Электронная библиотека » Екатерина Мишаненкова » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 21 сентября 2014, 14:33


Автор книги: Екатерина Мишаненкова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +
* * *

Через два месяца, сдав все дела и распрощавшись с Горьким, я вернулась в Москву. Андрей встретил меня на платформе, и я ожидала, что он наконец скажет что-нибудь конкретное, предложит помириться, попросит прощения, а то все это время он строил совместные планы, но ни один из них не выходил за рамки дружеского сосуществования.

Но он вдруг неожиданно спросил:

– Помнишь моего друга Серегу Воронова?

Я удивленно ответила:

– Летчика, который тебе жизнь спас, когда вы на минное поле сели? Еще бы не помнить.

– Он погиб.

– Как?! Когда? – ахнула я.

– Недавно, в Жуковском. Он ведь после войны летчиком-испытателем стал. И вот… всю войну прошел, а тут… катастрофа, и…

– Мне очень жаль, – мягко сказала я, беря его за руку. Было видно, что ему и сочувствия хочется, и он не может рассказывать об этой катастрофе – наверняка Воронов испытывал какой-нибудь сверхсекретный самолет, о котором запрещено даже упоминать, как и обо всем, что с ним связано.

– У него сын остался, – не поднимая глаз, сказал Андрей.

– Помню его, он, кажется, тоже Сережа. – А еще я вспомнила, что Воронов был вдовцом, его жена умерла вскоре после войны от какой-то болезни. – Что же с ним теперь будет?

Андрей помялся – кажется, я последний раз видела его таким неуверенным больше двадцати лет назад, еще когда он мне предложение делал. А потом он вдруг перестал разглядывать свои ботинки и посмотрел мне в глаза.

– Давай его усыновим?

Я несколько секунд медлила. Это был прямой вопрос, подразумевавший очень многое – и восстановление нашего брака, и создание новой семьи с еще одним ребенком. Мелькнула мысль, что мог бы хоть прощения попросить. А с другой стороны – если он из всех женщин снова выбрал меня, это ведь уже многое значит.

И я ответила:

– Давай.

Эпилог

Ахматову мне довелось увидеть еще только один раз. После возвращения в Москву я несколько раз пыталась встретиться с ней – мне очень хотелось расспросить ее о некоторых событиях ее жизни, узнать, насколько верны были некоторые мои догадки. Мне казалось, что она согласилась бы ответить на мои вопросы. Хотя бы потому, что, судя по ее письмам, она всегда любила поговорить о себе. А еще потому, что я знала – ее беспокоят выдумки вокруг ее персоны, и она предпочла бы сама быть творцом своей биографии.

Но все как-то не складывалось, несмотря на то, что я порывалась пойти к ней в каждый свой приезд в Ленинград. Все время оказывалось, что она либо в Москве, либо в больнице, либо еще где-нибудь. Я знала, что она хлопотала о сыне, которого долго не хотели реабилитировать, потом слышала от Фаины Георгиевны, что она занимается переводами, много работает, не щадит свое здоровье. Потом ее начали печатать, и я наконец-то смогла прочитать ее зрелые стихотворения, написанные в годы вынужденного молчания. Правда, того, строки из которого я видела на конверте, среди них не было.

А потом, я даже не заметила, как это произошло, Ахматова из опального поэта вдруг стала настоящей королевой советской поэзии. Некоронованной, но от этого не менее значимой – по словам Андрея, имеющего много знакомых среди ленинградской богемы, все молодые многообещающие поэты крутились вокруг нее, словно свита вокруг королевы. В 1962 году даже разнесся слух, что ее выдвинули на Нобелевскую премию, и все окололитературные круги замерли в ожидании: дадут – не дадут, позволят ей принять премию или не позволят?

Нобелевскую премию ей все же не дали, хотя Андрей говорил, что в Союзе писателей все уверены, ей бы позволили ее принять. Но в 1964 году она получила что-то вроде утешительного приза – итальянскую литературную премию «Этна-Таормина».

А осенью 1965 года Андрей принес мне напечатанные на машинке стихи Ахматовой, которые до сих пор не были изданы, несмотря на то, что теперь она была фактически любимицей властей. Я с замиранием сердца прочитала заголовок: «Реквием»… Это были те самые стихи, отрывок из которых я прочитала на конверте с ее прошениями за сына.

* * *

11 ноября Андрей, встречая меня с работы, вместо обычного приветствия сказал:

– Таня, ты слышала, Ахматова в Москве, в Боткинской больнице. Говорят, у нее инфаркт.

Я замерла. С тех пор, как прочитала «Реквием», я думала о ней очень часто и уже решила, что во время отпуска точно поеду в Ленинград. Мне необходимо с ней поговорить, иначе вопросы так и будут сидеть в голове, словно занозы, мешая спокойно жить.

– Как она? Как себя чувствует?

Андрей пожал плечами.

– Говорят, состояние удовлетворительное, но это как посмотреть – лежит на спине, много спит. Говорить, двигаться и тем более нервничать не желательно. Да и сама понимаешь, какой у нее возраст.

Я машинально кивнула, переживая услышанное. Неужели я опоздала? Как можно было тянуть и откладывать столько лет? Ленинград рядом, всего ночь на поезде, почему я раньше не съездила и не поговорила с ней? А теперь, если меня к ней и пустят, вряд ли я смогу расспросить ее о чем-нибудь серьезном, разве можно беспокоить человека после инфаркта? Но в любом случае мне надо ее навестить, хотя бы для того, чтобы рассказать, какое впечатление на меня произвели ее стихи.

Однако сделать это мне удалось только в январе, когда Ахматова уже выздоравливала, могла вставать, читать, общаться с людьми, и к ней стали пускать посторонних.

– Татьяна Яковлевна, как поживаете? – встретила она меня, и в тоне ее звучала смесь добродушия и колкости. – Снова хотите покопаться в моей голове?

Она выглядела худой, бледной и, конечно, очень сильно постаревшей – я напомнила себе, что прошло почти двадцать лет, и я сама уже почти в том возрасте, в каком была она в нашу первую встречу. Но держалась она, несмотря на болезнь, все так же прямо и с тем же царственным видом. Да и память, похоже, ее не подводила.

– Здравствуйте, Анна Андреевна. – Я села на стул для посетителей. – Очень хотела бы. А вы позволите?

Ахматова бросила на меня внимательный взгляд, удивительно ясный и цепкий для ее возраста и состояния. Если у меня и были сомнения в том, что она в здравом уме и твердой памяти, то теперь они окончательно развеялись. Телом она была слаба, но духом так же крепка, как и раньше. И подумать только, когда-то были опасения, что она собирается покончить с собой! Да она и сейчас полна жизни.

– Что теперь вы хотите узнать? – сказала она.

Я честно ответила:

– Все, что вы пожелаете рассказать. Я помню все, что вы рассказывали о себе в 1946 году, но с тех пор прошло много лет, а кроме того – вы ведь тогда о многом умолчали.

– И вы тоже хотите написать мою биографию? – В ее тоне мелькнуло что-то новое, похожее на высокомерие.

– Зачем? Лучше всех ее напишете вы сами.

Она покачала головой.

– Биографию я принималась писать несколько раз, но, как говорится, с переменным успехом. Последний раз это было как раз в 1946 году. Ее единственным читателем оказался следователь, который пришел арестовывать моего сына, а заодно сделал обыск и в моей комнате. Это было 6 ноября 1949-го. На другой день я сожгла рукопись вместе со всем моим архивом, кроме тех писем, что уже отдала на хранение… Она, насколько помню, была не очень подробной, нo там были мои впечатления 1944 года – «Послеблокадный Ленинград», «Три сирени» – о Царском Селе и описание поездки в конце июля в Териоки – на фронт, чтобы читать стихи бойцам.

– Почему же вы не написали ее снова?

– Я пробовала. Но очень скучно писать о себе и очень интересно о людях и вещах – Петербург, запах Павловского вокзала, парусники в Гунгербурге, Одесский порт в конце сорокадневной забастовки. Себя надо давать как можно меньше… Начинать совершенно все равно с чего: с середины, с конца или с начала. Я вот, например, хотела сейчас начать с того, что эти зеленые домики с застекленными террасами (в одном из них я живу) непрерывно стояли перед моими закрытыми глазами в 1951 году в Пятой Советской больнице, когда я тоже лежала после инфаркта и, вероятно, находилась под действием пантопона. Дома эти тогда еще не существовали – их построили в 1955 году, но когда я их увидела, я тотчас припомнила, где видела их раньше. Оттого я и написала в «Эпилоге»:

