Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 20

Текст книги "Иск Истории"


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 03:32


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +
2.

Может быть, это пришло – мыслью или болью – в день и ночь моего четырнадцатилетия, 13 января сорок восьмого?

От похлебки идет пар.

Страх высылки витает над замерзшими водами.

Птицы в ночи замертво падают с веток.

Мама и бабушка просыпаются затемно, рассказывают друг другу, что кому снилось. Обычно сплю, накрывшись с головой, но все слышу из-под одеяла, и мне чудится, что, вот же, два главных героя, которые только что вели разговор в лабиринтах моего сна, вошли в реальность, не прерывая этого разговора, только голоса их, бесшумные во сне, вдруг обрели звучание, один певучий, другой чуть хрипловатый, и, осознав это, я как бы, пусть не до конца, нащупал тайное место соединения мира реального и мира сновидений.

Мне же среди прочих снится один постоянный – через всю жизнь – сон: сижу в темном зале театра; неважно, что происходит на сцене, там и вовсе какое-то белое световое пятно, хочется лишь увидеть, кто сидит рядом со мной, вокруг. Я знаю, я чувствую, что это знакомые, дорогие мне люди, которых унесло водоворотами жизни через все эти годы: вот они рядом, дышат, скрипят стульями, касаются меня, но я не могу их видеть и знаю, что так и не увижу их, и всю жизнь они будут со мной рядом, вплотную, я буду слышать их дыхание, ощущать их присутствие, теплоту такого близкого их существования, даже если их нет в живых, но не увижу. Вокруг зала детали во сне весьма подробны. Если исчезает какая-либо вещь или человек, тут же, их заменяя, возникает иная вещь или личность, это словно бы некий закон сохранений цельности сна, и только провальная темнота зала неподвластна этому закону, эта дорогая мне и недостижимая бездна. Часто в каких-то помещениях, примыкающих к этой бездне, появляется отец, и объемлющий его, как облако, неизменный сюжет: он пропал без вести и вдруг через много лет объявляется, и совсем он не изменился, и такой молодой, и существо мое исходит такой радостью, что я просыпаюсь с бьющимся сердцем в предчувствии бедствия.

Иногда во сне ухает филин, птица тьмы, мгновенно возникают нездешние, такие печально-прекрасные глаза маленькой Хоналэ, моей двоюродной сестренки, умершей в том сельце под Саратовом, Просыпаюсь, слыша, как в ночи кричит филин, обливаюсь холодным потом: только бы не сидел на нашем дымоходе, это знак, что кому-то в доме предстоит умереть. Облегченно вздыхаю: филин кричит с близлежащих крыш. В воздухе носятся знаки бедствий, которые на нас обрушатся. Вымышленный страх ужасней истинного.

В сумраке комнаты мерцает буфет еврейской геральдикой, словно оснасткой старинного корабля, вероятнее всего – корабля пустыни со вставшими на дыбы львами, поддерживающими верхнюю его часть, Скорее он похож на сфинкса, в котором – после моих уроков с ребе Пружанским – странно сочетается память о великом разрушенном Храме с домашним бытом – банками варенья, коробками чая (в эти дни абсолютно пустой, он не вызывает интереса даже у мыши).

Мама трясет меня:

– Вставай, пора в школу.

Бабушка шурует в печке, выскребывая кочергой золу, оглашенно кричит радиоточка.

– Слышишь? – говорит мама. – Передали по радио: Михоэлса машина сбила. В Минске. Вчера или сегодня ночью. Мне это ужасно не нравится.

– Мы немцех нох а мул цу ди идн (опять берутся за евреев), – подбрасывает хворост в огонь бабушка.

В эти беспощадные часы ледяной стужи моего четырнадцатилетия невозможно поверить, что вот-вот наступит май, и опять – недоедание, которое заслонит такое дальнее, но впрямую связанное с нами событие: провозглашение Государства Израиль. В сентябре Илья Эренбург с пеной у рта будет доказывать, что мы, евреи, как нация не существуем и что нет ничего злостнее на свете, чем сионизм, а в ноябре разгонят Еврейский антифашистский комитет.

3.

Но ведь было и это...

Музыка белым привидением плывет над верхушками погруженных в сон деревьев, луна латунно белеет, бросая наискось по реке серебряную дорожку, без конца промываемую течением.

Распарено дышит танцевальная площадка.

Как лунатики, торчат подростки, поглядывая сквозь щели забора на шаркающие под музыку пары. Где-то в углу площадки, клубясь фигурами и платьями, назревает драка. Скамейки в аллеях еще пусты, заброшенно пылятся в лунном свете.

Живительное лето юности пахнет гвоздикой, полно сонно пульсирующей чистоты и неведенья, и каменный Сталин посреди парка кажется чужим и нестрашным. Ночь стоит вся перекошенная в завтра, кусты вдоль аллей топорщатся звериной настороженностью и духотой, тьма дышит женской стихией. Только познакомившись, мы сидим на одной из скамеек, мгновенно, как только выключили музыку, заполнившихся парочками. Она – танцорша, и это – единственно, что я знаю о ней, сидит, раскачивает удивительными по форме длинными ногами, скашивая на меня горячие белки глаз.

Мы бродим в безмолвии ночи, и ее гонкое, летучее тело, кажется, ревниво и бесшумно втягивают в свои воронки темные ночные воды, и оно в каждую следующую секунду отчаянно и горячо вырывается ко мне в слабых бликах поздней луны, и она поворачивает ко мне лицо движением плывущей кролем, чтобы набрать воздуха, обдать дикостью и жаром горячо, скошенных цыганских глаз, слегка удлиненных, как у древних египтянок (я уже знаю, что цыгане родом из Египта – джипси, жили в одной из древних его столиц – Цоане), и губы ее, изогнуто набухшие, жадно приоткрыты для глотка воздуха, для тайного зова и вызова. И каждый раз, полыхнув на меня поворотом лица, она как бы одновременно взывает о помощи и ускользает в потоке, и брызги темноты светящимися росинками пота дымятся по закраинам ее губ.

Мы словно два существа, забвенно несомые течением и не думающие, на какой берег нас выбросит. В третьем часу ночи мы очнемся у дверей ее общежития, и вахтерша, повинуясь нашему магнетизму, беззвучно повернет ключ в замке, и я, глубоко вздохнув, как набирают в легкие воздух, готовясь глубоко нырнуть, не пойду, а поплыву к своему общежитию, как плывут на спине, лишь краешком глаза отмечая размыто-знакомые ориентиры, чтобы не сбиться с пути.

4.

На следующий день в блаженно-расслабленном состоянии выйду с лекций, мечтая добраться до общежития и завалиться спать.

– Зайди в комитет, – неожиданно вырастает передо мной комсорг – с тобой хочет поговорить один человек.

Из угла длинной и темной комитетской комнаты возникает существо с какой-то сладко-гнилостной улыбкой, жмет мне руку, подает удостоверение: «Старший лейтенант комитета государственной безопасности Казанков Ипполит Илларионович».

Всю мою сонливость как рукой сняло. Тотчас замечаю нездоровые мешки под его болотного цвета глазами.

– Что-то случилось? – спрашиваю, глупо уставившись на него.

– Нет, что вы. Просто хотим с вами встретиться. Не здесь. Давайте так: завтра в три я вас буду ждать у гостиницы.

Следующий день полон солнца, лишь черное воронье, обсевшее деревья сквера и карнизы гостиницы, закрадывается в душу нехорошими предчувствиями. Казанков с бегающими болотными глазками, мучнистым, похожим на маску лицом человека, работающего по ночам, суетливыми пальцами, сворачивающими в трубку газету, даже не поздоровался со мной, а лишь заговорщически кивает головой. Иду, глядя в его лоснящийся жирными волосами перхотный затылок, и протест нарастает во мне тяжкой тошнотой.

Обшарпанный коридор вдоль внутренней стены ресторана, в котором я нередко бывал с друзьями, мятые официанты мелькают, выныривая из каких-то дверей, – все кажется отчужденным и ирреальным.

Входим в обычный гостиничный номер. Высокий астеничный человек с острым лицом, продолговатой лысиной в обрамлении седых волос, жмет мне руку, поводит перед моим носом удостоверением, лишь успеваю прочесть: «Дыбня... подполковник»:

– Садитесь.

Примостившись на стуле, замечаю, что в номере нет обычных кроватей, только стол, несколько стульев, диван, на столе откупоренная бутылка вина и раскрытая коробка шоколада.

– Угощайтесь, – говорит подполковник.

– Спасибо, не пью.

–Наслышаны о вас. Читали. Кстати, как вы относитесь к недавним венгерским событиями?

Глядя прямо ему в глаза, отбарабанил политинформацию об интернационализме и контрреволюционерах, чувствуя, как с каждым словом тошнота под ложечкой усиливается, каждое слово повисает плевком в этом тягостно-стыдном пространстве, натянутом между нами какой-то слизью, привычной для них средой, уже всосавшей меня, – ведь согласился прийти в их потайное логово. Эта среда любезно дышит мне в щеку гнилостными деснами: Казанков подает мне коробку с шоколадными конфетами. Внезапно почти вплотную вижу его болотного цвета глаза, замираю, как кролик под взглядом удава, не в силах проглотить подслащенную пилюлю из роскошной коробки, стоимость которой будет списана по статье: вербовка агентов. Различаю на миг довольное выражение на мучнистом лице Казанкова, вероятно, уже составляющего в мыслях отчет по месячным расходам, ловко сбрасывающего меня со счетов как уже пойманную в силки птицу.

Поперхнувшись, долго кашляю, орудуя платком, лихорадочно соображая, как выпутаться из ситуации, в которую влип, как кур в ощип. Больше всего пугает схватившее горло костяной хваткой ощущение безнадежности, хотя ведь ничего еще не произошло.

–Собираемся послать вас на международный фестиваль в Москву, – говорит Дыбня.

–Разве не университет? – спрашиваю сквозь кашель, ощущая собственные дурацки вытаращенные глаза.

– Университет, конечно. Но вы же понимаете, без нашего согласия...

Подрывная деятельность. Шпионы, контрразведчики, антисоветчики. Среди нас. Рядом с вами.

На миг даже немного полегчало от мысли, что он пытается меня охмурить, как ребенка, байками о захватывающей, полной приключений жизни шпионов и контрразведчиков, этакий наивный папаша.

– Но при чем тут я?

Где-то в подсознании меня так умиляют собственные мои такие независимые глаза, светящиеся идиотской наивностью, кажется, начинающие серьезно раздражать подполковника. Какие они все же нетерпеливые, думаю я, и холодок ужаса гуляет по спине.

– Вы комсомолец? Кто же еще нам обязан помочь?

– Но в чем?

– Вы должны с нами сотрудничать.

– Доносить, что ли? – сорвалось с моих губ.

– Ну, зачем вы так? – морщится подполковник-интеллигент, а Казанков начинает носиться затравленной мышью по номеру, одаряя меня презрительно-сладкой улыбкой мучнистого своего лица.

Он готов лопнуть от невозможности высказаться, но жест старшего по чину им точно, по-собачьи налету, пойман: помалкивай.

Дыбня барабанит пальцами по столу, поглядывая на меня все более насмешливо и добродушно:

– Вы же вот пишете стихи. Рассказы. Книгу захотите издать. Это же для вас будет бесценный материал. Мы поможем издать.

– Да, конечно, – говорю, не зная, что говорю, ощущая себя беспомощной птицей, летящей навстречу двустволке ледяных глаз этого хорошо сохранившегося астеника, – вы правы, но я ведь хорошо себя знаю, я не смогу жить двойной жизнью, говорить с человеком, а потом за его спиной... Это меня просто убьет.

– Но вы не должны о нем говорить ничего плохого. Мы вам верим. Вы просто даете характеристику на товарища.

– Но я могу сказать о каждом только хорошее.

– Отлично. Но сначала вы должны дать подписку.

– Какую еще подписку?

– О сотрудничестве.

– Это обязательно?

– Обязательно.

И с этим словом они набрасываются на меня с двух сторон, две гончие на птицу, уже упавшую с неба, обессиленную, но еще ковыляющую – прямо в силки. Не говорят, а рявкают:

– Обязательно. Комсомолец. Такой порядок. Вы же сознательный. Надо. Поря-ря-ряв-рявк...

Какое-то затмение, какая-то мерзкая муть заливает и выключает сознание: внезапно вижу перед собой лист бумаги, стол, к которому, вероятно, подошел сам и теперь сижу, как за партой, отупевший ученик, заливаемый потам бессилия, понукаемый двумя педагогами, указывающими на лист, слова которых – «Вот ту-у-ут» – звучат повторяемым – «Ату-у-у его, ату-у-у», двумя прожженными, вышколенными старыми совратителями, точно знающими, как поймать непуганую душу в момент ее полной беспомощности: они вкладывают ручку в мои пальцы, как вкладывают нож в руки самоубийцы. Теперь мое существование висит на кончике этого пера, я это физически ощущаю, и само то, что я не отбросил ручку, как мерзкое насекомое, показывает, насколько я близок к падению.

Это был миг.

Застываю в каком-то вдохе или выдохе, который не может кончиться, звон в ушах, вернее – сверлящий ледяной звук: пронзительно ощущаю, что происходит с человеком в тот неуловимо-страшный миг, когда он скорее не понимает, а чувствует, что смерть неминуема и что если этот миг минет – жить ему, человеку, вечно.

– Это очень серьезный шаг – слышу я со стороны собственный голос, – можно мне подумать?

– Можно, – доносится издалека голос Дыбни.

Ловцы человеческих душ поняли, что чуток пережали.

– ...Завтра, в пять вечера, на озере, у ротонды.

Какое-то ущербно улыбающееся существо, выжатый как лимон мой двойник мутно передвигается в коридорных зеркалах гостиницы. Час назад мимо этих зеркал прошел беспечный разиня, самовлюбленный дурак. Лицо-то, в общем, то же. Но возвращается некто иной: мерзость, мутившая зеркала протягивающейся через столетия татаро-славянской жутью сыска и фиска, коснулась и меня и вот уже, резвясь, глодает вовсю.

Оторопелым взглядом провожаю проходящих мимо разомлевших в полдень людей: все они представляются мне счастливо улыбающимися идиотами, не выдержавшими, спятившими, подписавшими и теперь бесконечным стадом довольных собой осведомителей, самым прогрессивным в мире обществом стукачей прогуливающимися под солнцем.

В общежитии шатаются такие же беспечно улыбающиеся, хлопающие меня по плечу, задающие нелепые вопросы. И они кажутся мне сплошь стукачами, и я улыбаюсь им в ответ, я же, черт побери, уже наполовину их, но как-то еще барахтаюсь, жалуясь на головную боль, а они почти хором признают:

– Да ты и выглядишь, как с перепоя.

Я не сплю. Я борюсь с собой. Я борюсь с дьявольской мерзостью, принявшей облики Дыбни и Казанкова. Наливают мне вино – знак хлебосольства и душевного расположения, вино дружбы, опоганенное прикосновением этих продажных душ, даже если они при исполнении служебных обязанностей, вино, на глазах превращающееся в яд. Конечно, их жизнь тоже жизнь, но чья-то другая. Тебя уже нет в момент, когда ты грязной лапой коснулся тайны другой жизни. Они смертельно завидуют чужой жизни, потому что у них нет своей. Можно жить и так, но какая это мерзкая мертвая тягомотина. Вот почему они так жестоки: количество растлеваемых ими душ повышает их по лестнице палаческих чинов, и это – единственно ощутимое движение их жизни. Они рассаживаются в чужой жизни, как в собственном кресле, с бесцеремонностью и бесстыдством органов, прикрывающихся фиговым листком секретности.

В редкие мгновения передышки под прижимающей меня и все же не совсем положившей на обе лопатки ночью я, как никогда ранее, остро ощущаю, что это такое – затаенная жизнь души, являющаяся преступлением в их глазах более опасным, чем кража или даже убийство с целью ограбления. Они не могут допустить ее даже полувольного существования, им надо сломить ее и подчинить себе. Внезапно я понимаю: доносительство для них дело второстепенное; им необходимо лишь одно: сломив тебя, ввести в свой вольер, в собачий свой мир.

Неужели совсем молодым пошел такой Дыбня работать в органы? Неужели мертвецы не зовут его каждую ночь и не вечен их веселый пир в его доме – особенно ночью? Неужели пепел мертвых не скрипит у него на зубах и кость не застревает в горле? Он ведь до этого, по его словам, был учителем.

Максимализм моей молодости пытается хотя бы чуточку облагородить их страданиями. Но тут же передо мной встает образ стукача и палача – провинциального учителя: из двенадцати гаулейтеров Гитлера девять были провинциальными учителями. Ночь одолевает меня. Был миг, когда бессознательное ударом молнии входит в сферу сознания, испепеляет молниеносным озарением неисповедимых глубин, переживанием свободы, которая может лишь быть по ту сторону жизни, и тогда все сознательное, выращиваемое, лелеемое, собираемое всю твою жизнь, как в дендрарии, кажется бессмысленным сорняком, несмотря на то, что оно культивировалось и подстригалось по рецептам лучших садоводов и мыслителей.

В этот миг и пришло – ножом к горлу:

Если жизнь – выживание, является ли собственное достоинство душевным изъяном?

Неужели я и вправду кричал со сна?

В четвертом часу ночи я вышел из общежития мимо вахтерши, вечно сердитой и злой. Ее сморил сон, и она выглядит беспомощной старухой.

Переулки, по которым я иду, впитают на всю жизнь отметины моей беспомощности: на этот камень я сел, ощутив внезапно приступ безнадежности, и он так и останется могильной плитой этого приступа; к этому дереву я прислонился, приняв твердое решение, ибо резкий душевный сдвиг от безнадежности к отчаянной твердости заставил меня ухватиться за ствол.

Петухи кричат к рассвету, как и сто лет назад, они на моей стороне: демоны ночи разбегаются от петушиного крика.

Дыбня и Казанков массируют свои гниющие десны зубными щетками, а насквозь прогнившие души – чтением доносов.

А я еще чист и непорочен, и за это стоит стоять до конца.

Неожиданно стал накрапывать дождь.

Неожиданно понял: у меня есть собеседник. Пусть он тоже – молчание. Но он – отец.

Рассвет приближается столь же стремительно, как и нарастающий дождь, и отец замер вплотную к стягивающей небо и землю стене дождя...

Я вижу их издалека: вдвоем они спускаются по лестнице к ротонде. Садимся на скамейку.

– Ничего я подписывать не буду.

– Хорошо, хорошо, что вы так нервничаете? – говорит Дыбня. – Но в отзывах, надеюсь, вы нам не откажете?

Молчу.

Я почти уверен, что они от меня отстали.

Пройдет год. После защиты диплома – распределение. По алфавиту я один из первых в списке, по всем остальным данным должен остаться в аспирантуре.

Вызывают первого, восьмого, десятого.

Входят, выходят, смотрят на меня непонимающе, снисходительно, жалеючи, злорадствуя, недоумевая, неловко опуская глаза.

И хотя я стою в стороне, а двигаются они, чувствую себя проходящим сквозь строй. В эти мгновения одного из самых страшных унижений в моей жизни я не существую, я оправдываюсь, криво всем улыбаясь в заискивающей униженности, повожу головой, развожу руками, ненавидя себя за суетливость.

Меня вызывают последним. Ректор, который лишь на днях говорил, что гордится мной, опустив голову к столу, произносит замогильным голосом:

– Осталось последнее место в Караганду.

– Ну, раз последнее, – говорю, – значит, нет выбора.

Расписываюсь и выхожу вон.

Слухи мгновенно расходятся по университету: кто-то знающий кому-то передал или даже сам слышал, как во время распределения ректору позвонили из органов, дали наказ: ни в коем случае не оставлять меня в аспирантуре и вообще послать подальше. Наказ как наказание: за то, что, ничтожная шавка, еврей к тому же, не пожелал сотрудничать, душу, видите ли, решил спасти, органы, понимаете ли, за нос вести – в прах велено растереть казначеями страха.

Говорят, страх – от неведения. Здесь же нарочито пестуемое неведение – единственное спасение от страха, Этот феномен, скорее личностно-психологический, становится выражением времени, в котором я родился и волею судьбы должен буду жить.

Разговоры и сплетни вокруг моей особы не умолкают, чувствую, что так просто это пройти не может, вскакиваю ночью при визге автомобильных тормозов за окном, как при звуке защелкивающейся западни: они не торопятся и вместе мы знаем, что мне не уйти.

Вахтерша зовет к телефону. Говорит комендант, старый стукач Кузьмин:

– Зайди ко мне, с тобой один человек поговорить хочет.

Я-то знаю, кто этот человек, мышь, вошь, я спрашиваю:

– Кто это так хочет со мной поговорить? – Я ведь уже не здешний, я карагандинский. – Слышь, Кузьмин, – я стараюсь быть нарочито грубым, – хочет поговорить, пусть придет ко мне в комнату, я ведь уже молодой специалист, мне уже не к лицу бегать куда-то с кем-то на встречу.

На следующий день снова звонок.

– Не придуривайся, – ласково говорит Кузьмин, – это тебе может дорого обойтись. Он тебя ждет.

– Нечего мне у тебя делать. И вообще я в общежитии уже не живу, сегодня же ноги моей здесь не будет.

Минут через десять стук в дверь.

– Вас там ждут, в фойе, – испуганно говорит вахтерша: верно, удостоверение ей показал.

Как же, вот и он собственной персоной, Казанков, всем проходящим так любезно-гнилостно улыбается, мне вполголоса:

– Пошли, сука.

За углом, как полагается, «Победа», окна прикрыты кокетливыми занавесками, задняя дверь предупредительно распахнута. Сажусь. Казанков бросает свое грузное тело рядом с немой мумией шофера, и машина как бы сама собой трогается с места. Так же с места Казанков начинает гнусно орать, брызгая слюной:

– Ты что, падла, с органами решил играть в кошки-мышки? Сильно умным стал, твою мать? Было бы это годика три назад, показал бы тебе кузькину... сука.

– Повезло мне, что это не три года назад, – говорю тихо.

– Заткни хайло, молодой специалист, – взвивается Казанков. – Я б тебя не в Караганду, в Магадан бы загнал.

Вот и городской планетарий в помещении бывшей церкви – почти соединяется со зданием КГБ. А что? Телескопы – вполне подведомственные органам инструменты: вести слежку за Вселенной – звезды да планеты эти ведь явно элемент ненадежный. Распахиваются ворота. Каменный лабиринт, внутренняя тюрьма с огромной снарядной гильзой вместо гонга, чьи-то стертые жестоко-бесстрастные лица, окна, окна, забранные решетками, клетушки кабинетов, зияющие мертвыми сотами за окнами, коридор, двери, двери, комната: за столом Дыбня, постукивает пальцами, а Казанков продолжает орать.

– Скажите ему, чтобы перестал кричать. Иначе я рта не раскрою.

– Хватит, – говорит ему Дыбня. Приказ есть приказ. Обращается ко мне:

– Вы что это слухи распускаете, мол, из-за органов вас в Караганду выслали, е не в аспирантуре оставили. Знаете, что у нас полагается за клевету?

Сразу стало легче дышать: я ведь твердо знаю, никому ничего не говорил. Гляди-ка, гляди, времена-то как изменились: органы заботятся о своей репутации.

– Ничего я такого не говорил. Требую очную ставку с любым, кто утверждает, что я ему такое говорил. Я ведь знаю, с кем имею дело.

– То-то, – уже более мирно говорит Дыбня, достает из сейфа толстенную папку, помахивая перед моим носом так, что ни буквы не разобрать. – Вот, материалы на вас. Ненароком и загреметь можете. Пишите: обязуюсь сплетни, порочащие органы, не распространять.

– Товарищ подполковник, я ведь уже вам сказал – ничего никогда писать и подписывать не буду.

– Ладно. Вы свободны.

– Товарищ...

– Ну, чего еще?

– Пропуск забыли. На выход.

Молниеносный росчерк пера.

Нет, что ни говори: то, что происходит в эти мгновения, не выживание, а истинная жизнь, вдыхаемая всей грудью. Слышится мне голос бабушки, которая и не подозревает, где я и что со мной: «Рэбойне шел ойлом, щрек мих, аби штруф мих нихт» – «Владыко мира, пугай меня, но не казни!»

Сквозь вертеп, откуда раньше редко кто выходил сам, иду к выходу и никогда после не буду ощущать так остро собственное существование как подарок.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации