьте, «ярость благородная» вскипала как волна сначала против своих, а затем уже и против истинных врагов, фашистов, нацистов. В 20-30-е годы нарождающаяся советская литература полна была насилия, крови, убийств во имя революции, классовой борьбы, диктатуры пролетариата. Вспомним клич Максима Горького: «Если враг не сдается – его уничтожают». Затем наступает и вовсе потрясающий своей подлостью феномен, победоносно шествовавший по всем весям «победившего социализма»: литература вообще не писала о насилии, воспевала розовую жизнь, в то время, как в реальности совершалось ни с чем не сравнимое в истории человечества насилие: казнили, сажали в тюрьмы и лагеря, ссылали миллионы людей. Насилие было возведено в государственную политику. Бесправие, доносительство, угрозы, ложь, – все элементы насилия – были возведены в закон. Чаще всего неписанный, но весьма реально ощутимый. Официально смертная казнь и вовсе не существовала. Лишь 13 января 1950 подарком к моему дню рождения вождь народов издал приказ о смертной казни: даже у этого отъявленного убийцы миллионов что-то там шевелилось на донышке души: то ли неузаконенная арифметика убиения, то ли призрак собственной смерти испугали его.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.