Текст книги "Иск Истории"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
Невыветривающийся запах смерти – во всех порах этой земли. Аромат распускающихся в ночи цветов не может заглушить запах тления. В небе Вильнюса высоко и кругло стоит серебряно-восковой месяц, и подобен он светящемуся отверстию в иной мир, отверстию глубокого темного колодца, на дне которого мы обретаемся вместе с этой кладбищенской землей. Рядом стадион: ворота его почему-то открыты, и его огромная чаша пугающе мерцает под луной безмолвием потухшего кратера.
Мы еще побываем на приеме у президента Литвы Адамкуса, устроенном 6 июля в день коронования Миндаугаса, провозглашения государственности Литвы. В огромном дворе резиденции будет прохаживаться, жуя и выпивая, литовская элита, здесь и представительница ЮНЕСКО в Литве, жена покойного Хулио Кортасара. Израильтяне будут более всего дивиться заливному поросенку в украшениях на большом блюде. На встрече в Союзе писателей в полном зале различу лишь двух старых знакомых – Альгимантаса Балтакиса и Владаса Шимкуса. «А помнишь, – говорю Владасу, – анекдоты?» «Не только помню, – отвечает, – на тебе я стал знаменитым. Я ведь записывал за тобой. Потому во всех компаниях был нарасхват».
Опять дорога. Сирвинтос, Укмерге, Паневежис, Шяуляй, Тельшяй, Плунге. В окна мчащейся на большой скорости черной «Волги» литовского Союза писателей летят зеленые своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село. Но все мне кажется нарочито вставленным в этот безысходный простор и мир, чтобы лишь подчеркнуть его тоскливую и враждебную сущность, хотя мгновениями мне кажется, что эти деревья и села, захлестываемые безбрежной опустошенностью, протягивают мне руку помощи, рвутся ко мне. Рощи, редкие кресты у дороги, чучела на огородах, разбросавшие руки в стороны,– все это летит мне навстречу, все это издалека несет в себе намек на соучастие, но уже с приближением ясно, что это фальшь, и они проносятся мимо равнодушной иллюзией вечного объятия.
Вот и Клайпеда: пустынная площадь с невысоким зданием, с балкона которого ораторствовал Гитлер. Гуляем по улицам. Везде слышна немецкая речь. Разгуливают вовсю туристы – сытые и жирные германские бюргеры. Только и слышишь: Мемель.
В Клайпеде и недалеком от нее Гаргждае евреев сгоняли в первые же дни вторжения, расстреливали, сбрасывая во рвы, сжигали, запирая в складские помещения, в коровники.
Ночной Мемель – Клайпеда. Никогда так сладко и глубоко люди не спят, как за миг до катастрофы.
Паром перевозит нас вместе с машиной на косу, тянущуюся параллельно берегу до Зеленогорска. А там рукой подать до Калининграда, бывшего Кенигсберга, освященного именем Иммануила Канта, Едем в курортный городок Ниду, известный домиком Томаса Манна и домом творчества Союза литовских писателей, в эти дни малозаселенным. Живем в нем два дня и две ночи, отсеченные от всего мира. Единственное событие: посещение домика Томаса Манна, когда-то потрясшего меня на долгий период жизни.
Странное забвение поселяется в душе, гонит сны в полдень и в полночь, словно бы таящиеся в глухих пазухах времени, продуваемых балтийским ветром с запада, впрямую прилетающим из Копенгагена. Сны с давно забытым ощущением счастливо длящейся юности в иных землях с неисчезающим запахом водорослей, плесени, арбузов, южного моря, вечным эллинистическим запахом, и мы с женой, еще такие молодые, шатаемся по югу. Дряхлеющая фризами колонн и влагой, пропитывающей лепнины карнизов, окружает нас Одесса. Сидим у маленькой эстрады летнего ресторана рядом с бесконечностью Черного моря. Над нами чистый плоский диск луны в чрезмерно бархатном небе с алмазами звезд. Переулки, пахнущие рыбой, уводят в степь, в бесконечный кочевничий запах, в степной, миндально-горький молодой воздух, к дальним кострам, пятнам нефти, к Овидию и Аккерману. Мы идем, взявшись за руки: любовь наша еще в таком младенческом возрасте. Спим в душных гостиницах провинциальных южных городков, просматриваемых из конца в конец, со своей церковкой, загаженной вороньем, со своим драмами Шекспировыми – ревности, любви, ненависти, мечты необъятной и столь же необъятной будничности. И где-то в плоском этом пространстве, на окраине такого же городка, – домик мамы с пугающими хороводами леших и ночных ведьм за низкой оградой, ни от кого не защищающей, предутренним криком петуха, разгоняющим нечисть, дальним собачьим лаем, звоном цепи и ведра, падающего в колодец, плеском воды, сухим полуденным бурьяном в углу двора, издающим знойный душный запах. А за двором неведомый мир садов и огородов, где по ночам низко стоит луна, пахнет варевом, поют сверчки, протягивая звуковую нить через тысячелетия. Запахи вечны. Они живут, как неумирающие, тайные побуждения эпоса, соленых морей и лиманов, варварской необъятности степей и байронической грусти моря. Они рядом – отец, мать, бабушка: вот их лица, И никакого страха. И вовсе их внезапное, такое ясное, такое близкое возникновение не означает, что именно здесь, на мимолетной чужбине, где «смерть евреев от рук бывших соседей», цинично говоря, побила все рекорды, они явились по мою душу. Ненавязчиво они излучают ко мне такую любовь, что чувство благодарности выступает, как сама сущность жизни.
