Текст книги "Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы"
Автор книги: Екатерина Мишаненкова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Глава 6
Утром, едва я вышла из дома и направилась к остановке, возле меня затормозил автомобиль. Дверца распахнулась, и смутно знакомый голос произнес:
– Доброе утро, Татьяна Яковлевна.
Я взглянула на человека, сидевшего за рулем, и неизвестно чему больше удивилась – тому, что вот так запросто вижу уже ставшего почти легендарным трехкратного лауреата Сталинской премии и кумира моего мужа, Константина Симонова, тому, что он в Москве, а не в очередной заграничной командировке, или тому, что он знает мое имя.
– Здравствуйте, Константин Михайлович, – растерянно пробормотала я.
Он слегка улыбнулся.
– Садитесь, подвезу вас до работы.
Это прозвучало так обыденно, словно мы не в первый раз видимся, а давно уже старые друзья и он время от времени подвозит меня куда-нибудь. Но все равно было заметно, что под его улыбкой скрывается беспокойство. Я вспомнила вчерашнюю беседу с Фаиной Георгиевной, и все встало на свои места. Так вот кто этот влиятельный друг. Ну да, может быть, Симонов и не занимает никакой высокой должности, но влияния у него хоть отбавляй. Впрочем, он ведь вроде бы член Президиума Союза писателей? Я не очень представляла, сколько у него на этом посту реальной власти. Но в любом случае я была уверена, что он не единственный, кто интересуется судьбой Ахматовой, просто должен же кто-то говорить за всех. Кто-то самый смелый.
– Спасибо. – Я села в машину. – Вы не против, если я расскажу мужу о нашем знакомстве? Он ваш большой почитатель.
– Я не против. – Он вновь улыбнулся краем губ, выруливая на главную дорогу. – Передайте от меня привет Андрею Николаевичу. Мне искренне жаль, что его талантливый фронтовой сборник не получил Сталинскую премию.
– Спасибо, – вновь сказала я. – Но вы ведь не об этом хотели со мной поговорить?
Он бросил на меня быстрый взгляд и вновь сосредоточился на дороге.
– Так вас интересует, что ждет вашу пациентку в ближайшем будущем?
– Да, – кивнула я, – вы очень точно сформулировали. И кроме того, мне хотелось бы знать, почему именно она пострадала – это случайность, чья-то личная ненависть к ней или целенаправленное намерение ее за что-то наказать.
– Зачем вам это?
– Чтобы оценить правильность ее собственной самооценки и определить, насколько адекватно она воспринимает окружающий мир.
Симонов немного поколебался, но все же сказал:
– Вы жена известного журналиста и, должно быть, знаете, какие настроения бродят в кругах художественной интеллигенции?
– Вы имеете в виду идеи либерализации? – осторожно спросила я, не уверенная, насколько большую осведомленность я могу показать, чтобы не подвести Андрея. Он говорил мне, что некоторые люди ждут послаблений, возможности более легкого общения с иностранными корреспондентами, появления американского кино в наших кинотеатрах. Ведь после того, как мы воевали с ними бок о бок против общего врага, это казалось естественным развитием событий.
– Да, – Симонов кивнул. – Это общее ощущение – что-то действительно нужно делать…
– Но не то, на что надеется творческая интеллигенция? – наполовину вопросительно, наполовину утвердительно сказала я, поняв по его недомолвкам, что действия Жданова – это и была попытка что-то сделать, но явно не то, чего все ждали. – Но почему именно Ахматова и Зощенко?
После небольшой паузы он сказал, тщательно подбирая слова:
– Думаю, выбор прицела для удара по Ахматовой и Зощенко связан не столько с ними самими, сколько с тем головокружительным, отчасти демонстративным триумфом, в обстановке которого протекали выступления Ахматовой в Москве, вечера, в которых она участвовала, встречи с нею. И с тем подчеркнуто авторитетным положением, которое занял Зощенко после возвращения в Ленинград. Во всем этом присутствовала некая демонстративность, некая фронда, что ли, основанная и на неверной оценке обстановки, и на уверенности в молчаливо предполагавшихся расширении возможного и сужении запретного после войны.
Я обдумала эту несколько уклончивую речь и уточнила:
– То есть решили «закрутить гайки», и под удар попали те, кто слишком выделялся в последнее время?
Он чуть усмехнулся.
– Вы тоже умеете точно формулировать. Да, цель удара была ясна, но выполнение же было поспешным и беспощадно небрежным в выборе адресатов и в характере обвинений. Вам, должно быть, известно, что поднимался вопрос о возможности возвращения из эмиграции Бунина или Тэффи. Но разве они захотят вернуться, если мы так разговариваем – с кем? – с Ахматовой, которая не уехала в эмиграцию, которая так выступала во время войны.
– То есть вы считаете, что изначально удар не был направлен именно на Ахматову и Зощенко? – уточнила я.
– Думается мне, торопливое и какое-то, я бы сказал, озлобленное исполнение во многом отличается от замысла, в основном чисто политического. Цель была прочно взять в руки немножко выпущенную из рук интеллигенцию, пресечь в ней иллюзии, указать ей на ее место в обществе и напомнить, что задачи, поставленные перед ней, будут формулироваться так же ясно и определенно, как они формулировались и раньше, до войны, во время которой задрали хвосты не только некоторые генералы, но и некоторые интеллигенты. – Он усмехнулся. – Словом, что-то на тему о сверчке и шестке.
– Значит, – попыталась сделать выводы я, – Ахматова пострадала за излишнюю популярность. Но это не личная ненависть и уж тем более не целенаправленное политическое решение. То есть дальше ее преследовать не будут?
– Думаю, да.
– А ее друзья стараются помочь ей пережить это тяжелое время?
– Да. Когда шум утихнет, ее восстановят в членах Литфонда СССР и снова назначат ей пенсию. Она сможет заниматься переводами, а через какое-то время мы добьемся, чтобы ее стихи вновь начали печатать.
Он говорил очень уверенно, и я окончательно убедилась, что за ним стоят некие очень важные люди, вероятно даже более влиятельные, чем он. Интересно, кто? Сурков? Федин? Андрей говорил, что они всегда были большими поклонниками Ахматовой, а вес в Союзе писателей у них сейчас немалый. Или даже сам генеральный секретарь правления Союза писателей, Александр Александрович Фадеев? Мне было очень любопытно, но я понимала, что для моей работы это не представляет особой важности. Куда важнее был другой вопрос:
– А вы знаете, кто именно указал на Зощенко и Ахматову? Не могу поверить, чтобы товарищ Жданов выбрал их лично.
Он вновь быстро посмотрел на меня и усмехнулся, отдавая должное правильно поставленному вопросу.
– Право указать на особо зарвавшихся интеллигентов предоставили партийному руководству местных творческих союзов.
Я тоже понимающе усмехнулась:
– И обиженные чужим успехом ленинградские литераторы поспешили ткнуть пальцем в зарвавшихся любимцев публики, которые посмели, не имея никаких регалий, срывать бурные аплодисменты в переполненных залах.
Так вот почему все стихи, на которые ссылается товарищ Жданов, как минимум двадцатилетней давности. Ничего компрометирующего в более новых ее стихах не нашлось, но недруги Ахматовой воспользовались тем, что он не слишком разбирается в поэзии. Ясно же, что никто не решится указать самому Жданову, что это написано давным-давно.
Собственно, я и так об этом догадывалась, но была рада получить подтверждение. Оставалось прояснить еще один вопрос.
Симонов остановил машину в переулке недалеко от больницы и внимательно взглянул на меня.
– Вы хотите еще что-то спросить?
– Да, – решилась я. – Скажите, какие у Ахматовой отношения с сыном?
Он несколько удивился, но серьезно ответил:
– Не верьте слухам, сын ей очень дорог. Разве вы не читали, что она написала после его ареста?
И упало каменное слово
На мою, еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
Я молча закусила губу. Нет, это я действительно не читала. У меня были слишком старые сборники, к тому же я подозревала, что это стихотворение и не издавалось, а я никогда не стремилась читать полузапрещенную литературу, распространяемую в списках. Симонов посмотрел на меня с какой-то укоризной и сказал:
– Расскажу вам то, что не всем известно, хотя и не скрывается. Ахматова в 1929 году вышла из Союза писателей по собственным идейным соображениям, в знак протеста против политики в отношении некоторых литераторов. Она и позже отказывалась туда вернуться, пока в 1938 году не арестовали ее сына. Летом 1939 года я приезжал в Ленинград, чтобы предложить ей напечатать ее стихи в «Московском альманахе», и она сама осторожно заговорила о том, что осознала свои заблуждения и хотела бы вновь вступить в Союз писателей.
– И? – тихо спросила я, когда он замолчал.
– Ахматову приняли в Союз писателей, а Льву Николаевичу Гумилеву дали легкий по тем временам приговор – всего пять лет. С тех пор она стала послушной…
– А ей все равно не повезло, – закончила я. – Спасибо, Константин Михайлович. Вы мне очень помогли.
– Так каков будет ваш вердикт? – серьезно спросил он.
Я покачала головой.
– Простите, не имею права сейчас принимать решение. Мне надо задать Анне Андреевне еще несколько вопросов. Вечером, когда я напишу официальное заключение, тогда и смогу ответить.
– Хорошо. – Он распахнул передо мной дверцу. – Рад был познакомиться, Татьяна Яковлевна.
Я вышла из машины, подождала, пока он уедет, и неторопливо направилась к больнице. До начала рабочего дня оставалось еще около четверти часа – как раз чтобы обдумать разговор и сформулировать вопросы, которые надо задать Ахматовой. Хочу я этого или нет, но сегодня придется принять решение.
* * *
– Анна Андреевна, какие у вас отношения с сыном?
Она испытующе взглянула мне в глаза и непривычно серьезно и сдержанно ответила:
– Он для меня дороже всего на свете.
– Дороже свободы?
– Да.
– Дороже поэзии?
Она молчала несколько секунд, а потом сказала:
– Это… слишком разное.
– Хорошо, – согласилась я. – Вы готовы на унижение ради поэзии?
Она медленно понимающе покачала головой.
– Нет. Поэт может творить только от души. – И отвечая на следующий вопрос, который мне уже не было нужды задавать, сказала: – А ради сына я готова на все.
Это было важно – прямой ответ на прямой вопрос. Теперь для того, чтобы принять окончательное решение, мне не хватало разве что сущей мелочи. Два раза она уходила от ответа на вопрос о самоубийстве, но я надеялась, что хотя бы на третий раз она ответит откровенно. Тем более мы опять сидели в беседке и у нас было еще минут десять для откровенного разговора.
После долгой паузы, во время которой она молча курила, глядя на меня, я сказала:
– Анна Андреевна, у меня еще один вопрос, и пожалуйста, на этот раз не пытайтесь перевести разговор на другое, иначе я решу, что вы скрываете нечто важное.
– Спрашивайте.
– Вы дважды в своих стихах упоминали возможность самоубийства через повешение. Почему?
Она бросила папиросу и с сухим смешком сказала:
– Мне кажется, психиатры похожи на бультерьеров – если вцепятся, никогда не отпустят. Вы правы, в юности я в Евпатории вешалась на гвоздь, и гвоздь выскочил из известковой стенки. Глупый детский поступок. Он навсегда отучил меня от модной среди поэтов игры в самоубийство. Умереть слишком легко.
Я поверила сразу. Это звучало так естественно и так вписывалось в ее характер и поступки, что не было никаких сомнений в ее правдивости.
– Почему же вы мне не рассказали, когда я вас спрашивала?
– Не люблю об этом вспоминать. Мама плакала, мне было стыдно – вообще скверно.
Я и тут ей поверила, хотя не сомневалась, что была и другая причина – мои пациенты вообще не любят рассказывать о попытках суицида, даже если те были много лет назад. И это вполне естественно, если принимать во внимание нашу психиатрию, официально считающую каждого самоубийцу сумасшедшим.
А она вдруг в приступе откровенности – не могу сказать точно, искреннем или продуманном, – сказала мне:
– Настоящую прививку от самоубийства я получила уже потом. Мой брат отравился, когда у него от малярии умер ребенок. Я почти никому об этом не рассказывала.
– Какой ужас, – пробормотала я, в очередной раз понимая, что годы общения с потенциальными суицидниками нисколько меня не закалили и подобные случаи я все равно воспринимаю болезненно.
– Он оставил нам письмо – замечательное. – Лоб Ахматовой перерезала горькая морщинка. – О смерти ни слова. Кончалось оно так: «Целую мамины руки, которые я помню такими прекрасными и нежными и которые теперь такие сморщенные». Жена его тоже приняла яд вместе с ним, но когда взломали дверь и вошли в комнату, она еще дышала. Ее спасли. Она оказалась беременной и родила вполне здорового ребенка.
Наши взгляды встретились. Ахматова серьезно смотрела на меня:
– После этого мне никогда больше не хотелось играть со смертью.
Дальше спрашивать было не о чем, все выводы, которые можно было сделать из ее слов, я уже сделала. Я поежилась от порыва холодного осеннего ветра и встала.
– Пойдемте в кабинет, Анна Андреевна, нет смысла больше здесь мерзнуть. Я уточню у вас еще несколько малозначительных вопросов и отпущу. Все, что нужно для того, чтобы вынести заключение, я уже узнала.
Она тоже поднялась.
– И каков будет ваш вердикт?
Скрывать что-то не было необходимости, поэтому я без обиняков ответила:
– У вас нет ни малейшей склонности к суициду. Если обойтись без профессиональных терминов, то я скажу так: вы несчастливы, но не загнаны в угол, адекватно воспринимаете окружающую действительность, осознаете свою ценность для общества, и вам есть для чего жить. Признаков психического нездоровья я у вас не заметила.
Мысленно я еще добавила, что она знает вкус славы и, несомненно, рассчитывает вновь его ощутить, а кроме того, она убеждена в своем величии, а значит, ей не нужно доказывать его своей смертью. Но такое, разумеется, не стоит говорить пациенту вслух.
* * *
В кабинете, когда мы обе сели на свои места, я поспешила заговорить первой, чтобы не дать Ахматовой возможности задать мне какой-нибудь вопрос насчет ее диагноза. Уже то, что я ей его сообщила до того, как написала официальное заключение, было нарушением правил. И тем более нельзя было его обсуждать, пусть, на мой взгляд, это было бы весьма познавательно и могло бы еще немало о ней рассказать.
– Анна Андреевна, давайте поговорим о… классической литературе.
Она слегка удивилась.
– Неожиданно.
– А почему бы и нет, – улыбнулась я. – На мой вердикт этот разговор уже вряд ли как-то повлияет, но поможет мне лучше разобраться в некоторых тонкостях вашего характера. Признаться честно, мне очень жаль, что наше общение заканчивается – у меня еще не было пациентов с настолько оригинальным складом ума. А поверьте, в моем кабинете бывали очень знаменитые и талантливые люди.
Она склонила голову, благосклонно принимая этот комплимент.
– И о чем же вы предлагаете поговорить?
– Например, о Льве Николаевиче Толстом, – сказала я, вспомнив, что где-то в черновиках Фаины Георгиевны мелькало упоминание об особенном интересе Ахматовой к его творчеству. – Что вы думаете об «Анне Карениной»?
К моему изумлению, Ахматова вдруг буквально вспыхнула.
– Неужели этот роман вам нравится?!
– А вам нет? – растерялась я?
Но она меня даже не слушала, пылая праведным гневом.
– Неужели вы не заметили, что главная мысль этого великого произведения такова: если женщина разошлась с законным мужем и сошлась с другим мужчиной, она неизбежно становится проституткой. И подумайте только: кого же мусорный старик избрал орудием Бога? Кто же совершает обещанное в эпиграфе отмщение? Высший свет: графиня Лидия Ивановна и шарлатан-проповедник. Ведь именно они доводят Анну до самоубийства.
– Но почему же проституткой? – растерянно пробормотала я, ошеломленная таким всплеском эмоций и еще больше – пренебрежительным прозвищем, данным ею Толстому. Толстому, о котором моя учительница литературы говорила только с придыханием, благоговейно понижая голос.
– Не спорьте! Именно так! Весь роман построен на физиологической и психологической лжи. Пока Анна живет с пожилым, нелюбимым и неприятным ей мужем – она ни с кем не кокетничает, ведет себя скромно и нравственно. Когда же она живет с молодым, красивым, любимым – она кокетничает со всеми мужчинами вокруг, как-то особенно держит руки, ходит чуть не голая… И он гнусно относится к ней… Сначала он просто в нее влюблен, любуется ею, черными завитками на затылке… А потом начинает ненавидеть – даже над мертвым телом издевается… описывает ее «бесстыдно-обнаженное» тело – какой-то морг на железной дороге устроил. И Сережу она любит, а девочку нет, потому что Сережа законный, а девочка нет… Уверяю вас… На такой точке зрения стояли окружавшие его люди: тетушки и Софья Андреевна. И скажите, пожалуйста, почему это ей примерещилось, будто Вронский ее разлюбил? Он потом из-за нее идет на смерть…
– Но Толстой ведь пишет, что Вронский стал часто уезжать… Значит, у нее были основания, – попыталась возразить я, с изумлением понимая, что она поставила меня в тупик и перехватила инициативу разговора. Что ж, это мне урок: говорить с поэтом о литературе – значит давать ему в руки все козыри. К тому же, пожалуй, свою роль сыграло и то, что она расслабилась, услышав вынесенный мною вердикт, и теперь меньше контролировала свои слова и эмоции.
– Вздор, – сказала она. – Никаких у нее не было оснований думать, что он разлюбил ее. И сомневаться. Любовь всегда видна сто раз на день. И у Толстого эта ее чрезмерная подозрительность неспроста: Анна думает, что Вронский не может ее любить потому, что она сама про себя знает, что она проститутка… И не защищайте, пожалуйста, этого «мусорного старика»!
– А почему вы его так называете? – Я немного оправилась от первого ошеломления и начала вновь осторожно брать в свои руки управление разговором.
Она ответила со смешком:
– Томашевский вскоре после кончины Толстого посетил Ясную Поляну и пытался расспрашивать о нем местных крестьян. Они же в ответ на расспросы о Льве Николаевиче упорно рассказывали о Софье Андреевне. Когда же Томашевский попытался перевести все-таки речь на Толстого, один крестьянин ответил: «Да что о нем вспоминать! Мусорный был старик».
Я рассмеялась, и она довольно кивнула:
– Удивительно точное прозвище. Я много о нем думала, и я пришла к твердой мысли, что это мерзость и ужас – всегда. Какая гадость была Ясная Поляна! Каждый и все, все и каждый считали Толстого своим и растаскивали по ниточке. Порядочный человек должен жить вне этого: вне поклонников, автографов, жен-мироносиц – в собственной атмосфере.
– Так вы против славы?
Она сделала презрительный жест.
– Слава – это значит, что вами обладают все и вы становитесь тряпкой, которой каждый может вытереть пыль. В конце жизни Толстой понял ничтожество славы и в «Отце Сергии» объяснил, что от нее надо отмыться. Я особенно уважаю его за это.
– А я думала, вы его не любите, – вновь удивилась я.
– Люблю, не люблю – это слишком примитивно. Толстой – это силища. Полубог! Но все из себя и через себя – и только. Пока он любил Софью Андреевну, она и в Кити, она и в Наташе… Да, да, и в Наташе, не удивляйтесь… Вы думаете, отчего Наташа жмот – в конце, в эпилоге? Оттого, что Софья Андреевна оказалась скупой. Другой причины нет: ведь Наташа-то была добрая, щедрая, сбрасывала с саней вещи, чтоб поместить раненых… Отчего же она стала скупая? Софья Андреевна!.. А когда он разлюбил Софью Андреевну – тогда и «Крейцерова соната», и вообще чтобы никто никого не любил – никто, никогда! – и чтоб никто ни на ком не смел жениться.
– Сказать по правде, мне «Крейцерова соната» показалась очень мерзкой, – сказала я. – Сильной – безусловно, но мерзкой.
Естественно, я не стала признаваться, что терпеть не могу Толстого еще со школы, и прочитала «Войну и мир» только, как говорится, из-под палки, чтобы хорошую оценку получить. Хотя мне очень хотелось сказать, что если бы литературу у меня преподавал кто-нибудь с такими взглядами, как у нее, а не наша благоговеющая перед Толстым учительница, возможно Наташа Ростова мне бы и понравилась.
К моему изумлению, в ответ Ахматова даже сдержанно рассмеялась.
– Обожаю, когда старик начинает выбрыкивать! «Крейцерова соната» – самая гениальная глупость, какую я когда-либо читала. За всю его долгую жизнь ему ни разу и в голову не пришло, что женщина не только жертва, но и участница на пятьдесят процентов. А возьмите «Воскресение»… В чем корень книги? В том, что сам он, Лев Николаевич, не догадался жениться на проститутке, упустил своевременно такую возможность… А деревня там, конечно, ненастоящая, деревня, как правило, такой не была, это он на голоде такую видел и сюда вписал. И эсеры там не эсеры, а толстовцы. Все через себя, всегда и только – уверяю вас.
Я наконец поняла, что меня поражало в ее словах больше всего. Не тема свободы и несвободы любви и даже не фамильярное отношение к Толстому. Удивительнее всего был сам подход – в его романах ее прежде всего интересовали не война, мир, социальные проблемы, классовая борьба и Платон Каратаев, а женщины! Пожалуй, она была первым встреченным мною в жизни человеком, который рассматривал романы Толстого не с литературной или социально-политической точки зрения, а с точки зрения психологии, пусть и достаточно своеобразной.
Ахматова тем временем продолжала:
– Исторической стилизацией – стилизацией в хорошем смысле слова, в смысле соблюдения признаков времени, – Толстой никогда не занимался. Высшее общество в «Войне и мире» изображено современное ему, а не александровское. Отчасти он прав: высшее общество менялось менее всего, но все-таки оно менялось. При Александре, например, оно было гораздо образованнее, чем потом. Наташа – если бы он написал ее в соответствии со временем – должна была бы знать пушкинские стихи, Пьер должен был бы привезти в Лысые Горы известие о ссылке Пушкина. И разумеется, никаких пеленок: женщины александровского времени занимались чтением, музыкой, светскими беседами на литературные темы и сами детей не нянчили. Это Софья Андреевна погрузилась в пеленки, потому и Наташа… – Она развела руками. – Толстой есть Толстой. Он, конечно, полубог, но иногда в него вселялся дух одной из его тетушек. А заметили ли вы, что в какой-то момент Толстой выпал из литературы? Он был в ней, а потом перестал иметь к ней какое бы то ни было отношение. Конечно, он всегда и отовсюду был слышен и виден – из любой точки земного шара, – но уже как явление природы: ну как зима, осень, заря…
– Анна Андреевна, вы мне буквально глаза открыли, – честно призналась я, понимая, что вновь отдала ей инициативу. Пожалуй, я, после того как вынесла решение, тоже расслабилась и теперь уже и не пыталась вернуть нить разговора в свои руки. К тому же я всегда считала, что, когда пациента «несет» и он говорит легко, не задумываясь, лучше ему не мешать – можно услышать много интересных нюансов.
– Мы, модернисты, – тем временем Ахматова вдруг перескочила на Достоевского, – ошибались, противопоставляя Толстого и Достоевского друг другу. В действительности они похожи и делали одно дело, только один внутри церковной ограды, другой вовне. Оба они – великие учителя морали и оба пеклись об одном…
– О чем?
– Толстой и Достоевский верили, что мир можно исправить, что можно исправить людей. А мы уже не в силах верить. Достоевский знал, что убийца теряет способность жить. Раскольников, отняв жизнь у старухи и Лизаветы, сам лишился способности жить. Он не живет, он даже не ест, он только иногда бросается на кровать и спит одетый. А наши современники? Убивают – и живут всласть. Им это нипочем…
Я закашлялась и, сделав извиняющийся жест, поспешно налила себе воды и выпила. К счастью, Ахматова тут же замолчала – то ли из вежливости, то ли сама поняла, что говорит излишне откровенно и может сказать лишнее. Кажется, рано я расслабилась!
– Анна Андреевна, – прокашлявшись, вспомнила я, – помнится, вы говорили, что пишете аналитические труды о Пушкине…
Мне даже не пришлось продолжать: на этот раз она не вспыхнула, а словно засветилась, и мне тут же на ум пришли слова Фаины Георгиевны, что Ахматова безумно любит Пушкина и когда говорит о нем, становится какой-то воздушной и неземной. И правда, лучше не скажешь.
– Вы знаете, – восторженно рассказывала она, – когда говорят о Пушкине, всегда размышляют, почему высший свет, его представители ненавидели поэта и извергли его, как инородное тело, из своей среды. И никому не приходит в голову вывернуть эту проблему наизнанку и громко сказать не о том, что они сделали с ним, а о том, что он сделал с ними.
– Я не совсем понимаю, – вставила я, но она меня даже не слушала, настолько ее захватили мысли о Пушкине.
– После этого океана грязи, измен, лжи, равнодушия друзей и просто глупости Полетик и не-Полетик, родственничков Строгановых, идиотов-кавалергардов, сделавших из дантесовской истории une affaire de regiment (вопрос чести полка), ханжеских салонов Нессельроде и пр., высочайшего двора, заглядывавшего во все замочные скважины, величавых тайных советников – членов Государственного совета, не постеснявшихся установить тайный полицейский надзор над гениальным поэтом, – после всего этого как торжественно и прекрасно увидеть, как этот чопорный, бессердечный («свинский», как говаривал сам Александр Сергеевич) и уж, конечно, безграмотный Петербург стал свидетелем того, что, услышав роковую весть, тысячи людей бросились к дому поэта и навсегда вместе со всей Россией там остались. «II faut que j’arrange ma maison (Мне надо привести в порядок мой дом)», – сказал умирающий Пушкин. Через два дня его дом стал святыней для его Родины, и более полной, более лучезарной победы свет не видел. Вся эпоха, не без скрипа, конечно, мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и неаншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий. Он победил и время и пространство.
Кажется, я начала понимать, что она имеет в виду, но поскольку я хоть и любила стихи Пушкина, однако такого безумного восторга перед ним не испытывала, меня больше заинтересовало то, что мысль отметить эту особенность пушкинской биографии пришла в голову именно Ахматовой. Кто для нее Пушкин? Любимый поэт, образец слога и стиля, поэт и гражданин или просто символ Поэта? Символ, образец, эталон, к которому надо стремиться. Я уже не раз отмечала, что Ахматова очень самолюбива и очень высоко ставит себя как поэта. Не тем ли объясняется ее восторг перед Пушкиным, что в нем она видит тот образец, которого сама мечтает добиться? Чтобы через сто лет первую половину XX века называли ахматовской порой?
А она, как будто в ответ на мои мысли, продолжала:
– Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда. Про их великолепные дворцы и особняки говорят: здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Все остальное никому не интересно. Государь император Николай Павлович в белых лосинах очень величественно красуется на стене Пушкинского музея; рукописи, дневники и письма начинают цениться, если там появляется магическое слово «Пушкин», и, что самое для них страшное, – они могли бы услышать от поэта:
За меня не будете в ответе,
Можете пока спокойно спать.
Сила – право, только ваши дети
За меня вас будут проклинать.
– И напрасно люди думают, что десятки рукотворных памятников могут заменить тот один нерукотворный aere perennius.
Ее воодушевление захватило и меня, но последняя латинская цитата слегка сбила с толку.
– «Крепче меди»? Простите, я не понимаю.
Она бросила на меня снисходительный взгляд.
– Это цитата из оды Горация «Exegi monumentum aere perennius» – «Я воздвиг памятник крепче меди», – и с сожалением добавила: – Как много тонкостей теряется в наше время. Толстой и Пушкин писали для людей, знающих языки и понимающих оттенки чужой речи, а ведь в них все дело. Я недавно перечитывала «Войну и мир». Помните, Долохов, пропуская мимо себя французов, пленных, приговаривает: «Filez!» Толстой отмечает, что слову этому Долохов научился от них же, от французов. В этом комментарии – целая эпоха. «Filez!» значит: «давай, давай!» Конечно, гувернеры не обучали своих питомцев таким словечкам… А для нас этот оттенок вульгарности пропадает.
– Со временем пропадают многие тонкости. Не только языковые, – заметила я. – К примеру, кто сейчас поймет аллюзии на знаменитых современников, которых, как говорят критики, довольно много в произведениях того же Пушкина.
– Вы правы, – неожиданно легко согласилась Ахматова. – Поэтому ценность одних произведений падает, а других возрастает. Знаете, есть предположение, что многие непристойные эпиграммы Пушкина в действительности принадлежат Льву. А если они и пушкинские – я бы все равно их в однотомниках не печатала. И «Гавриилиаду». Раньше эта поэма имела антирелигиозный смысл, а теперь – один только непристойный. Ее надо печатать в академическом издании и нигде более.
– Вы считаете, не стоит пугать молодежь непристойными стихами и разрушать их иллюзии насчет Пушкина, – улыбнулась я.
Она откинулась на спинку кресла и заложила руки за голову.
– Видите ли, поэт и должен быть бесстыдным, – наконец медленно произнесла она после раздумий. – Но не для всех. – Она смотрела куда-то вдаль, сквозь стену, как будто видела что-то далекое и непонятное мне. – Опасная вещь искусство. В молодости этого не сознаешь. Какая страшная судьба, с капканами, с волчьими ямами. Я теперь понимаю родителей, которые пытаются уберечь своих детей от поэзии, от театра… Подумайте только, какие страшные судьбы… В молодости этого не видишь, а если и видишь, то ведь «наплевать»…
– Но если у человека к искусству призвание, в молодости это, наверное, уже заметно, – предположила я.
– Это вовсе не так, не думайте, пожалуйста, – сразу отвела она мои возражения. – Я сейчас имею возможность наблюдать, как создаются воспоминания. Когда я училась в Царском, в гимназии, то двумя классами старше меня училась молоденькая девушка. Я помню, что она была смуглая и стройная и зимой ходила с муфтой. Это все, что помню о ней я. Она же теперь рассказывает всюду о моей юности. Что она может вспомнить? Мне было пятнадцать лет, самая заурядная, тихая, обыкновенная гимназистка.
Она помолчала и, видимо, вновь перенеслась мыслями к классической литературе:
– Вот так и с Лермонтовым, вероятно, получилось. Он жил очень недолго. Его никто не заметил. Никто его жизни не увидал, никто не понял – такой он был или другой. А потом кинулись писать воспоминания. Людям этим было уже под шестьдесят. Они ничего не помнили и списывали друг у друга… Поэтому заниматься биографией Лермонтова очень скучно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.