Текст книги "Вокруг да около"
Автор книги: Федор Абрамов
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Раньше мы с полей хлеб возили, а теперь дрова.
Кирьку вызывали в сельсовет: «Уйми старика. За такие речи раньше, знаешь бы, что было?»
– Правильно, товарищи… Это вы верно подметили, – соглашался Кирька. – Старик зашибает. Ну тольки я перечить отцу не могу. Не так воспитал. Это вы тоже поимейте в виду, товарищи…
В доме Поздеевых много говорят в деревне. И не только говорят, а каждый пеший и конный останавливается возле него.
Дом строили по-новому, на городской манер: кухня, спальня для Кирьки с женой, комната для стариков и детская – Кирька, по его словам, запланировал на семилетку семь сыновей и, надо сказать, с планом справляется (жена его постоянно ходит с брюхом).
И еще была одна диковинка в доме Поздеевых – мезонинчик, или чердак по-здешнему, да не просто какой-то там курятничек дощатый под крышей (такие теперь не редкость в новых домах), а настоящая комната с бревенчатыми стенами, с двумя окнами и балконом.
По поводу этого мезонинчика (Кирька отделал его в первую очередь и даже перильца балкона успел покрасить голубой краской) старик Игнат рвал и метал: шутка сказать, такой домину схлопать, а тут еще всякие хреновины выводить. Он и сейчас, едва вошел Ананий Егорович в заулок, закричал, указывая рукой на чердак:
– Видишь, что выдумал! Мизинчик ему надо. А лес-то кто заготовлял? – Старик, вздернув бороденку, круто обернулся к сыну. – Ты?
Кирька, снисходительно улыбаясь, слегка пожал широченными плечищами, втюкнул топор в чурбак.
Сели под навесом на сухое бревно.
– Нарубил лесу? – как всегда, неожиданный задал вопрос Игнат.
Ананий Егорович не понял, переспросил.
– Какого – какого… Деревянного! – вскипел старик. – Что, так и будешь шлендрать по чужим избам?
Понятно. Старик намекает на то, что пора, дескать, свое гнездо вить, ежели хочешь, чтобы с тобой как с председателем считались.
Однако Игнат, не ожидая ответа – все глухие на один манер, – уже снова закричал:
– А за щеку чего держишься? Зубы болят? Еще бы не болеть! Это ты с кем надумал людей с сенокоса снимать? А?
– Давай дак не ори, – сказал Кирька и туманно добавил: – Партия знает…
– Ты вот что, Поздеев, насчет партии оставь.
– Да ведь я что, товарищ председатель. – Кирька всегда называл Анания Егоровича официально. – Я в смысле Программы… На днях, слышно, семинар будет.
– Будет. Но я тебе советую – попридержи язык. Не вздумай балаган устраивать.
– Чего? – закричал Игнат.
– Дом, говорит, у тебя хороший, – не моргнув глазом, сказал Кирька.
– Так, так, – старик довольно закивал головой. – Хороший. Осенью новоселье справлять будем. Придешь?
Ананий Егорович кивнул головой и встал: приличие соблюдено, а точить лясы ему сейчас некогда.
VIII. ДЕРЕВНЯ СТРОИТСЯ
Как-то вечером, засидевшись допоздна в правлении, они с секретарем парткома Исаковым подсчитали: тридцать два новых дома в деревне. Тридцать два! И все эти дома построены за каких-нибудь последних восемь лет.
– Соображаешь, что это? – со значительностью в голосе сказал Исаков. – А загляни к нему в дом! Тут тебе и никелированная кровать, и швейная машина, и радио. И велосипеды кое у кого есть. – Исаков подумал, усмехнулся: – Я вот недавно в Заречье был. Знаешь там дом Прохорова? Большущий, двухэтажный домина в верхнем конце? В тридцатом году его еще раскулачили. Правда, потом восстановили. Зазря сгноили мужика на Соловках.
Горбом своим все нажил. Ну а по тем временам Прохоров действительно был богач. Все завидовали ему. «Ну, что вы, – скажут, – разве с Прохоровым тягаться? У них и под рукомойником-то не лоханка, а медный таз». И вот тут на днях я заглянул к его сыну. Один живет. Братья на войне побиты. Ну, говорю, показывай, Андрей, свое кулацкое житье. Какое тебе наследие отец оставил? Смеется. «Смотри», – говорит. Ну, посмотрел. Таз медный под рукомойником – это верно – стоит. Ну а еще что? Шкафчик черный для посуды тоже, бывало, насчет этого шкафчика говорили: «Вот как Прохоровы живут. Для посуды шкап под стеклом завели». Ну, посмотрел я этот шкафчик. Да теперь его бесплатно давай, никто не возьмет. Ну а еще что? – И Исаков заключил: – Значит, не так уж плохо живем. Есть сдвиги и у нас на севере.
Да, все это так. И он, Ананий Егорович, обратись к нему историк, мог бы порассказать на эту тему немало, на его глазах обновлялась деревня.
А все началось с райцентра, со служилого люда. Уйма скопилась всяких служащих после войны в райцентре.
Бесконечные, чуть ли не в каждом доме, «рай», по поводу которых так умильно писалось в одной книге, все мало-мальски грамотное выкачивали из деревни. И вот этот мелкий чиновный люд, томясь от безделья в послеслужебное время (шутка ли, здоровому мужику с шести часов вечера ничего не делать!), начал поигрывать топориком.
Деревня пустеет, разламывается, а в райцентре как грибы растут новые дома. Вот как это было. И только потом уже, после пятьдесят третьего года, забелели новые крыши по деревням.
И все-таки, как ни крути, говорил себе Ананий Егорович, а от одного вопроса не уйдешь. На какие достатки строится деревня? За счет доходов, полученных в колхозе?
В том-то и беда, что нет. Кто построился за эти годы?
Те, у кого есть денежная подмога со стороны. У одних это пенсия, у других сын работает в лесной промышленности, а у третьих, опять, в семье служащий. Взять хотя бы тех же Поздеевых. Да разве Кирьке видать бы такой дом, не будь у него жена бухгалтером сельпо?
В деревне сейчас принято: если ты в колхозе работаешь, то жену подыскивай из служащих, так, чтобы в доме всегда была копейка. После войны, когда произошла денежная реформа, это получило даже свое название: «жениться на буханке». Одним словом, если хорошенько вдуматься, складывается особый тип семьи, где экономический фактор играет далеко не последнюю роль.
Среди новых домов нередко попадаются и такие, у которых заколочены окна. Все, казалось бы, готово – только отдери на окнах доски и живи. А не живут в этих домах.
Эти новые дома с заколоченными окошками в печенках сидят у каждого председателя колхоза. Хозяевами их, как правило, являются рабочие лесной промышленности – вчерашние колхозники, правдами и неправдами удравшие в свое время из колхоза. Ну, удрали и удрали. Живите с богом – лесные поселки теперь благоустроены, ни в какое сравнение не идут с деревней. Так нет, подходит лето, смотришь, – один расхаживает с топором вокруг старого отцовского пепелища, другой по весне плавит сруб, третий…
Что это? Извечная приверженность человека к своей родине, к тому гнезду, где родился? Или мужик еще в нем не выветрился? Дали отпуск, а что с ним делать, с этим отпуском? Надо же как-то время убить. Но не проще ля тогда поставить свой дом там, где работаешь, – в лесном поселке? Или ждут эти вчерашние колхознички перемен в деревне?
Худяков оказался синоптиком никудышным. Правда, дождь понемногу стихает, но когда же наконец выглянет солнце?
Еще к двум-трем домам привернул Ананий Егорович.
В воротах приставка. Всего скорее, что и тут ушли в лес…
Стукнул топор неподалеку. Смолк – и снова застучал, теперь уже без остановки.
Обогнув старую избу, Ананий Егорович увидел привычную картину: в поле, за изгородью, новый сруб, а на углу сруба человек. Иван Яковлев – один из тех вчерашних колхозников, которые после войны пополнили армию рабочих леспромхоза.
– Размокнуть не боишься? – заговорил, подойдя к строению, Ананий Егорович.
– Ничего, не сахарный.
– Так, так. Значит, домой надумал?
– Хм, – сказал Иван. – Можно и домой.
– Давай. Мы хоть сегодня примем.
– Принять-то вы примете. Знаю. А как насчет этого? – Иван посучил сложенными в щепоть пальцами. – Я ведь худо-бедно сто – сто пятьдесят рублей в лесу выколачиваю.
– Ну, это от нас зависит. Вот колхоз подымем, и с рублем повеселее будет.
– Тогда подождем, товарищ Мысовский. Нам не к спеху.
Все тот же сказ. Прямо какой-то заколдованный круг!
Чтобы сделать полновесным трудодень, надо, чтобы работали люди, – какой же другой источник у колхоза? А чтобы работали люди, надо, чтобы был полновесный трудодень.
Где выход?
В райкоме говорят: плохо руководишь. Ослабил агитационно-воспитательную работу. А как агитировать нынешнего колхозника? Без рубля до него агитация не доходит. Ты ему доказываешь: два трактора купили? Купили. На грузовики деньги надо? Надо. А новые скотные дворы? А радио провели? Подождите. Дойдет дело и до трудодня. А он не ждет. Не хочет больше ждать. Вот в чем дело.
IX. «ПЕРЕЖИТОК»
Сначала он подумал – подсолнух. Так и светится, так и играет среди зелени!
Но он ошибся. Светлое пятно в огороде перед избой – это вовсе не подсолнух, а повойник, вернее, парчовый кружок повойника. И вырядилась в этот повойник не молодка (молодые сейчас вообще не носят повойников), а старушонка – маленькая, сухонькая. Нагнувшись над грядкой и легонько покачивая светлой головой, она истово щипала лук – по всему видать, для обеда, потому что была в одном синем старушечьем сарафане, босиком.
– Здорово, Тихоновна, – сказал Ананий Егорович, подходя к огороду.
Старуха живо разогнулась, хитровато прищурила один глаз:
– Признал. А я гляжу споднизу да думаю: возгордился – мимо пройдет али окликнет?
– Ну, тебя нетрудно признать. Вон ведь как сияешь!
– Молчи ты, бога ради. Не стыди. Сама знаю, что неладно. В этом повойнике-то я еще молодицей хаживала.
Все Маруське берегла. А раз Маруська не носит – не пропадать же добру. Кто осудит, а кто и поймет.
Агафью Тихоновну, или Оганю Палею (так звали ее в деревне за редкую бойкость), знал чуть ли не весь служилый люд района. Старуха приветливая, общительная, пока пьешь чай, она тебе обскажет все: и каков новый председатель, и как люди работают, и что, по ее мнению, не так делается в колхозе, и как надо бы делать, да обскажет все картинно, со смешком, с прибаутками. Теперь командировочные останавливаются у нее от случая к случаю, и то только летом, так как зимой старуха живет в городе у дочери.
– Пойдем в избу, – со свойственным ей гостеприимством предложила Тихоновна, выходя из огородика с горкой лука. – У меня самовар шумит.
А в самом деле, почему бы ему не перехватить чего-нибудь? Когда еще он доберется до своего дома? Да, может, от горячего и зубам полегче станет?
В низкой, заметно осевшей избе тепло, даже жарко.
Пол намыт с дресвой, выпуклые сучья в старых широких половицах блестят как луковицы – Тихоновна всегда славилась опрятностью.
Ананий Егорович по-домашнему – все тут было знакомо – снял намокший плащ, разостлал на печном брусе – пусть и плащ погреется.
– Ноги-то сухие? Дать валенки?
Нет, это, пожалуй, лишнее. Он ненадолго. Ему некогда засиживаться.
Тихоновна, шелестя босыми ногами, живехонько собрала на стол. Треска, баранки городские – это уж всегда, когда человек из города приезжает, морошка моченая с сахарным песком, грузди с луком. И в довершение ко всему кипящий самовар.
– Ешь-пей, гостенек, – сказала Тихоновна и на старинный манер, хотя и не без игривости, поклонилась гостю в пояс.
Потом, просияв парчовым донышком повойника, села сбоку самовара сама на хозяйкино место.
– Надо бы тебя не чаем угощать-то. Дорогой гость!
А светлого у бабушки нету. Была тут маленькая, да внук выманил. Позавчера вкатывается пьяный: «Бабка, давай вина, а то подожгу». – «Что ты, говорю, пьяная харя, нестыдно бабке-то так говорить?» А потом отдала все от греха подальше.
За чаем Тихоновна разогрелась. На темном морщинистом лбу бисером выступил пот, а маленькое аккуратное ухо порозовело, как у молодицы.
«Сколько же ей? За восемьдесят? – подумал Ананий Егорович. – Крепкий орешек!» И глаз у Тихоновны голубой, с хитринкой, все еще острый, с твердым, не расплывшимся зрачком.
Разламывая баранку, он спросил:
– Ну как в городе? Понравилось?
– Не пон-дра-ви-лось. – Тихоновна, видимо, не без желания щегольнуть своими приобретениями в городе, произнесла это слово старательно, по складам.
– Что так?
– Молодежь не пондравилась, – опять нажимая на «д», ответила старуха.
– Молодежь?
– Молодежь, – утвердительно кивнула Тихоновна. Она отерла лицо сухой ладошкой. – Идем мы тут как-то с моей Маруськой по городу. О праздниках майских дело было. Народушку – как воды льет. Я глаза-ти расшиперила, про все забыла. Потом хвать: где у меня Маруська-та? Туда, сюда – нету Маруськи. Того, другого спрошу – смеются: заблудилась бабка. А тут в садочке, вижу, девочка стоит. Высоконько стоит. На приступочке. Сама из себя беленькая, головушку склонила, в галстучке и книжечку читает. «Ну-ко, – говорю, – девочка, посмотри. Не увидишь ли где мою Маруську?» Молчит девочка. Я опять про свое: «На приступочке стоишь, говорю, тебе все видно. Посмотри». А девочка опять молчит. Тут я не стерпела: «Бесстыдница, говорю, еще грамотная, книжечку читаешь. Трудно тебе сказать – отвалится у тебя язык-от?»
А тут у меня и Марья подоспела. Зубы оскалила: «Ты с кем это, бабка, разговариваешь?» – «Как с кем? С этой, говорю, срамницей». – «Что ты, бабка, глупая, ведь эта девушка неживая».
Ананий Егорович расхохотался. Как же он сразу-то не догадался, что Тихоновна морочит ему голову? Ведь она и раньше была мастерица на всякие выдумки.
А Тихоновна, дав ему просмеяться, закончила:
– «Не живая? говорю. Как же, говорю, не живая? Книжечку читает, в галстучке…» – «Это статуй», – говорит Маруська. «Статуй? А зачем, говорю, статуев-то выставили? Разве, говорю, живых людей в городе не хватает?»
– Так-так, – рассмеялся снова Ананий Егорович. – Не понравилось, говоришь, в городе? У нас лучше?
– И у нас не ндравится.
– Вот тебе на!
– Хозяева не ндравятся. Ты не ндравишься. – Тихоновна вдруг выпрямилась и строго поджала свой беззубый ввалившийся рот. – Да разве это дело? Сено сгноили. Само лучшее сено. Сегодня утрось иду с обабками, из лесу, на-ко, вся деревня в дыму. Ой, тошнехонько, пожар, думаю. Нет, не пожар. Это наши лежебоки просыпаются, печи затопили. Суседка моя, молодица, на крыльцо вывалилась, поперек себя шире, чешет задницу толстую. – Тут Тихоновна живенько вскочила с табуретки и показала, как это делает соседка.
Ананий Егорович, стараясь припомнить, кто же из молодых живет по соседству с Тихоновной, спросил:
– Чья же это молодица?
– Чья? Разве забыл? Дунька Афанасьевых. Тут рядом живет.
– Ну, эта молодуха из годов вышла.
– Из каких таких годов? – не на шутку рассердилась Тихоновна. – Не крась, не крась, Онаний Егорович. Знаем. Из годов вышла? Сколько ей? Шестьдесят-то есть ли?
– Ну уж хоть шестьдесят два – не больше. Меня взамуж выдавали, она еще в брюхе у матери жила. Да по-старому, дак это перва работница. Вот шо я тебе скажу. – Тихоновна с раздумьем ширнула носом. – Тут как-то иду, у правленья бабы сидят. Солнышко на полдник поворачивает, а за рекой-то журавель надрывается, истошным голосом кричит: «Что вы, суки бессовестные, вставайте. Страда. А жито-то в поле плачет, сено-то высохло…» А они, лупетки, расселись – колом не своротишь. Сидят, пыхтят – за версту слышно. Думаю, болесь какая – все только на болесь и жалуются. Нет, не болесь. Машину ждут. Три версты пройти надо. Срамницы! А как бывало-то мы без машины? У меня Олександрушко рос – на войне убит, сам – на Юрове страдает, за пятнадцать верст от дому. Дак я парня на руки, котомку с хлебами на спину да бегом бежу. Как настеганная бежу. А день-то отробишь, опять домой попадаешь. Парня комары раскусают – глаз не знатно. И в войну тоже совесть знали. Не загорали, – по-новому выразилась Тихоновна. – Пройди-ко по навинам-то – еще теперь мозоли с полей не сошли. Колхозили – рубахи от пота не просыхали. А теперь все заросло. Лес вымахал – хоть полозья гни.
Тихоновна протерла глаза, высморкалась в подол.
– Нет, по нонешним временам, – убежденно сказала она, – житья не жди. Больно болярынь много развелось. Вишь ведь – солнышку стыдно на землю смотреть. Отвернулось – две недели не показывается.
Помолчала, вздохнула:
– Я и свою дочерь не крашу. Насмотрелась в городе. «Машка, ты чего лежишь? Люди на работу прошли». Болесь – мы всю жизнь прожили, а такой не слыхали, – опертия.
– Гипертония, – поправил Ананий Егорович.
– Ну-ну, не выговорить, не наша, видно, болесь-тя, заграничная… Проходит время, опертия кончилась, а Марья у меня снова на лежку. «Чего опять, девка?» Дихрет. Плати осударсьво денежки – бесплатно не рожаем…
Ананий Егорович взглянул на часы. Шестой час. Тихоновна разговорится – конца не дождешься.
– Ладно, пойду, – сказал он, вставая.
– Иди, иди. Я все в глаза высказала. Любо, не любо – слушай. Ну да с меня спрос невелик: пережиток.
Ананий Егорович вопросительно посмотрел на старуху.
– Пережиток, пережиток, – закивала она. – Так нас, старух, всю жизнь так звали. Чуть маленько вашему брату начальству не угодишь – и давай пережитками корить. Да меня и дочь родная так величает: «Молчи ты, старой пережиток…»
На улице, пока он сидел в избе, посветлело. Дождь кончился. Может быть, и прав Худяков – переломится погода?
От нагретого, разопревшего на печи плаща шел пар.
– Не простудись, – наказывала Тихоновна. – Вишь ведь, закурился – как после бани.
Заулок густо, будто озимью, зарос сочной травой.
Узенькая тропка еле-еле обозначена на отаве, – видно, редко кто заходит к старухе.
Выходя на дорогу, Ананий Егорович еще раз обернулся. Тихоновна босиком стояла на крылечке и легонько, как подсолнухом, кивала ему головой в повойнике со светлым донышком.
Памятник бы поставить этим пережиткам!
X. СТАРЫЙ КОММУНИСТ
Дом служащего, или, как говорят в деревне, человека на деньгах, отличишь сразу. Он и понаряднее, этот дом: наличники у окошек и двери непременно покрашены, вместе жердяной изгороди оградка из рейки или плетень из сосновых или еловых колышков. И, конечно, радиоантенна над крышей (радио провели в колхозе только в прошлом году).
У дома Серафима Ивановича Яковлева, председателя местной лесхимартели, была еще одна примета – обшитые тесом передние углы, солидно окрашенные в темно-зеленый цвет.
Серафим Иванович был дома. Он выбежал на крыльцо в белой нательной рубахе с расстегнутым воротом, в галошах на босу ногу:
– Зайди-ко на минутку. Дельце есть.
– И у меня к тебе дельце, – сказал Ананий Егорович.
В светлых сенях, заставленных вдоль стен ушатами и кадушками, три двери: прямо – на кухню, слева – в хлев, к корове, а справа, обитая черным дерматином, как в солидном, по меньшей мере районного масштаба учреждении, – в одну из передних комнат.
Серафим Иванович открыл именно эту, обитую дерматином дверь. Комната – это сразу видно – была предназначена для особо важных гостей. Высокая никелированная кровать с горкой белых подушек под кисейной накидкой и лакированным ковриком на стене – дебелая красавица в обнимку с лебедем, – тюлевые занавески во все окно, фикусы, разросшиеся до потолка, в красном углу этажерка с несколькими книжками из партийной литературы.
В комнату бесшумно вошла хозяйка, худая, болезненная, с кротким печальным ликом Богородицы, поставила на стол бутылку с водкой и тарелку с огурцами и так же бесшумно вышла.
Сам Серафим Иванович, несмотря на то, что ему было уже далеко за пятьдесят (он был года на четыре старше Анания Егоровича), выглядел еще молодцом. Лицо гладкое, розовое, чисто выбрито. В рыжих ершистых волосах, не просохших еще после бани, ни единой сединки. А в зубах, плотных, косо поставленных, как у лошади, тоже сила. Видно, не зря говорят, что он еще бегает по молодым.
– Ты это зря, Яковлев, – сказал Ананий Егорович, кивая на бутылку. – Я не за этим.
– Кто же говорит, что за этим. А раз привелось, стопочка не повредит. А может, в баню желаешь? Банька у меня сладкая. И воды, и жару – сколько хошь.
Ананий Егорович, сославшись на занятость, приступил к делу:
– Я вот к тебе зачем. Ты, говорят, в отпуск идешь?
– Иду. С завтрашнего дня. Ну-ко давай, держи. – Серафим Иванович, по-компанейски подмигнув рыжим глазом, придвинул ему стопочку.
Зубы у Анания Егоровича все еще побаливали. И стопочка ему сейчас ох как бы не помешала. Но он сказал себе: нет. Не время. Люди на него и так косо посматривают (председатель во всем виноват), а тут еще учуют, духами пахнет: «А, скажут, хорош гусь. Нас наставляешь, а сам с утра под парами».
– Дак не будешь? – удивился Серафим Иванович.
– Не буду.
– Ну как хошь, а я выпью. – Серафим Иванович, заметно мрачнея, опрокинул в рот стопку.
– Завтра как планируешь день? Мы с силосом горим. Воскресник решили объявить.
Серафим Иванович выпил еще стопку.
– Можно, – сказал он, хрустя огурцом.
У Анания Егоровича отлегло на сердце. Он встал:
– Тогда с утречка. Прямо под гору.
– Можно, можно, – снова повторил Серафим Иванович. – А у меня к тебе тоже просьбишка. Парню-то моему черкни справку.
– Насчет справки в правление обращаться надо, – сухо сказал Ананий Егорович. – Оно решает.
– Ну, это, положим, другим сказывай. У меня тоже правленье.
– Интересно ты рассуждаешь. Парню твоему справку, другому справку, а кто в колхозе работать будет?
– Я думаю, – сказал Серафим Иванович, очень четко выговаривая каждое слово, – я думаю, меня бы можно уважить. С двадцать девятого член партии – много таких в деревне? Имею право одного сына выучить? Сам знаешь, по нонешним временам ученье – основа жизни.
Стоит ли дальше разговаривать? Нет, такого, как Яковлев, словом не прошибешь. У него, видите ли, особые заслуги… Он, видите ли, старый член партии. И уже не он советской власти, а советская власть должна ему служить.
На всякий случай, берясь за дверную скобу, Ананий Егорович еще раз напомнил:
– Значит, договорились? Завтра выйдешь.
– Выйду.
«Не выйдет», – решил про себя Ананий Егорович.
Все кипело в нем. Там, в райкоме, считают: двадцать пять коммунистов в «Новой жизни». Могучее ядро. Да, на бумаге могучее. А на деле? Восемь – девять пенсионеров, семь учителей, председатель сельсовета, секретарь, лесничий, председатель сельпо с бухгалтером, председатель лесхимартели… А кто непосредственно работает в колхозном производстве? Кто живет, кормится от него? Да ведь это видимость одна, все та же показуха. Ну вынесет парторганизация решение. Правильное решение. А кто выполняет? Все тот же председатель да два-три бригадира.
А остальные в стороне. У них свои объекты. Вот и получается – они в партийной организации вроде советчиков, вроде консультантов. Нет, приедет Исаков из райцентра (того вызвали на райком с отчетом о наглядной агитации – самое подходящее время!), и он, Ананий Егорович, поставит вопрос ребром. Так дальше нельзя.
XI. ПЕТУНЯ-БУЛЬДОЗЕР
Ходить ли к Петуне Девятому?
Усадьба Девятого на отшибе, за деревней, у поскотины, и, чтобы попасть туда, надо спуститься под гору, перейти ручей.
Ананий Егорович посмотрел на дорогу, разбитую, разъезженную, залитую красной глиной, прислушался к шуму ручья под горой. А может, не стоит ему шлепать по этой грязище?
Петуня, согласно колхозной документации, – нетрудоспособный. Ему этой зимой пошел шестьдесят седьмой, помнится, был такой разговор в правлении. Но, с другой стороны, кому не известно, что в деревне нет другого человека, равного ему по силе, – не зря же его прозвали Петуня-бульдозер! Прошлой осенью, например, на выгрузке баржи старик таскал сразу по два мешка муки (чтобы побольше заработать) – это Ананий Егорович видел собственными глазами. Видел он и то, как Петуня управлялся на пожне с меткой сена. Напарник его, молодой мужик, так и сяк вертится возле стога – весь мокрый, дышит как загнанная лошадь, а этот не торопится: то на солнышко глянет, то к сену принюхается, то опять к копне с вилами примеряется – и с той и с другой стороны подойдет. Только вдруг заметишь: оторвалась копна от земли и полезла на стог.
Ананий Егорович как-то спросил:
– Откуда у тебя сила такая, Петр Никитич?
– Сила-то? А, надо быть, порода такая. Опять же мы, Девятые, чаю не пьем.
– А чай, что же, вредит силе?
– Размывает. С водой сила из человека уходит.
Была еще одна причуда у Девятого: раз в неделю он отдыхал. И тут хоть лопни – Петуня ни с места! Правда, в колхозе считались с этим – ведь в обычные дни Петуня ломит за четверых. А вот вскоре после войны, когда он попал на лесозаготовки, с ним обошлись круто: за невыход на работу в ударный месячник Петуню судили. Но и вернувшись издалека, Петуня остался верен себе.
– А не боишься, Никитич, что снова закатают? – подтрунивали над ним мужики.
– Нет, ребята, не боюсь. Рабочий класс отдыхает, и правильно делает. Производительность выше.
Вот какой был этот Петуня-бульдозер!
В позапрошлом году поздней осенью – это был первый год хозяйствования Анания Егоровича – Петуня заявился в правление колхоза и сказал:
– Так что все, товарищи. Наробился. Пусть бригадир зря сапоги не топчет. – И вслед за тем предъявил справку от районного врача:
«Гр-н Девятый П. Н. страдает хроническим суставным ревматизмом нижних конечностей. Нуждается в систематическом лечении…»
Все как полагается.
И вот сейчас, приближаясь к усадьбе Девятого, Ананий Егорович только головой покачивал: бог ты мой, что наворочал с больными ногами старик. И все это за какие-нибудь полтора года!
Дом перекрыт заново; позади дома новая баня с погребом; изгородь, которой обнесена усадьба, тоже новая, со столбовыми воротами, окрашенными коричневой краской.
Откуда у Петуни взялись достатки? Пенсии он не получает, со стороны копейка тоже не поступает: век живет без детей, вдвоем со старухой. Неужто все это за счет приусадебного участка? Да, Ананию Егоровичу приводилось слышать, что Девятый торгует на лесопунктах и выручает немалые деньги, но раньше он как-то не придавал значения этим разговорам. Мало ли что болтают в деревне. А вот сейчас, разглядывая усадьбу, он понял: люди говорили не зря.
Все у Петуни было подчинено рынку. Вместо маленькой грядки с луком, какие водятся при каждом доме, тут была целая луковая плантация. И уж лук так лук – не чета колхозному: перо синее, сочное, разметалось по грядкам точно жирная осока, а луковицы до того крепкие да ядреные – будто репа. За грядами лука парники с огурцами – овощью, тоже пользующейся большим спросом и все еще как следует не освоенной здешними колхозами, – а затем шла длинная гряда с картошкой. И все, никакой тебе полоски с рожью или ячменем, ни лоскутка с вико-овсяной смесью, как это заведено у других колхозников.
И еще вот на что обратил внимание Ананий Егорович.
У Петуни был возделан буквально каждый вершок. Заулка, как у других домов, нет. Дровник и баня вынесены за изгородь, позади дома. И даже дорожка от крыльца к воротам, надвое рассекающая гряды с луком, настолько урезана, что по ней не проехать на телеге.
«Да, – невесело подумал Ананий Егорович, – вот что начертоломил старик. Горбом. За каких-то полтора-два года. И живет – помощи не просит… А мы, пятнадцать лет мы поднимаем колхоз…»
Он резко дернул на себя сырую, еще не просохшую от дождя калитку и в то же время услышал, как в доме заскрипели ворота. На крыльцо вышел хозяин – матерый старичище, без шапки, нагладко остриженный, в овчинном полушубке внакидку, в низких валенках.
– Не встречаю гостя. Шарниры в ногах рассохлись, – объявил он прямо с высоты.
Из открытых сеней с лаем выскочила пестрая мохнатая собачонка и бросилась под ноги поднимающемуся на крыльцо Апаиню Егоровичу.
– Жулька, пропасть, – вяло прикрикнул Петуня. – Брысь.
Собачонка тотчас же смолкла, завиляла хвостом, потом принялась обнюхивать ноги Анания Егоровича.
– Так, пустое место. Для веселья держим, – сказал Петуня, снисходительно кивая на собачонку. – В избу зайдешь аль спешишь?
– Спешу.
– Ну, сам знаешь. А я сяду. – И Петуня, держась руками за косяк ворот, тяжело опустился на порог. – Нынче в сырость эту только мурашами и спасаюсь. Баба где-то опять пошла зорить муравейники.
– А лук не помогает?
– Чего? Лук? Нет, не помогает. Да я и не люблю его, лук-то. У меня и баба худо ест. Трава, – скептически добавил старик.
– А я думал, ты большой любитель до зелени. Вон ведь у тебя какие плантации!
– Не, это не для себя. Для продажи ростим, – опять с простодушной откровенностью ответил Петуня.
Ананий Егорович начал терять терпение:
– А совесть как – ничего? Не трудно на старости лет торговлишкой заниматься?
– Трудно. С лошадями трудно. Видишь, сколько пера-то навалило? А бригадира сколько ни проси – без бутылки не чует.
– И поишь?
– Пою. Попервости было с хвоста отоваривал, а нонече с копыта. Дороговато, – вздохнул Петуня.
– Ну, вот что, товарищ Девятый! Ты эту лавочку прикрывай скорее, а нет – мы сами прикроем.
– Не прикроете, – по-прежнему спокойно возразил Петуня.
– Прикроем. Да еще как! Что ж ты думаешь, смотреть будем, как частник под крышей колхозной орудует? Раз совести нету, найдем меры.
Петуня помолчал.
– Ты вот все на совесть напираешь… – Петуня опять помолчал, порастирал колени, согнутые под прямым углом, потом вдруг улыбнулся. – А с совестью, надо быть, так, председатель. Тут в одном колхозе старик со старухой живут. Одни, бездетные. Ну и случись со стариком авария – заболел, значит. Старуха, известно дело, в слезы: «Как жить будем? В доме ни копейки». – «Ничего, – говорит старик, – проживем. Денег у нас нету, да зато совести много. Сколько, говорит, мы с тобой этой совести-то за двадцать девять лет заробили? Пойди, говорит, нагреби мешок в амбаре да ступай в магазин…»
– Может, отложим сказку? – перебил Ананий Егорович, хотя и без прежнего запала.
– Нет уж, дослушай, – сказал Петуня. – Сказка невыдуманная… Ну, взвалила старуха мешок с совестью на спину, пошла в магазин. А через час возвращается. Плачет: «Не берут, говорит, нашу совесть. Деньги требуют». «Тогда, – говорит старик, – иди в колхоз. Там совесть выдавали. Там и отоварят». И там не отоварили…
Ананию Егоровичу ничего не оставалось, как молча проглотить Петунину притчу. А что он мог возразить? Что бы он сам делал на месте этого старика! И если уж говорить откровенно, то этот старик даже нравился ему.
Нравился своей откровенностью и прямотой.
Петуня и по поводу завтрашнего воскресника не стал юлить.
– Нет уж, не рассчитывай, – сказал он. – Кабы коровенка была, я бы, может, еще поднатужился, а коровенки нету – кому охота жилы рвать?
Опять коровья проблема! И это в колхозе, который буквально утопает в траве. Каждый год десятки, сотни гектаров, а если подсчитать все ручьи, и тысячи уходят под снег, а добрая половина колхозников не имеет коровы. Ну не дико ли? А разгадка простая. Десять процентов на трудодень от общей массы собранного колхозом сена – вот оплата труда. А что это значит? А это значит, что колхозник, чтобы заработать на свою корову, должен поставить сена по меньшей мере на восемь – девять коров (из расчета две тонны на голову) – вещь пока совершенно немыслимая даже при наличии достаточной техники.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.