Вынырнув из глубин сна, как в юности из моря, ощущаю легкость тела, такой еще нерастраченный запас жизни. Ночь в полной своей силе, но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее надежду о грядущем дне, нечто ощутимо предрассветное, час наибольшего – впрямую – соприкосновения мира живых с миром мертвых: потому обметаны лица спящих смертным потом и сердце слабо пульсирует.
Выхожу из домика в предрассветный час, пересекаю пустынный городок, то ли спящий мертвым сном, то ли тревожно замерший за стенами. Сижу над обрывом, вглядываюсь в темную морскую даль залива, отделяющего косу от материковой Литвы. Прошедшая жизнь – как чтение обрывков текста. Именно обрывков, а не фрагментов. Фрагменты подразумевают внутреннюю в себе завершенность, некую преднамеренную демонстрацию обрывочности. Обрыв же случаен, дик, необдуман, лишен смысла, но истинно жизнен. А обрыв самой жизни? По этой косе от бывшего Кенигсберга почти мгновенен бросок моторизованной пехоты или морского десанта в такую же ночь сорок первого: по суше, по косе, с моря. А тут еще соседи только и ждут этого мига.
Великая чернота избыточно нарастает. Допотопны огоньки в ее хаосе. В черноте этой воды залива темны и безмолвны. Лишь в метрах ста от берега воды начинают складываться этажами, глубокий и сильный гул распирает замерший мрак. Вдруг во мгле – короткий белый прочерк пены, еще один, еще, и затем – в единый миг – соединение прочерков – в нить, вслед за ней еще одна. Внезапно обнаруживается у самого берега нескончаемый десант, и бежать некуда.
Куда ни кинься – везде враг. Мечется на колокольне звонарь черным лохматым вороном, то ли предвещает евреям беду, то ли радуется ей. Рушится им на головы церковно-хоральное, насыщенное сладостным фимиамом пространство, и, вырываясь наружу, вяжет – уже навечно – запах похорон, позорная гибель. Позорная еще и потому, что в глубине души ты ведь как-то догадывался, что так оно и будет, но в слепоте животного, идущего на заклание, не верил.
Бесчувственность реальности, как жидкий цемент, просачивается в сон, лишая слабого, но такого необходимого искушения. Массы людей ушли под землю, а мы, поверх, ничтожная горстка, и это самое большое для меня чудо, как я остался жив среди миллионов погибавших вокруг – только это удивление важно. Только это удивление и есть жизнь. Все остальное лишь разные ухищрения, чтобы существовать. Так при чем тут карьера, слава, зависть, если есть это удивление и невнятная благодарность в лабиринтах сна, куда по мертвым водам продолжает прибывать призрачный флот отошедших лет. И все оттуда – по темному компасу памяти, – из забвенных мест, где старый дом, и в стенах его в любое время мерцает вход из времен прадедов и прабабок. И почерневший от времени серебряный подстаканник, кажется, лишь миг назад оставлен впопыхах прадедом, который отлучился по делу на тот свет и вот-вот вернется. Подстаканник отражается в полированной плоскости стола, кажущейся незамутненной доской сознания, но сама его форма, кажется, изгибается под грузом воспоминаний.
У каждого на земле свой «Кадиш».
Сны Испании
1. На расколотом пороге памятиСны Испании. На иврите это стало образным выражением – «Халомот бэ Аспамья». Переводится как – «воздушные замки», неосуществимые мечтания, которые в определенной степени, быть может, сумел осуществить лишь один Антонио Гауди, великий испанский зодчий, в течение своей жизни превратившийся из анархиста и язычника в ревностного католика.
В памяти же испанского еврейства, несущей в себе суровую красоту этой земли и невыносимую горечь существования, приведшего к изгнанию, «халомот бэ Аспамья» – это тяжкое знание, это унижающее достоинство умение сгибать головы, которое евреи смиренно принимают и несут через поколения, можно сказать, с самых ранних лет торжествующе расширяющегося в мир христианства: уже в 305 году новой эры церковный собор в Эльвире запрещает христианам жить в домах евреев и есть с ними за одним столом. С тех пор «еврейский вопрос» – кость в горле жителей Пиренейского полуострова. Завершается подписанием эдикта 31 марта 1492 года об изгнании евреев из Испании, которую они должны покинуть до конца июля того же года.
В отличие от Исхода из Египта, это исход насильственный, никто из жителей страны им не дарит золото и серебро, наоборот, им следует поспешно ликвидировать личное и общинное имущество, и они продают его за бесценок или их конфискуют власти и передают муниципалитетам, а те на вырученные за это деньги строят церкви и монастыри. Еврейские кладбища превращают в выгоны и пастбища, точно, как и в годы нашей жизни на Украине, в Молдавии, что говорит о весьма небольшой творческой фантазии гонителей евреев во все века.
В конце шестидесятых моим глазам предстает безобразно раскуроченное Лукьяновское кладбище в Киеве, у Бабьего Яра, с впадинами ощеренных могил и разбросанными плитами надгробий. В Кишиневе такими же плитами, с которых не стерты ивритские имена похороненных в веках, несущие нестираемое присутствие их душ, стелют тротуар или строят стену вдоль улицы Степной. В Испании же надгробия сносят напрочь, чтобы не было даже памяти о когда-то живших там даже мертвых евреях.
Двести тысяч евреев покидает Испанию. 120 тысяч уходит в Португалию, где в 1497 их насильственно крестят. Около 50 тысяч уходит в Северную Афррику, небольшое число – в Авиньон (Франция) и папские владения Италии. Изгнание входит в сознание мирового еврейства, как одна из величайших национальных катастроф. Если Исход был символом свободы, то Изгнание и Катастрофа стали символами гибели.
Ребенком я помню напряженные разговоры в доме о гражданской войне в Испании, о друзьях и однокашниках отца и матери, которые поехали туда добровольно сражаться против «фашистов», «чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Через всю жизнь хранится в моей памяти имя маминого товарища Яши Кофмана, который потерял в Испании ногу и покончил собой. Все эти годы негромко, но явственно по нему звонит колокол. Интересно было бы знать, таилось ли у этих ребят под комминтерновской эйфорией в подсознании хотя бы какое-нибудь подобие чувства, что борются они за свое попиравшееся веками национальное достоинство и именно в Испании?
В сорокатысячной Интернациональной бригаде сражается восемь тысяч евреев. Триста из них из Эрец-Исраэль, где их отцов убивают в погромах арабы, но сыновья убеждены, что еврейские эксплуататоры не лучше других, а воевать надо за Коминтерн.
Обожаемые ими республиканцы отказывают евреям Мадрида иметь собственное кладбище и спокойно взирают на ограбление синагоги и осквернение свитков Торы.
Еврейские же добровольцы, очевидно, воспринимают это как борьбу с религиозным мракобесием.
Такова трагическая судьба попавших в слепую кишку Истории.
Великий французский философ-интуитивист еврей Анри Бергсон говорит о том, что всякое явление духа, культуры, литературы меняет напрочь общий духовный баланс мира, и уже нельзя вернуться в прежнее состояние, не ощутив невосполнимую жуть потери.
Именно эта жуть охватывает в Испании. Великое достояние испанского еврейства выжжено, вытоптано, вернуло Испанию тех лет в прежнее состояние воинствующего язычества. И как в некогда великом древнем Риме все произведения зодчества, включая Колизей и обелиски, вывезенные императором Августом из Египта, увенчаны крестами, так и в Испании великолепные синагоги превращены в церкви. В Толедо с синагоги-музея и по сей день не снят крест с крыши. Благо, колокольню не пристроили.
С таким грузом памяти и печали души вылетаем в Испанию на очередной конгресс трех культур – ивритской, арабской, испанской.
2. Родина великого рава Моше де ЛеонаВылет на Мадрид в шесть утра. Ночь уже не ночь, хотя все каждодневье мгновенно отхлынуло с отъездом от дома. Опять суета аэропорта: специфическое шарканье ног, невнятная тревога на душе, болтовня, бормотание многих одновременно и в общем-то ни о чем, лишь бы загнать тревогу поглубже.
Пять часов в воздухе. В иллюминаторе море, слоновьи шкуры греческого архипелага.
Полет с востока на запад, время в обратную сторону на час, во всю длину Средиземного моря.
Мадрид. Автобус везет на север. Справа и слева горы постепенно выполаживаются в ровную плату зелени до горизонта. Зелень под мелким дождиком раскатывает вдаль пространство.
Вдоль дороги небольшие городки с признаком скудной жизни, дома по обе стороны шоссе, в основном, двухэтажные, редко трехэтажные и вовсе редко многоэтажные – серо-бурые с подтеками или сложенные из красно-багрового кирпича – красно-кирпичные стены, красночерепичные крыши. Ни души. Сиеста, что ли? Почти в каждом городке какое-нибудь древнее строение, вовсе бурое, как задымленное накапливающимся в нем накапливающимся веками каплеобразным временем, и даже гнездо аиста вместе с самой птицей на одном из таких промелькнувших строений кажется столь же бурым и замшелым. Зато, какие названия мест под этими травами забвения всплывают стертыми с лица земли кратерами незабвенной еврейской мистики, – Авилла, Аревало, Медина дель Кампо, Вальядолид.
Дремотно покачиваясь в автобусе, как завороженный не отрываю взгляда от сумки арабского поэта, живущего в Галилее, Таха Мухамеда Али, который сидит слева впереди и, словно дед мороз или фокусник (по виду скорее старый верблюд в вязаной шапке (без прорезей), беспрерывно жующий губами проваленного рта, от чего и речь его сжевана и невнятна, слова скомканные, отдаленно выражающие их суть), извлекает из сумки какие-то пакетики, развернув один, достает мягким движением плитку шоколада, отламывает дольку, дает соседу, съедает, заворачивает как завораживает и снова вбрасывает в сумку. То ли положил я плохой глаз на сумку, но через пару часов, в Леоне, в гостинице «Конде Луна», во время регистрации у него эту сумку крадут (все документы и 500 долларов). Выступая на открытии конгресса по-английски, он скажет об этой краже и том, что очень жалеет, что украли записную книжку с телефонами. Он всегда желал быть интернационалистом, но у него лишь местные номера ( про себя добавляю: зато какое место). Затем он уже появляется с большой сумкой, утянуть ее гораздо труднее.
Живем на 9-м этаже. Во все стороны видна окраина города Леон с населением в 150 тысяч. Гостиница старая, с вензелями и канделябрами, но двери номеров открываются по-современному – карточкой. В туалете мрамор, серый в черных подтеках, подобен дну под прозрачными водами. Вспомнил рабби Акиву: увидев мрамор, не кричите – вода, вода, чтобы не гореть вам в геенне огненной.
На конгрессе, открывшемся в актовом зале муниципалитета под сенью вышитого льва – Леона, символа города, начинается действие, каждый раз провисающее между языками. Друг друга не понимают, но все улыбаются как китайские болванчики. Незнание языков напрягает пространство, ибо язык здесь – главный инструмент не только общения, а всей мистерии, называемой конгрессом трех культур. Постепенно все привыкают жить в особой, пусть и поверхностной, эйфории поэзии, понимая, что при всем непонимании это единое пространство с единым языком образов и метафор, в общем-то не столь обширных.
Господствует перевод.
Даже глупость на иностранном языке звучит возвышенно.
Представители друзов и арабов энергичны и полны демонстративного самоуважения.
Говорят с трибуны и в кулуарах: «Глубоко в нас одно стремление – свобода душе. Птица души рвется на свободу. Мы живем в многокультурном пространстве – толерантность дает жизнь вечным чувствам – три культуры влияют одна на другую экспрессией, идеями. Мы рождены для встречи и борьбы с насилием».
Постепенно поэзия побеждает серость официоза, и он вытесняется всепобеждающей иронией. Редкое время – сидеть все время в стихии поэзии с ее ритмом, образами, спокойным течением. Некая выделенность. Жизнь и смерть – на кончике языка.
Выступает израильская поэтесса, пишущая на английском, Рива Рубин: я слышу поющий звук железа, извлекаемый из скалы. Между нами море бронзы отслаивается на языке моем, язык раскрывается как почка от огня, и рука моя – сын мой, исчезает в Твоих волнах.
Арабская поэтесса из-под Назарета Хиам Мостафа Каблан: время декларировать, что я – не твой примитив, не твоя избранная легенда. Приключения – не мой адрес. Это – главное время, когда я говорю, что не завишу от тебя, опасна игра во мне – я беременна распятием. Я стараюсь завершить нашу игру с жертвами. Я – не твоя игрушка. А в прошлом лишь наши тени.
Испанец Хосе Антонио Мартинес (жовиальный толстяк и хороший поэт): стихи к смерти матери Изабеллы: акула – молчание, молчание – время, а время – стареющий блюз.
Илларио Франко. Уроженец Леона, живет в Толедо. Поэт и каббалист. Главная субстанция его книги слов и знаков – Иерусалим, построенный из света. Франко молод, скрытен, сдержанно фанатичен: жил в пещере 2-3 года, чтобы, как Рабби Шимон Бар-Йохай, автор книги «Зоар», исполнится духом мистики. Говорит: два явления из одного гнезда – поэзия и покой. И оба они – с небес. Моше де Леон, великий соавтор «Зоара», открывший, а это сродни написанию, непревзойденную по глубине книгу, говорил: «Поэзия как Тора – идет от души и экспрессии. Поэзия никогда не завершается, как и мир. Диалог – это сознание смысла «быть». В диалоге рождается «Зоар».
Илларио Франко везет нас в бывший еврейский квартал – Пуентэ де Кастро. Каким бы оно не было ожидаемым, это всегда потрясение: юденрайн. Ни одного еврея со времен изгнания. Серые дома с облупившимися стенами. Унылое поле – стадион. На месте некогда бьющего здесь до седьмого неба вулканического духа иудаизма – мерзость запустения. Драка болельщиков. Молодой бычок в спортивном костюме наскакивает с кулаками на старого козла в куртке и галстуке, явно позорящего имя тореадора. Их прилюдно растаскивают. Все обескуражены: такое на глазах у почтенных гостей. Мэр города, махнув рукой, садится в машину.
Постепенно в гостинице из всех нор выныривают молодые идальго в беретах и бархатных костюмах до колен, окружая меня звуками струн гитар и мандолин, струн, знакомых моим пальцам ощущением юности, первой пьесой, которую я выучил в музыкальном кружке – испанским «Пасадобле». Оказывается, и у них, всеиспанская олимпиада: от Севильи до Гранады в тихом сумраке ночей раздаются серенады, раздается звон мечей. Мечи в ночи сменили взрывы баскских сепаратистов, эти же идальго дают нам в ночи концерт в зале гостиницы, врываются, кружатся вокруг нас пением, десятками гитар и мандолин.
Сны Испании под звук льющейся воды в соседнем номере.
Душа в ночи борется с циклопами, листригонами, ностальгией Одиссея по родной Итаке, а всего-то пять дней, как мы покинули ее.
На следующий день – переменная облачность, солнце вперемешку с моросью, посещение старых развалин, вызывающих опять же единственное, явно не в радость местным археологам, ощущение моста к временам изгнания.
Закрытие конгресса. Ждем полночного поезда в Барселону. Заплеванный леонский вокзал. По телевидению – футбол. Знакомые агрессивностью и скудостью мысли лица болельщиков. В поезд вскакиваем почти за секунду до отправления.
3. РодословнаяБарселона. Устраиваемся в гостинице «Риальто» в готическом Старом квартале на улице Ферран, рядом со знаменитой Королевской площадью – Пласа де Реал. Первый выход – на площадь. Первые ласточки Гауди – фонари необычных форм, фонтан трех граций, интимность достаточно большого пространства благодаря окружающим его пальмам и одинаково желтого цвета домам с коваными решетками балконов. Однако в интимность эту вносят весьма ощутимую тревогу ошивающиеся по площади бомжи, которые поздней ночью укладываются спать прямо под ногами туристов, наркоманы, проститутки – малолетки и вовсе потасканные старухи, мужики-попрошайки, сладко улыбающиеся в сумраке выходных пассажей. Все они наглы и агрессивны, мгновенно переходят от жалоб к оскорблениям, толкаются. Только оторвешься от них, влипаешь в ораву орущих темнокожих музыкантов в диковинных одеяниях, то ли цыган, то ли индейцев, как-то непрофессионально рвущих струны в ритме то ли румбы то ли пасадобле, на которых, как бабочки на огонь, во множестве слетаются японцы с фотоаппаратами. Мгновенно улица забивается толпой зевак, пока не появляется полицейская машина. Совсем ошеломленный, упираешься в одну из дверей Большого королевского дворца, вздрагивая при виде рельефов святого Георгия, убивающего змия, и обросшего волосами, что твой Эсав, мужика, забивающего дракона дубиной – древнего властителя Каталонии графа Гифре эль Пилос (Вильфрида Волосатого). В каталонской мифологии граф этот имел в основном дело с драконами, которых гады-сарацины завезли из Африки на предмет истребления христиан. Ну, прямо как в песне Высоцкого «В королевстве, где все тихо и складно, где ни войн, ни катаклизмов, ни бурь, появился страшный зверь агромадный, то ли буйвол, то ли бык, то ли тур». Одним словом, как в песне поется, драл он овец, потом женщин, потом рыцарей, и не стрелка-алкоголика, а специального охотника на драконов вызвали.
Ничего не помогало, даже массивная кавалерийская атака, пока сам Гифре не выломал дуба, от удара которого «агромадный зверь» и дал дуба. Но в песне Высоцкого есть еще одна, при взгляде на Гифре подвернувшаяся заковыка: «чуду-юду уложил и убег...» А заковыка эта, как фокусник ленту, вытягивает еще одну – невеселую шутку нашей молодости 60-х – 70-х: что такое чудо-юдо? – Еврей, устроившийся на работу или попавший в ВУЗ. Лента эта впрямую неожиданно и непроизвольно опять же замыкается на изгнании евреев из Испании. Так вот, оказывается, кто эти змии и драконы. Не просто печальная, а устрашающая родословная заставляет поежится в этот первый день конца апреля 2003 года в Барселоне. Только потом осознаешь, что ведь находишься почти в центре средневекового еврейского квартала. Погром 1391 года, а затем изгнание 1492 вымело их из города, дома их были разобраны и пошли на строительство новых. Какую-нибудь реликвию времен Римской империи можно обнаружить, но даже духа нет каких-либо «иудейских древностей».
Стараемся выбраться из всей этой толчеи, уйти от этой памяти к морю, и вот – огромный – в разлет неба – до морского горизонта и близлежащих гор – акваторий порта Барселоны, погруженный в день, полный солнца, голубизны, с огромностью белых кораблей-паромов, высоченной колонны Колумба, выводком белых яхт с целым ровноствольным лесом тонких мачт, с широким – в два этажа и пролета – дощатым мостом – к Торговому центру, где на нижнем уровне моста загорают в обнимку и напоказ (в этом все удовольствие) парочки.
Торговый центр высится над нами огромным зеркальным козырьком, в котором все мы отражаемся. А поверху, пересекая это раскинувшееся, полное жизни, движения, пространство, плывут в небе вагончики воздушной канатной дороги – через море и в горы – на холм Монжуик. Уйма ресторанчиков полна даров моря. Дороги обсажены огромными пальмами.
И все это движется, сверкает, медленно существует.
На следующий день, с утра – музей Пикассо. Пролеты и арки старого готического особняка Беренгера д Агилар множатся прирастающими залами соседних зданий уже почти на пол-улицы. Музей достаточно молод: открыт в 1963. Творчество Пикассо представлено в нем с большими лакунами. Все его первые детские наброски, самые ранние работы, вплоть до голубого и розового периода, оставленные у родителей в Барселоне до отъезда в Париж в 1904 году, переданы музею. Лишь через 13 лет, в приснопамятном девятьсот семнадцатом, Пикассо привозит сюда невесту Олю Хохлову и «Русский балет» Дягилева. Странной ассоциацией всплывает в моей памяти 1968: войска Совдепии вторгаются в Прагу, а чешский цирк застревает в России. Вообще музей этот очень какой-то личный. Жаклин Пикассо дарит ему прекрасную керамику своего великого родича. А своему другу и секретарю Жауме Сабартесу даже после его смерти Пикассо откладывает совершенно потрясающие оттиски белыми чернилами на белой бумаге. Вот они оба на фотографии – низкорослые жовиальные старички в кепках, рядом с веселым коллажом, где рисованный Сабартес и так и эдак обхаживает, обнюхивает, наезжает на вырезанных Пикассо из модных журналов тех лет красоток а-ля Монро.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.