 
Живу как в чужом мне приснившемся доме,
Где, может быть, я умерла…
 

Кстати о бреде. Во время тифа, в Ташкенте, в 1942 году, круглоголовый человек без лица сел на стул около моей кровати и рассказал мне все, что случится со мной, когда я вернусь в Ленинград. Запись его рассказа я сожгла вместе со всей остальной прозой того времени…

Я успела вставить фразу о том, что мне, да и всем остальным интересно было бы почитать ее воспоминания как о ее собственной жизни, так и о людях и вещах. Но кажется, она меня не слушала. Она и раньше явно предпочитала монолог – во время наших бесед в 1946 году мои реплики чаще всего сводились к «очень интересно, продолжайте», а вот на вопросы она как раз отвечала довольно коротко. Похоже, с возрастом эта ее особенность только прогрессирует.

– Звуки в петербургских дворах, – тем временем продолжала она. – Это, во-первых, звук бросаемых в подвал дров. Шарманщики («пой, ласточка, пой, сердце успокой…»), точильщики («точу ножи, ножницы…»), старьевщики («халат, халат»), которые всегда были татарами. Лудильщики. «Выборгские крендели привез». Гулко на дворах-колодцах. Дымки над крышами. Петербургские голландские печи. Петербургские камины – покушение с негодными средствами. Петербургские пожары в сильные морозы. Колокольный звон, заглушаемый звуками города. Барабанный бой, так всегда напоминающий казнь. Санки с размаху о тумбу на горбатых мостах, которые теперь почти лишены своей горбатости. Последняя ветка на островах всегда напоминала мне японские гравюры. Лошадиная обмерзшая в сосульках морда почти у вас на плече. Зато какой был запах мокрой кожи в извозчичьей пролетке с поднятым верхом во время дождя. Я почти что все «Четки» сочинила в этой обстановке, а дома только записывала уже готовые стихи…

Она неожиданно замолчала, печально глядя перед собой, и я поспешила вставить еще одну реплику, чтобы не дать ей замкнуться:

– Вы так много всего помните.

Она горько усмехнулась и, не глядя на меня, вновь медленно заговорила:

– Теперь, когда все позади – даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то мучительно проясняется (как в первые осенние дни) – люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И столько горьких и даже страшных чувств! И кто бы поверил, что я задумана так надолго, и почему я этого не знала? Память обострилась невероятно. Прошлое обступает меня и требует чего-то. Чего? Милые тени отдаленного прошлого почти говорят со мной. Может быть, это для них последний случай, когда блаженство, которое люди зовут забвеньем, может миновать их. Откуда-то выплывают слова, сказанные полвека тому назад и о которых я все пятьдесят лет ни разу не вспомнила. Странно было бы объяснить все это только моим летним одиночеством и близостью к природе, которая давно напоминает мне только о смерти… Попытки писать воспоминания вызывают неожиданно глубокие пласты прошлого, память обостряется почти болезненно: голоса, звуки, запахи, люди, медный крест на сосне в Павловском парке и т. п., без конца. Вспомнила, например, что сказал Вячеслав Иванов, когда я в первый раз читала у него стихи, а это было в 1910 году, то есть пятьдесят лет тому назад. От всего этого надо беречь стихи. Последние дни я все время дополнительно чувствую, что где-то что-то со мной случается. По какой линии – это еще неясно. То ли в Москве, то ли еще где-нибудь, что-то втягивает меня, как горячий воздух огромной печи или винт парохода…

– Анна Андреевна. – Я забеспокоилась было, что она совсем удалилась мыслями далеко от мирских дел, но, к счастью, потом она заговорила о стихах, и это дало возможность мне перевести разговор на нужную тему. – Я недавно видела статью о вас во французском журнале. Один из знакомых перевел ее мне, так там пишут, что после революции вы перестали писать стихи и не писали их до сорокового года. Я знаю, что это неправда, но откуда взялось такое странное утверждение?

От ее отрешенности и апатии не осталось и следа, даже глаза вновь засверкали, как девятнадцать лет назад сверкали, только когда она рассказывала о Пушкине. Кстати, это тоже показательно – раньше ее обсуждение слухов вокруг собственной биографии сердило, но не настолько.

– Я тоже узнала о себе много нового из зарубежной печати. Очевидно, желание безвозвратно замуровать меня в 10-е годы имеет неотразимую силу и какой-то для меня непонятный соблазн. Между тем это совершеннейшая неправда. Действительно, с 1925 года по 1935-й я писала немного, но такие же антракты были у моих современников Пастернака и Мандельштама. Но и то немногое не могло появляться из-за пагубного культа личности. Кроме того, я писала тогда царскосельскую поэму «Русский Трианон», которая не сохранилась, потому что я расслышала в ней онегинскую интонацию. У поэта существуют тайные отношения со всем, что он когда-то сочинил, и они часто противоречат тому, что думает о том или ином стихотворении читатель. Мне, например, из моей первой книги «Вечер» (1912) сейчас по-настоящему нравятся только строки:

 
Пьянея звуком голоса,
Похожего на твой.
 

Мне даже кажется, что из этих строчек выросло очень многое в моих стихах. С другой стороны, мне очень нравится оставшееся без всякого продолжения несколько темное и для меня вовсе не характерное стихотворение «Я пришла тебя сменить, сестра…» – там я люблю строки:

 
И давно удары бубна не слышны,
А я знаю, ты боишься тишины.
 

То же, о чем до сих пор часто упоминают критики, оставляет меня совершенно равнодушной. Стихи еще делятся для автора на такие, о которых поэт может вспомнить, как он писал их, и на такие, которые как бы самозародились. В одних автор обречен слышать голос скрипки, некогда помогавший ему их сочинить, в других – стук вагона, мешавшего ему их написать. Стихи могут быть связаны с запахами духов и цветов. Шиповник в цикле «Шиповник цветет» действительно одуряюще благоухал в какой-то момент, связанный с этим циклом.

– Но отчего за рубежом пишут о вас такие странные вещи? – Я вновь перевела разговор на то, что меня интересовало. – Я понимаю, здесь вас преследовали и пытались уничтожить как поэта (на самом деле я так не думала, но решила покривить душой, потому что уже успела выяснить, что сама Ахматова придерживается именно такой версии), но откуда такие нападки от эмигрантов?

Она царственно махнула рукой, словно отмахиваясь от надоедливой мухи, и пренебрежительно сказала:

– Общеизвестно, что каждый уехавший из России увез с собой свой последний день. Однажды мне пришлось проверить это, читая статью Di Sarra обо мне. Он пишет, что мои стихи целиком выходят из поэзии Кузмина. Так никто не думает уже около пятидесяти лет. Но Вячеслав Иванов, который навсегда уехал из Петербурга в 1912 году, увез представление обо мне, как-то связанное с Кузминым, и только потому, что Кузмин писал предисловие к моему «Вечеру». Это было последнее, что Вячеслав Иванов мог вспомнить, и, конечно, когда его за границей спрашивали обо мне, он рекомендовал меня ученицей Кузмина. Таким образом, у меня склубился не то двойник, не то оборотень, который мирно прожил в чьем-то представлении все эти десятилетия, не вступая ни в какой контакт со мной, с моей истинной судьбой и т. д. Невольно напрашивается вопрос, сколько таких двойников или оборотней бродит по свету и какова будет их окончательная роль.

– А какую бы вы роль им отвели?

Она холодно отрезала:

– Никакую. Меня интересует только истина.

Заявление, конечно, громкое, но совершенно не дающее никакой информации. Пришлось вновь настаивать, тем более что пока Ахматова вроде бы отвечала на мои вопросы даже с удовольствием.

– А вы не могли бы поточнее объяснить мне, когда вы писали, когда не писали и почему? У вас ведь действительно были перерывы в творчестве, вы только что сказали, что с 1925 по 1935 год писали чрезвычайно мало.

Она кивнула.

– Да, но это естественно. Я считаю, что стихи, в особенности лирика, не должны литься, как вода по водопроводу, и быть ежедневным занятием поэта. После первого Постановления ЦК в 1925 году, о котором мне сообщила на Невском Мариэтта Шагинян и которое никогда не было опубликовано, меня, естественно, перестали приглашать выступать. Это видно по списку выступлений. После значительного перерыва я в первый раз читала стихи на вечере памяти Маяковского в 10-летие его смерти в Доме культуры на Выборгской стороне вместе с Журавлевым. Это Постановление не было, по-видимому, столь объемлющим, как знаменитое Постановление 1946 года, потому что мне разрешили перевести «Письма Рубенса» для издательства «Academia» и были напечатаны две мои статьи о Пушкине, но стихи перестали просить. Тут я еще из сочувствия Пильняку и Замятину ушла из Союза. Было это в 1929 году. В 1934 году, когда рассылались анкеты для вступления в образованный тогда Союз советских писателей, я не заполнила анкету и таким образом не попала туда. Я член союза с 1940 года, что видно из моего билета.

И вновь, как и прежде, она ни словом не обмолвилась о сыне, его аресте и роли, которую этот арест сыграл в ее судьбе и в судьбе ее творчества. А ведь Симонов мне рассказывал, что сам уговаривал Ахматову вступить в Союз писателей и что она это сделала именно для того, чтобы облегчить судьбу сына. Но сама она об этом вновь молчит.

– Между 1925–1939 годами меня перестали печатать совершенно, – продолжала между тем она. – Так продолжалось до 1939 года, когда Сталин спросил обо мне на приеме по поводу награждения орденами писателей. Были напечатаны горсточки моих стихов в журналах Ленинграда, и тогда издательство «Советский писатель» получило приказание издать мои стихи. Так возник весьма просеянный сборник «Из шести книг», которому предстояло жить на свете примерно шесть недель. На судьбу этой книги повлияло следующее обстоятельство: Шолохов выставил ее на Сталинскую премию. Его поддержали А.Н. Толстой и Немирович-Данченко. Но премию должен был получить Н. Асеев за поэму «Маяковский начинается». Пошли доносы и все, что полагается в этих случаях: «Из шести книг» была запрещена и выброшена из книжных лавок и библиотек. Италианец Di Sarra почему-то считает этот сборник полным собранием моих стихов. Иностранцы считают, что я перестала писать стихи, хотя я в промежутке 1935–1940 написала хотя бы «Реквием».

Я попыталась вставить хоть слово, ведь одной из причин, по которой я пришла к ней в больницу, было желание сказать, какое сильное впечатление на меня произвел этот самый «Реквием». Но Ахматова вновь погрузилась в свои мысли и интересовалась лишь тем, что говорила сама.

– Затем, как известно, я, уже бессчетное количество раз начисто уничтоженная, снова подвергалась уничтожению в 1946-м дружными усилиями таких людей, как Сталин, Жданов, Сергиевский, Фадеев, Еголин, – продолжала она, и я прекратила попытки что-нибудь сказать и навострила уши, ведь она сама коснулась такой темы, о которой я не знала, как заговорить. – Все они уже умерли, а стихи мои – более или менее живы. А потом борьба со мной перенеслась за пределы нашей Родины. Там мое положение было еще более безнадежным, потому что моя единственная защита, то есть сами стихи – отсутствовали, а на их месте были чудовищные переводы-подстрочники с перепутанным смыслом и не менее чудовищные слухи, вроде моей безнадежной страсти к Блоку, которая почему-то всех до сих пор весьма устраивает. Кроме того, вин у меня набралось порядочно. Кто-то обвинял меня в том, что я не символистка. Кто-то противопоставлял меня «новаторам» и непрерывно сдавал в архив. Шацкий утверждал, что Гумилев считал мои стихи «времяпровождением жены поэта», вопреки всем печатным отзывам Николая Степановича. Георгий Иванов всю жизнь под диктовку Одоевцевой старался как-нибудь уколоть меня, начиная со своих бульварных «Петербургских зим». Харкинс, не знаю, под чью диктовку и с какой целью, в своем «Алфавите русской литературы» написал нечто столь непристойное, что когда я пытаюсь пересказать это кому-нибудь из знакомых, мне просто не верят. Критика источников в современном литературоведении – насущная задача, знаю по пушкиноведению. Одна зависть – самая слепотствующая из страстей, какие ее деяния, страшно подумать! Нормальная критика вообще прекратилась еще в начале 20-х годов. На смену ей пришло нечто, может быть, даже беспрецедентное, но во всяком случае недвусмысленное. Уцелеть при такой прессе по тем временам казалось совершенно невероятным. Понемногу жизнь превратилась в непрерывное ожидание гибели. Попытаться найти какую-нибудь работу было бессмысленно…

И ни полслова о тех людях, которые ее поддерживали в трудные годы. А ведь я знала, что ей не дали умереть с голоду ни в эвакуации, ни после Постановления 1946 года. Вокруг нее всегда были преданные люди, у нее всегда была работа, ее защищали, оберегали, лечили, боялись за ее физическое и душевное здоровье. И она слишком умна, чтобы этого всего не знать. В чем же дело? Кажется, ей просто нравится быть несчастной и гонимой. Я даже вспомнила наши с Андреем давние рассуждения о том, что быть жертвой властей для Ахматовой может оказаться даже почетно, ведь это сближает ее с Пушкиным.

– В 1936-м я снова начинаю писать, – я с трудом заставила себя сосредоточиться на том, что она продолжала говорить, – но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов. Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940-й – апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь, и иногда, наверно, плохие… Считаю не только уместным, но и существенно важным возвращение к 1946 году и роли Сталина в Постановлении 14 августа. Об этом в печати еще никто не говорил. Абсолютно невозможно приводить дословные цитаты из Жданова, переносящие нас в атмосферу скандала в коммунальной квартире. С одной стороны, новая молодежь (послесталинская) этого не помнит, и нечего ее этому учить, а не читавшие мои книги мещане до сих пор говорят «альковные стихи Ахматовой» (по Жданову) – не надо разогревать им их любимое блюдо. Невозможно объяснить, почему такое говорится о женщине-поэте, никогда не написавшей ни одного эротического стиха… Ругательные статьи были не только в «Культуре и жизни», но и во всей центральной и периферийной прессе – четырехзначное число в течение многих лет. И все это в течение многих лет давали нашей молодежи как назидание. Это был экзаменационный билет во всех вузах страны.

Мне показалось, или она гордилась этим? Нет, точно не показалось. В голосе Ахматовой слишком явно звучала гордая обреченность мученицы, которая пошла на костер, чтобы потом вознестись на небо и занять свое место среди святых.

Но почему-то меня это совсем не удивило. Кажется, что-то такое я предполагала еще тогда, в 1946 году, когда мне нужно было определить, не собирается ли Ахматова свести счеты с жизнью. При всей странности и противоречивости того, что я узнала о ней и от нее за все прошедшие годы, все эти противоречия складывались в такую стройную картину, что я не выдержала и сказала:

– «Нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна, как ваша».

Она замолчала и воззрилась на меня так, словно с ней заговорила кошка, а то и вовсе тумбочка. А потом вдруг неожиданно искренне и немного растерянно улыбнулась и потянулась к своей сумке.

– Это ведь вам Фаина отдавала на сохранение остатки моего архива? – Она достала конверт и показала его мне. – Я получила его обратно, спасибо, и с тех пор всегда ношу это письмо с собой.

К сожалению, это были ее последние сказанные мне слова. Казалось бы, после них наш разговор мог пойти намного живее и искреннее, но судьба (вот я и стала фаталисткой) словно бы не захотела, чтобы я приблизилась к разгадке личности Ахматовой. В коридоре послышались шаги, голоса, и в палату вошли сразу несколько человек, причем судя по тому, как она им обрадовалась и как они захлопотали вокруг нее – все ее близкие друзья.

Ахматова представила меня им, но обо мне сразу же все забыли – у них и так хватало что обсудить, что рассказать ей, а она жадно впитывала информацию, задавала вопросы и давала какие-то указания. Несколько минут я наблюдала за всей этой суетой, и в памяти сами всплывали рассказы Андрея о том, что Ахматова теперь – словно королева, окруженная свитой. Именно так она и выглядела…

Краем уха я уловила разговор об опальном поэте Бродском, которого не так давно вернули из ссылки после многократных обращений к правительству советских и зарубежных писателей. Говорили о том, что хлопоты советских деятелей культуры никакого влияния на власть не оказали, все решило вмешательство Жана-Поля Сартра и опасения, что на Европейском форуме писателей советская делегация из-за Бродского могла оказаться в трудном положении. Ахматова на что-то рассердилась и громко заявила:

– Вообразите, он еще жаловался: «Никто для меня пальцем о палец не хочет ударить. Если б они хотели, они освободили бы меня в два дня». Да за него хлопотали так, как не хлопотали ни за одного репрессированного… И Фрида, и я, и Твардовский, и Шостакович, и Корней Иванович, и Самуил Яковлевич. И Копелевы. Это на моих глазах, а сколькие еще, именитые и не именитые, в Ленинграде! У него типичный лагерный психоз – это мне знакомо: Лева говорил, что я не хочу его возвращения и нарочно держу в лагере…

Вот я и получила ответ на тот вопрос, который не решилась задать. Понятно, почему она почти не упоминает сына в своих рассказах. Раньше боялась ему повредить, а теперь он обижен на нее, а она на него. Я вспомнила ее письма к Сталину, рассказ Симонова, фразу про унижения и покачала головой.

Тем временем какой-то молодой человек сел рядом с Ахматовой, держа наготове блокнот, и она стала диктовать:

– И если поэзии суждено цвести в XX веке именно на моей Родине, я, смею сказать, всегда была радостной и достоверной свидетельницей… И я уверена, что еще и сейчас мы не до конца знаем, каким волшебным хором поэтов мы обладаем, что русский язык молод и гибок, что мы еще совсем недавно пишем стихи, что мы их любим и верим им…

Какой королевский пафос. Я поняла, что я здесь уже лишняя, а дальше и вовсе буду только мешаться, так что поспешила выйти и осторожно прикрыла за собой дверь.

Что ж, самое важное я узнала, остальное можно было обдумать дома. К тому же я решила обязательно зайти снова через пару недель, перед тем, как Ахматову переведут из больницы в санаторий. Вот тогда можно будет поговорить и о «Реквиеме», и о сыне, и о гонениях. Когда они заговорили о Бродском, я вспомнила, как после его ареста по Москве пересказывали фразу Ахматовой: «Какую биографию делают нашему рыжему!» Мне кажется, или в этих словах прозвучало что-то похожее на зависть? Неужели она боится забвения, вот и пытается представить Постановление 1946 года более ужасным, чем оно даже было на самом деле? Об этом ее, конечно, не спросишь, но я надеялась, что окольными путями, может быть, что-то и удастся выяснить…

Увы, ничего из этого мне так не довелось спросить. Неожиданные сложности на работе не позволили мне к ней зайти, а потом стало поздно – в начале марта 1966 года Анна Ахматова скончалась. Мои вопросы так и остались без ответа. Может, это и к лучшему – меньше искушения считать себя во всем правой, психиатр должен всегда хоть немного, но сомневаться.

Ну а слава ее не умерла, даже наоборот, как сама Ахматова и предрекала, после ее смерти пышным цветом расцвели статьи о ней и о ее поэзии, издавались и переиздавались ее стихи, потом проза, а потом и черновики. Не говоря уж о том, что в творческой среде ее хвалили, ругали, ею восхищались и ее ненавидели. И все это одновременно. А я смотрела на все это и вспоминала ее королевскую осанку и плавно льющуюся речь. Думаю, несмотря ни на что, ей бы это понравилось – она все же сумела сделать из себя великий миф, который еще долго будут помнить и обсуждать.

Как-то раз, услышав об очередном «скандальном разоблачении» Ахматовой, которые в богемных кругах случались то и дело, но широкой публике, конечно, были неизвестны, потому что в печать такие «разоблачения» не пропускали, Андрей меня спросил:

– А что ты об этом думаешь?

– О чем? – удивилась я.

– О том, что вся биография Ахматовой – это миф, выдуманный ею самой.

– Думаю, так и есть. Почти все, что Ахматова рассказывала мне, тоже было частью мифа. Точнее, то, как она подавала события своей биографии.

– Значит, ты считаешь, что она не была великим поэтом?

Мне вспомнились пожелтевшая пачка писем, мои стенографические записи, статья Жданова, многочисленные очерки о жизни и творчестве Ахматовой. Нет, все это не то…

– Я считаю, что она сделала все, чтобы остаться в памяти народной как великий поэт. А была ли она великим поэтом на самом деле – это каждый может и сам для себя решить. Для этого не нужны никакие «разоблачения», и мои воспоминания тоже не нужны. Есть способ гораздо проще.

Я взяла с полки книгу стихов Ахматовой, раскрыла его и прочитала первое, что попалось на глаза:

 
И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:
 
 
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить…
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации