Электронная библиотека » Екатерина Мишаненкова » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 21 сентября 2014, 14:33


Автор книги: Екатерина Мишаненкова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Глава 9

На конференции я продолжала размышлять об Ахматовой и о том, что узнала из ее переписки. Благо первый день был, как обычно, посвящен организационным вопросам и партийным темам. Кто-то выступал, кого-то осуждал, к чему-то призывал, а остальные дружно аплодировали и, судя по лицам, как и я, думали о собственных делах.

Кстати, я поймала себя на том, что в размышлениях стала примерять на себя какие-то события из жизни Ахматовой, и мне показалось, что теперь я многое о ней понимаю лучше, чем прежде. Частично благодаря письмам, а частично, видимо, из-за того, что пережила развод. Теперь я смогла даже прочувствовать то, что раньше вывела при помощи логических размышлений – и прежде всего ее болезненное нежелание быть «одной из».

Об этом же я размышляла и когда возвращалась домой после первого дня конференции. Гордым вообще нелегко живется, а Ахматова не просто горда, она уверена в собственной исключительности. И если мне, положа руку на сердце, обычной все-таки женщине, трудно осознавать, что для мужа я была «одной из», которую можно сменить на другую, то ее, поэта с такой гордыней, подобная мысль должна приводить в бешенство.

Но тогда я опять возвращалась к вопросу о том, насколько можно верить ее рассказам и даже переписке. Ведь если это так, то для нее жизненно необходимо убедить всех, что ее отношения как с Гумилевым, так и с Блоком, и с Модильяни, и с кем-либо еще были особенными и что она занимала в их жизни какое-то такое место, какое не занимала ни одна другая женщина.

Андрея дома не оказалось, я нашла только записку, что он будет поздно – много дел в редакции. На самом деле или он просто не хотел видеть меня? Что ж, я была даже рада тому, что его нет – вчерашний разговор немного вывел меня из равновесия. Если бы не переписка Ахматовой, я бы наверняка только и думала о том, зачем Андрей это сказал да что он имел в виду… бессмысленные размышления, я как психиатр хорошо знала, что от них только вред и расстроенные нервы.

Я решительно прогнала ненужные мысли, взяла папку с архивом Ахматовой и по старой привычке забралась с ногами на диван, удобно подоткнув под локоть подушку. В папке оставались лишь одна стопка писем и черновики каких-то заявлений. Развернув несколько писем, я поняла, что это переписка Ахматовой с ее третьим мужем, о котором я только слышала, что он был и что его, кажется, арестовали. Хотя это ведь вроде бы можно было сказать обо всех мужьях Ахматовой. Она таких людей выбирала, или наоборот, именно она приносила им несчастья?

Я покачала головой. Что за романтические глупости лезут мне в голову? В тех кругах, в которых вращается Ахматова, арестовывали очень многих, так что никакого совпадения, просто такова жизнь.

Первое письмо (точнее, это была обычная записка) было датировано сентябрем 1922 года и не содержало ничего интересного, если не считать того, что написано оно было как-то очень лично. Причем, чтобы понять это, надо было уже знать эпистолярный стиль Ахматовой и ее манеру писать коротко и сухо.


Милый Николай Николаевич,

если сегодня вечером Вы свободны, то с Вашей стороны будет бесконечно мило посетить нас. До свидания.

Ахматова.

Приходите часов в 8–9.


Следующие несколько писем были написаны ее мужем, и их пылкость меня даже несколько смутила. 1922 год – кажется, именно тогда она рассталась со вторым мужем, прожив с ним даже меньше, чем с Гумилевым. И вот новый брак и новая страсть – по крайней мере со стороны мужа.


19. Х.22

Друг мой дорогой, Анна, ты сама знаешь, как пусто стало, как только ты ушла, – я не стал бороться с сентиментальным желанием тебе писать. Люблю тебя, родная, люблю тебя. Какая странная и ровная пустота там, где ты еще час тому назад наполняла все комнаты и меняла размеры всех вещей; мне всегда стыдно напоминать о себе, но я дорожу тем, что говоришь о чем-нибудь моем; так и сегодня, хотелось, чтобы ты все видела, все заметила и все запомнила, а я только мог едва-едва поцеловать твои руки. Ты так плохо выглядела под конец, я не могу, мне физически больно, когда ты так больна и когда у тебя что-нибудь болит; я смотрел, как ты ешь яблоко, на твои пальцы, и по ним мне казалось, что тебе больно; какое невозможное желание сейчас во мне: их поцеловать, их целовать это уже не любовь, Анна, не счастье, а начинается страдание, не могу без тебя и в горле чувствую: где ты сейчас, друг, друг мой. Как ты под конец сегодня плохо выглядела; не надо так, Анна.

Наш страшный вчерашний разговор очень сильно изменил характер или окраску, что ли, моей любви к тебе. Она стала тревожной и мрачной, какой раньше не была;

я чувствую ее теперь в сердце почти постоянно, в форме какой-то глубокой тоски, все равно думаю я о тебе или не думаю и как думаю. Чувствуешь ли ты то же самое? Что произошло? Почему все стало таким трагичным, как будто ты еще куда-то ушла – и стала так близко к моей, совсем рядом, и в душу мою вошла.

<…>

Друг мой дорогой, как я хочу тебя видеть, как я все помню, что ты была сегодня здесь.

Словно память о том, что в каких-то далеких веках мы прошли здесь с тобою.


Следующие несколько писем были такие же пылкие и страстные, но меня смутило, что нет ни одного ответного, а ведь меня интересовала сама Ахматова, а не ее муж. Наконец я обнаружила и ее письмо, написанное в 1924 году.


27 июня 1924 г. С. П. Б.

Милый Николай Николаевич, как мне досадно, что я не могу побывать этим летом в Киеве. О. А. все еще лежит, изд-во все еще не платит ни гроша. А лето каждый день грозит кончиться!

Был у меня К.С. Петров-Водкин, прощался, сейчас он уже на пути в Париж. Я позирую Наталье, читаю Библию и Грабаря и жду возвращения милых друзей. Как Вы отдыхали, что Киев? и когда домой?

Ваш Олень.

Конечно, никто не приехал.

В театре от невыносимой трескотни у меня сделалась мигрень, так что я до сих пор лежу в постели («в холодной комнате» и т. д.).

Впрочем, комната не холодная, печка топится и даже дымит. Спасибо за письмо. Вы, оказывается, умеете писать, как нежнейший из ангелов, как я рада, что Вы существуете. До завтра.

Анна.

А за границу все-таки ехать надо. Не упрямьтесь, все равно заставлю.


И вновь Ахматова в своем стиле – о себе, о стихах, немного вопросов, и все. Но после ее переписки с Гумилевым это меня не удивляло. В то время она выпустила несколько поэтических сборников, выплескивая свои чувства в стихах, вполне вероятно, что и в 20-е годы она написала немало стихов. Я попыталась вспомнить, что она сама рассказывала об этом времени. Да, точно, она говорила, что попала в немилость и ее совсем перестали печатать. Но ни о каком творческом кризисе речи не шло, она продолжала писать стихи. Жаль, что я не могу их прочитать – они очень бы дополнили картину ее взаимоотношений с третьим мужем.

Я взяла следующее ее письмо, уже 1925 года.


Сейчас у Людмилы обедая, получила твое письмо, милый друг!

Спасибо, что не обманул. Вчера была в Царском. Мать М. М. встретила меня на лестнице и сказала: не позволяйте ему говорить, сегодня утром было кровохаркание. Я вошла. М. изменился мало, розовый, глаза блестят, но руки желтые и худые. Показал, чтобы села к нему на постель. Улыбнулся мне и зашептал (говорить не может): «А я о вас сегодня все время думаю». Сидела у него минут 20. В парк не пошла, даже faux gothique Менеласа меня не соблазнил.

В городе, на Литейном встретила Тинякова, кот. подошел ко мне, чтобы поведать, что автор рецензии в Ж И – он и еще что-то в этом роде.

Была в Фонтанном Доме, читала Бенуа. Узнала все о notre pere Davide и его школе. Там есть нечто, что должно удивить тебя безмерно. Ночью с великой неохотою читала Бодлера: ученичество у него Гумилева для меня несомненно. Жаль, что завтра Людмила везет меня на Сиверскую: хотелось бы успеть посмотреть Леконт-де-Лиля и Виньи.

Без тебя в городе плохо: пыльно, все кричат, всех жаль. Постарайся подольше побыть в деревне, не скучай, пиши мне и не забрасывай дневник.

Поцелуй от меня Ирину, привет А. Е. Господь с тобой.

Твоя Анна.

А что карточки, наверно ничего не вышло?

12.8.25


Еще более бодрое и еще менее личное, словно она и не мужу пишет, а просто хорошему другу. Хотя вполне возможно, что к этому времени их чувства уже подостыли. Я взяла следующее письмо, адресованное Ахматовой. Нет, похоже, мое предположение было ошибочным – если чувства и остыли, то только с ее стороны, но не со стороны ее мужа.


7 апреля 26

Милый – грустное утро без тебя, с чувством долгой, даже древней общей жизни. Наверное, ничто от меня тебе уже не ново (и это письмо), – а мне бы вместе с тобой смотреть вниз на море жизни всегда и «вечно» – и отмечать твоими словами, что знакомо и что незнакомо, узнавать появление новых «кораблей».

Бегут облака на окне сквозь розовые деревья – с твоей стороны, заблаговестили – разлучная, неласковая, холодная, как эта весна, ты всегда, как весна? Ан.

Приходи обедать, А.Е. не будет, будем вдвоем.

Я уже забыл и какие твои руки, и какая шея – так мало виделись, так внешне виделись.

Ты уже не согласна, наверное, быть до конца вместе, уже скучаешь?

А я не хочу менять ни одного слова твоего на другое слово.

Целую тебя, серые глаза, темнеющие по краям, это я вчера увидел и запомнил.

К.-М.

Потом было длинное письмо, в котором Николай Николаевич писал Ахматовой о том, как попал в железнодорожную катастрофу, был ранен и вспоминал о ней. Но ответного письма не нашлось, и я так и не узнала, как среагировала она на то, что ее муж едва не погиб. Однако похоже, то ли разлука усилила ее чувства, то ли это происшествие заставило быть более нежной, но следующие два письма наконец-то были написаны любящей женой, а не поэтом.


2 мая 27 г.

Милая Радость, я уже получила 3 письма из Токио. Николушка, не унывай, стыдно. Дома все благополучно. Уверяю тебя, что нам здесь совсем не плохо; тепло, тихо, никто нас не обижает. Я здорова, вчера (1-го мая) ездила в Ц., была в парке, ты со мной, как всегда, милый и дерзкий. Еще нет ни цветов, ни травы, но во всем весна. Вспомнила всех, кто для меня связан с Ц. парками: Анненского, Комаровского. Николая Степановича (и стихотворение П-на: «В начале жизни школу помню я»).

Я проезжала мимо дома, где прошла твоя юность; алый флаг – над балконом, окна освещены. Что печальнее прошлого? Милая Радость? Неужели еще хоть одну весну в жизни встречать без тебя, быть этого не может. Но я рада, что ты уехал, что ты узнал новое невиданное. Меня начинают пугать твои письма. Клянусь тебе, здесь все в порядке, Галя лелеет меня, Ира здорова – все тебя любят, ждут и хотят, чтобы ты был так же безмятежен. Твою телеграмму, посланную сегодня в 8 утра, я получила в 5 ч. пополудни, с ужасом думаю, что не писала тебе 2 недели, что ты будешь волноваться, а оттого пуще хандрить и мрачнеть. Не надо, солнце, береги нашу любовь, когда мы так тяжело разлучены.

Ходишь ли в музеи, видишь ли людей? пиши и помни, а главное, будь веселым азиатом (как эти два слова ни за что не связываются?!).

Целую тебя, подумай, каково мне смотреть на твою карточку, где ты в повязке. Обещаю писать часто.

Анна – твоя.

18 мая 1927

Дорогой друг, последнее письмо я получила 12-го, т. е. очень давно. Если завтра не будет письма, пошлю телеграмму. О моих кавказских делах тебе пишет Лукницкий, если ты не хочешь, чтобы я ехала, извести немедленно. Не поеду.

Сегодня звонил Арнольд Ильич о книгах. Там опять что-то налаживается и разлаживается. Предпочитаю в это дело не вникать.

Тревога за тебя иногда вырастает до таких размеров, что я пугаюсь. Ни минуты покоя, но внешне все благополучно и здоровьем я вообще довольна.

Отчего ты в каждом письме пишешь, что писем от меня не ждешь, я понять не могу. Я от тебя писем жду. Котий, Котий, уж не Кай ли ты, заехав в такую даль.

Спасибо за карточки, они стоят на твоем письменном столе и каждую минуту напоминают мне о твоем отсутствии – глупый мальчик, который уезжает, когда не нужно.

Где ты? В Токио, в Осаке, в Сеуле или уже едешь домой? Все тебе кланяются, пришли открытки Р-вым и Людмиле Николаевне. Будь любезен раз в жизни.

Береги себя, милая радостью, и возвращайся скорее провожать меня в Кисловодск. (Написано из злонравия.)

Целую твои глаза.

Анна.

А потом вновь перерыв на четыре года, когда они то ли не расставались и поэтому не имели необходимости переписываться, то ли эта переписка не сохранилась. С 1931 года – несколько записок, не совсем понятных, но таких невеселых и наполненных завуалированными обвинениями, что было ясно – брак их катился к завершению. Но вместе с тем мне казалось, что брак их распадался, а чувства не угасли, и я вдруг подумала, что вот – в этом вся Ахматова, вот то, что я все время упускала. У нее ни к кому чувства не угасали. Ну конечно!

Я перебрала в памяти все, что она говорила мне о Гумилеве, Блоке, Модильяни, что читала в ее письмах о Кутузове. Не зря меня еще тогда удивляло, что она в одном письме уже любит Гумилева, а в другом – все еще тоскует по Кутузову. Это трудно понять, но, кажется, она и правда если кого любила, то уже навсегда. Время шло, чувства менялись, она расставалась с мужчинами, причем в основном, похоже, по собственной инициативе, но не охладевала к ним, а продолжала любить, только уже по-другому. Что это – особенности характера или необходимость для поэта, которому всегда нужны чувства, чтобы черпать из них вдохновение?

В этой стопке оставались только конверт, надписанный рукой Ахматовой, и еще одно письмо Николая Николаевича. Очень длинное, датированное 1942 годом, и очень интересное для меня, потому что оно было уже не о любви, а просто о самой Ахматовой, о ее характере и о том, какой ее видел человек, который жил с ней, любил ее и знал ее такой, какой я никогда не узнаю.


4 апреля 42

Здравствуйте, Аничка.

Бесконечно благодарен за Ваше внимание и растроган; и это не заслуженно. Все еще в больнице, не столько потому, что болен, сколько оттого, что здесь лучше, чем на воле: есть мягкая кровать, и кормят хотя и неважно, но даром. И спокойно. Я еще не вполне окреп, но все же чувствую себя живым и так радуюсь солнечным дням и тихой развивающейся весне. Смотрю и думаю: я живой. Сознание, что я остался живым, приводит меня в восторженное состояние, и я называю это – чувством счастья. Впрочем, когда я умирал, то есть знал, что я непременно умру, – это было на Петровском острове у Голубевых, куда на время переселился, потому что там, казалось, единственная в Ленинграде теплая комната – я тоже чувствовал этот восторг и счастье. Тогда, именно, я думал о Вас много. Думал, потому что в том напряжении души, которое я тогда испытывал, было нечто, как я уже писал Вам в записочке, похожее на чувство, жившее во мне в 20-х годах, когда я был с Вами. Мне кажется, я в первый раз так всеобъемлюще и широко понял Вас – именно потому, что это было совершенно бескорыстно, т. к. увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было действительно предсмертное свидание с Вами и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и поэтому совершенна, как Ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотанья и вместе с тем гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей – и это мне казалось особенно ценным, – а той органичностью, т. е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, то есть всего того, что я тогда думал, но многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным. Вы знаете, многие осуждают Вас за Леву, но тогда мне было так ясно, что Вы сделали мудро и безусловно лучшее из того, что могли выбрать (я говорю о Бежецке), и Лева не был бы тем, что он есть, не будь у него бежецкого детства. (Я и о Леве много думал, но об этом как-нибудь другой раз – я виноват перед ним.) В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки. Все это – я помню – наполнило меня тогда радостью и каким-то совсем не обычным, не сентиментальным умилением, а созерцательным, словно я стоял перед входом в Рай, вообще тогда много было от «Божественной комедии». И радовался я не столько за Вас, сколько за мироздание, потому что от всего этого я почувствовал, что нет личного бессмертия, а есть Бессмертное. Это чувство было особенно сильным. Умирать было не страшно, то есть я не имел никаких претензий персонально жить или сохраниться после смерти. Почему-то я совсем не был в этом заинтересован, но что есть Бессмертное, и я в нем окажусь – это было так прекрасно и так торжественно. Вы казались мне тогда – и сейчас тоже – высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни. В больнице мне довелось перечитать «Бесов». Достоевский, как всегда, мне тяжел и совсем не для меня, но в конце романа, как золотая заря, среди страшного и неправдоподобного мрака, такие слова: «Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением – и славой, – а кто бы я ни был, что бы ни сделал, человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего…» и т. д. Эти слова почти совершенное выражение того, что я тогда чувствовал. Именно «и славой» – именно «спокойное счастье». Вы и были тогда выражением «спокойного счастья славы». Умирая, я к нему приближался. Но я остался жить и сохранил и само это чувство и память о нем. Я так боюсь теперь его потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так много раз случалось со мной в жизни: Вы знаете, как я легкомысленно, не делая никаких усилий, даже скорее с вызовом судьбе, терял лучшее, что она, судьба, мне давала. Солнце, которое я так люблю, после ледяного ленинградского ада, поддерживает меня, и мне легко беречь перед этой солнечной славой это чувство Бессмертного. И я счастлив.

В вагоне, когда я заболел, мне почему-то вспомнился Хлебников, и я воспринимал его как самый чистый звук, самый чистый голос моего времени и как синтез этого времени, по отношению к которому Маяковский что-то одностороннее, частный случай. Вы – не частный случай, но почему-то я не мог соотнести Вас с Хлебниковым, и это до сих пор мне не понятно.

Подъезжая к Ташкенту, я не надеялся Вас увидеть и обрадовался до слез, когда Вы пришли, и еще больше, когда узнал, что на другой день Вы снова были на вокзале. Ваше внимание ко мне бесконечно. В телеграмме, которую вчера передала мне Ира, Вы спрашиваете, не надо ли чего прислать. Мне очень хочется приехать к Вам; это не скоро; еще неделю я пролежу здесь, а потом надо будет искать комнату и устраиваться. Если к тому времени мы еще не получим эвакуационных денег, я попрошу Вас прислать мне на дорогу. Но я слышал также, что Вы собираетесь в Самарканд, это было бы прекрасно. Мне хотелось, правда, лучше приехать к Вам, но одно другому не мешает. За телеграмму спасибо.

Аня, солнце и чистое небо, а ночью было так много крупных звезд, и я их вижу, а на севере из-за своих глаз я их не видел.

Устал немного писать. Письмо вышло длинное и, пожалуй, бестолковое. Простите. Целую Ваши руки и еще раз спасибо за все.

б. К. М.

Ахматова в этом письме представала совсем с другой стороны, не такой, какой ее воспринимала я. И мне подумалось: а может быть, прав как раз Николай Николаевич, а не я? Ведь моей задачей было «разобрать ее на винтики», изучить по частям, понять, что у нее внутри. И я до сих пор вижу ее вот так по частям; как ни пытаюсь, мне так и не удается создать цельный образ, понять, что она из себя представляет. А он пишет как раз о цельности и органичности, о человеке, которого нельзя рассматривать и воспринимать иначе как целиком. Так, может быть, я и правда за деревьями не вижу леса?

Я взяла последний конверт, на котором было написано рукой Ахматовой «Третье и последнее». Внутри оказались стихи. И это единственное среди всей переписки стихотворение рассказывало о ней и ее чувствах больше, чем все ее письма.

 
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем
И за тебя я пью,
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
 
27 июля 1934 г.
Анна Ахматова
* * *

Проснулась я от звона разбитого стекла. Резко подняла голову и только тогда с удивлением поняла, что сплю одетой, на диване, где вчера читала переписку Ахматовой. Похоже, я вчера задумалась и сама не заметила, как уснула. И очень крепко, раз не услышала, как Андрей вернулся, и даже не заметила, что он накрыл меня одеялом. Я улыбнулась. Всего лишь небольшая забота, а как от нее тепло на сердце…

За завтраком мы обменивались какими-то малозначительными фразами, потом я заговорила о прочитанных вчера письмах, но, кажется, на этот раз они Андрея мало интересовали. Он думал о чем-то своем, слушал вполуха, а когда я встала, собираясь пойти переодеваться для работы, вдруг решительно заявил:

– Таня, я думаю, нам надо поговорить.

Я не успела спросить, о чем, потому что, как оказалось, не судьба нам была что-то обсуждать в тот день. Раздался звонок в дверь, да еще такой длинный и требовательный, что мы оба оглянулись, замолчали, и Андрей пошел открывать. Я же, поняв, что это кто-то к нему по работе, отправилась переодеваться.

Через несколько минут, когда я уже причесывалась перед выходом, Андрей зашел в комнату, и по его лицу я поняла, что произошло что-то чрезвычайное.

– Что случилось?

Он подошел ко мне, сжал мою руку и шепотом сообщил:

– Товарищ Сталин умирает.

* * *

Конференция началась как положено, но несмотря на это, мне казалось, что в воздухе витает что-то странное – то ли страх, то ли ожидание. По беспокойным взглядам, осторожным фразам создавалось ощущение, что слух уже просочился, несмотря на утверждения Андрея, что состояние вождя держится в строжайшей тайне. Оказалось, он без сознания уже больше суток – врачей вызвали еще вчера утром, – но населению решили сообщить только завтра. Официально – чтобы подготовиться к возможной панике, а неофициально, наверняка, чтобы успеть поделить власть. Наверное, они хотели бы и дольше все скрывать, но понимают, что слухам невозможно помешать. Знают они, знают врачи, обслуживающий персонал, члены их семей, журналисты, которым поручено написать в завтрашние газеты соответствующие статьи. Все эти люди не смогут долго хранить молчание, и вполне возможно, что вся Москва уже шепчется. Вон какой у моих коллег подозрительный вид. И неудивительно – мое сердце тоже сжимала паника. Что будет дальше? Как мы будем жить?

К обеденному перерыву мне удалось взять себя в руки и убедить себя, что у меня просто разыгралась паранойя. Никто еще ничего не знает, а нервничают все из-за продолжающихся арестов. Сейчас все врачи нервничают, даже те, чью сферу деятельности пока не затронули.

Но не успела я об этом подумать, как нам неожиданно объявили, что конференция переносится, о времени и месте будет сообщено дополнительно, а пока все могут разъезжаться по домам. И все – больше никакой информации, никаких объяснений, в чем причина. Хотя я, конечно, догадывалась, в чем дело.

– Татьяна Яковлевна. – Меня поймала под руку бывшая московская коллега и прошептала мне на ухо: – Вы слышали? Марк Яковлевич Серейский арестован.

Я испуганно посмотрела на нее. Серейский был заведующим клиникой Института психиатрии Минздрава РСФСР, одним из ведущих психиатров страны и моим бывшим начальником. Кроме того, что мне было очень жаль его и как человека, и как специалиста, руки предательски задрожали при мысли, что вот и до психиатров добрались. Господи, неужели им сейчас до новых арестов, когда товарищ Сталин умирает, а значит, рушится тот мир, к которому мы привыкли за тридцать лет.

Вслух я, разумеется, ничего из этого не сказала, а только строго посмотрела на нее и покачала головой.

– Не стоит пересказывать сплетни. А если арестован, значит, за дело.

Она, конечно, тут же кивнула и поспешила согласиться, а потом торопливо затерялась в толпе расходящихся участников отмененной конференции.

Как же меня тошнит от лицемерия. Особенно от собственного…

* * *

Я заехала на вокзал, поменяла билеты на сегодняшнее число и поехала домой собираться. Там я позвонила в редакцию, попросила передать Андрею, что конференцию отменили, поэтому я возвращаюсь в Горький. А потом, поскольку время еще оставалось, решила быстренько дочитать последние несколько черновиков из архива Ахматовой.

Развернула первый из них, и меня пробрал мороз по коже. Впервые я коснулась той части жизни Ахматовой, о которой прежде знала лишь мельком и в основном по слухам.


Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом. 23 октября в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич (Профессор Академии Художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент Л.Г.У).

Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они не фашисты, не шпионы, не участники контрреволюционных обществ.

Я живу в С.С.С.Р. с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то что стихи мои не печатаются и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается.

В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу пережить.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет.

Анна Ахматова
1 ноября 1935

6 апреля 1939.

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Обращаюсь к Вам с просьбой о спасении моего единственного сына Льва Николаевича Гумилева, студента IV курса исторического фак. Ленинградского Г.У. Сын мой уже 13 месяцев сидит в тюрьме, его судили, приговор затем был отменен, и теперь дело вновь в первоначальной стадии (уже 5-й месяц).

Столь длительное заключение моего сына приведет его и меня к роковым последствиям.

За это время я в полном одиночестве перенесла тяжелую болезнь (рак лица). С мужем я рассталась, и отсутствие сына, самого близкого мне человека, отнимает у меня всякую жизнеспособность.

Мой сын даровитый историк. Акад. Струве и проф. Артамонов могут засвидетельствовать, что его научная работа, принятая к печати, заслуживает внимания.

Я уверена, что сын мой ни в чем не виновен перед Родиной и Правительством. Своей работой он всегда старался оправдать то высокое доверие, которое Вы нам оказали, вернув мне сына в 1935 г.

С великим смущением и чувствуя всю громадность моей просьбы, я опять обращаюсь к Вам.

Иосиф Виссарионович! Спасите советского историка и дайте мне возможность снова жить и работать.

Анна Ахматова.

Третий черновик был совсем свежий и даже не законченный.


Умоляю Вас спасти моего единственного сына, который находится в исправительно-трудовом лагере (Омск, п/я 125) и стал там инвалидом.

Лев Николаевич Гумилев (1912 г.р.) был арестован в Ленинграде 6 ноября 1949 г. органами МГБ и приговорен Особым Совещанием к 10 годам заключения в ИТЛ.

Ни одно из предъявленных ему на следствии обвинений не подтвердилось – он писал мне об этом. Однако Особое Совещание нашло возможным осудить его.

Сын мой отбывает срок наказания вторично. В марте 1938 года, когда он был студентом 4-го курса исторического факультета Ленинградского университета, он был арестован органами МВД и осужден Особым Совещанием на 5 лет. Этот срок наказания он отбыл в Норильске. По окончании срока он работал в качестве вольнонаемного в Туруханске. В 1944 году, после его настойчивых просьб, он был отпущен на фронт добровольцем. Он служил в рядах Советской армии солдатом и участвовал в штурме Берлина (имел медаль «За взятие Берлина»).

После Победы он вернулся в Ленинград, где в короткий срок окончил университет и защитил кандидатскую диссертацию. С 1949 г. служил в Этнографическом музее в Ленинграде в качестве старшего научного сотрудника.


Я перевернула конверт, из которого достала эти черновики, и только тогда заметила, что на нем тоже набросаны несколько строк – видимо, черновик какого-то стихотворения.

 
Узнала я, как опадают лица,
Как из-под век выглядывает страх,
Как клинописи жесткие страницы
Страдание выводит на щеках,
Как локоны из пепельных и черных
Серебряными делаются вдруг,
 
 
Улыбка вянет на губах покорных,
И в сухоньком смешке дрожит испуг.
И я молюсь не о себе одной,
А обо всех, кто там стоял со мною,
И в лютый холод, и в июльский зной,
Под красною ослепшею стеною.
 

Я дрожащими руками сложила черновики и убрала их обратно в конверт.

* * *

Андрей все же вырвался с работы и приехал меня проводить. А потом позвонил мне на работу, чтобы узнать, как я добралась. Потом еще раз, и еще. Ни о чем серьезном не говорил, да и не до того было – после смерти Сталина начались события, которые затронули многих, и нас в том числе. Скоро я услышала, что выпустили Серейского, а с ним и других врачей, в психиатрических кругах робко заговорили о возможности отхода от физиологического учения Павлова, назревали перемены как в жизни всей страны, так и в науке, которой я занималась.

Через несколько недель Андрей, позвонив в очередной раз, вдруг спросил, не хочу ли я вернуться в Москву. На моей прежней работе вновь появилось свободное место, и он уже выяснил, что в Горьком мне не будут чинить препятствий и отпустят обратно, теперь у них есть и свои кадры, чтобы меня заменить.

Я замешкалась с ответом, но не потому, что не хотела назад в Москву, а потому, что не могла понять, что скрывается за этим вопросом. Андрей предлагает мне вернуться в Москву или… к нему? И если так, то готова ли я сама вернуться? Поэтому уклончиво сказала:

– Конечно, в Москве работа интереснее и по моей специальности…

– Отлично! – радостно сказал Андрей. – Тогда я передам, что ты не против, пусть посылают запрос о твоем возвращении, – и бросил трубку.

Я тоже положила трубку и надолго задумалась. В последнее время я все чаще вспоминала переписку Ахматовой, прочитанную за те три дня в Москве. И стихотворение на конверте, намертво отпечатавшееся в моей памяти. Как врачу мне хотелось бы поговорить с ней еще раз, кое о чем расспросить, понять, верны ли мои догадки.

Но вспоминала я ее письма не поэтому. Из разговоров с ней я узнала Ахматову-поэта, а в письмах я увидела человека, женщину – любившую, терявшую и страдавшую. И даже ее несгибаемый характер смирялся и склонялся, когда дело касалось ее близких. Хорошо быть гордой, но не тогда, когда речь идет о тех, кто тебе по-настоящему дорог. Ради того, кого любишь, гордостью можно и поступиться…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации