Текст книги "Вокруг да около"
Автор книги: Федор Абрамов
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
– Матрена, а матерь мою помнишь? Жену Ивана Никифоровича?
– О, ты вот про кого. Про Анюшку кобылинскую. Дурна баба. Кровь-та у ей, сам знаешь, кобылинская. У трезвой, бывало, Иван Никифорович слова не добьется: все не так, все не эдак. А в праздник выпьет – опять прощенья просит у Ивана Никифоровича, в ногах со слезьми ползает.
И это тоже правильно говорит старуха. Выпивала мать. И каждый раз каялась перед отцом, плакала, называла его святым, а себя – ведьмой, сукой. И тут не выдерживал отец и тоже начинал плакать и просить прощения у матери. А как плакал и убивался отец, когда умерла мать! Он, Микша, первый раз в жизни видел, чтобы у человека была мокрой от слез борода. Первый и, наверно, последний.
– Матрена, – Микша хлюпнул носом, – а меня отец вспоминал перед смертью?
– Да ты чей будешь-то?
– Сын Ивана Никифоровича. Микша. В прошлом году хлев у тебя на дрова пилил.
– Нету, нету хлева-то. И овечек нету. Я все с овечками жила, шерсть пряла. Хорошая у меня шерсть была…
Микша слегка потряс старуху за костлявые плечи.
– Да ты не про овечек мне, не про шерсть. Ты вспомни, как умирал Иван Никифорович. Перед самой войной, когда из заключенья пришел. Вспоминал он своего сына?
– Да разве у его сын был? Дочи, кабыть, Анюшка.
– Нет, не дочи! – закричал Микша. – Сын! Я. Никифор. Понимаешь?
Старуха не понимала. У нее, видно, кончились те немногие минуты просветления, которые ей еще отпускала на день природа, и сколько он ни кричал, сколько ни объяснял, кто он, пробиться к ее памяти не мог.
Между тем вернулись Власик и Зина – забарабанили в окошко и в ворота. И пришлось идти открывать, пришлось впускать в избу.
– Никифор Иванович! Живем! – Власик еле держался на ногах, но на стол выкинул две бутылки. Зина тоже бутылку поставила.
Наверно, четвертной дал, подумал Микша про Кудасова и хлопнул дверью: разве до выпивки ему было сейчас?
9
Вот и опять его ноги вынесли к реке, к перевозу.
Бродил, бродил по деревне, думал-думал, к кому бы еще толкнуться, – ничего не придумал. Петруша Лысохин, к примеру, подходящих бы годов, да всю жизнь прожил в городе – что знает про отца? От Настасьи Тюлевой тоже толк небольшой: напрочь глуха. А Маремьяна Максимовна и на порядке бы старуха, с умом, да к ней нет ходу из-за дяди Александра. Чуть ли не сорок лет прошло с той поры, как дядя совратил ее дочь Татьяну, сама Татьяна стала старухой, а не забыла обиду Маремьяна: встретишь – глазами прожигает тебя.
Волна на реке не стихала. С гулом, с грохотом била в лодки у берега, и те в темноте натужно скрипели, ворочались, как невидимые тюлени.
Эх, да что он раздумывает! Райцентр рядом, четыре версты не будет. Отец годами, до тех пор пока служил в райпотребсоюзе, шлепал. Каждый день – и утром и вечером, а он стоит, к реке прислушивается.
Через час Микша входил в райцентр. К его немалому удивлению, тут еще кое-где были огни, дощатые тротуары трещали под ногами буйного молодняка, возвращающегося с танцев.
Скоро он свернул с главной улицы, темными переулками вышел к коммунальной бане – тут, за два дома, возле колодца под навесом, жил Василий Семенович.
Василий Семенович частенько попадался ему на глаза, когда он бывал в райцентре. Веселый старик, всегда в людных местах трется. И всегда зовет его в гости: «Зайдем, зайдем ко мне, Иванович. Вспомянем отца. Ведь у тебя отец-то – книжки надо писать».
Ему долго не открывали. Стучал кулаком, дубасил сапогами – все бесполезно. И только после того, как догадался брякнуть палкой в раму, в сенях зашаркали старческие шаги.
– Кто там по ночам безобразит? Милиция у нас рядом, можно и позвать как.
– Открывай, Федосеевна. – Он все-таки вспомнил имя старухи. – Свои.
– Да чьи свои-то? Свои-то в свой час и ходят.
– Свои, говорю. Никифор из Сосина. Ивана Варзумова сын.
– Кого-кого сын? Ивана Никифоровича? Да что же ты, родимой, сразу-то не сказал?
И тут вмиг, как в сказке, пали железные запоры, и Микша, громыхая дождевиком, ввалился в кухню.
– Заходи, заходи, Никифор Иванович, – опять запела старуха. – Завсегда, и ночью и днем, открыт наш дом для сына Ивана Никифоровича. А я ведь думала, пьяница какой ломится. Какие-то времена пошли – мужики ночи без вина прожить не могут. Все только одно вино и ищут. – И вдруг заохала, заахала: – Да откуда ты, родимой? На тебе ведь лица нету. Весь забелел, застудел…
– Ладно про лицо. Ты лучше старика своего разбуди.
Федосеевна печально покачала старой головой.
– Нет, не разбудишь Василья Семеновича. Крепко спит Василий Семенович. Беспробудным сном…
– Чего? Помер?
– Помер, помер Василий Семенович. На той неделе два годика будет, как схоронили.
Микша тяжело опустился на заскрипевшую табуретку, обеими руками схватился за голову: вот и поговорил с веселым стариком про отца.
– Слушай, Федосеевна, а ты не знаешь, за что твой старик все добром вспоминал моего отца?
– Знаю, как не знаю. Твой-то отец, Иван-то Никифорович, моего старика от смерти спас.
– От смерти? Мой отец?
– Да, от смерти. В ту еще, в Гражданскую. Мы с Васильем, не знаю, жили, нет с неделю-то вместях – только-только поженились. И вот как сейчас помню, вечером из гостей приходим, у моих родителей были, раздеваемся, и вдруг твой отец: «Василий Семенович, спасайся! Сейчас за тобой придут». А Василий Семенович – ха-ха, на смех. Знаешь, какой зубоскал был: мне за день до смерти кукиш показывал. А уж крыльцо-то трещит. Идут. Ну меня Бог вразумил, закладку в сенях задвинула. Василий – на поветь. Понял, чем пахнет. А поветь-та уж тоже в окруженье взята. Застреляли, забахали – я думаю, и мужику моему конец. Ну да темень была – ушел невредимой. А твой-то отец, Иван Никифорович, не ушел. Куда уйдешь? Мефодий, дядя твой, в избу влетел: «А-а, дак это ты его предупредил? Ну раз контру спасаешь – становись сам к стенке!» И прямо револьвер на него. Да хорошо, тут Александр заступился, тоже дядя твой. «Что ты, говорит, Мефодий, опомнись! Это ведь зять наш, муж нашей сестры». А то бы крышка Ивану Никифоровичу. Мефодий Кобылин, хоть и дядя тебе родной, а собака был человек. Сколько его на свете нету? Двадцать лет, а может, больше, а люди и теперь еще из-за него плачут. Что он наделал-натворил в том году со своими головорезами – страсть. В кажинной деревне безвинных людей сказнил, а в нашей волости зараз десять мужиков. Один одного лучше да крепче. Мой-то у него тоже был приговорен, да спасибо Ивану Никифоровичу…
Тут Микша решил внести ясность, ибо кто только в последние годы не пинает его дядьев за расстрелы в восемнадцатом году.
– Ты слыхала про то, что в Ленина белые стреляли? В Москве, на одном заводе? Ну дак за Ленина, за вождя революции тогда мстили. Красный террор. Чтобы впредь неповадно белякам было. Понимаешь?
– Да ведь Ленина в Москве стреляли, с Москвы и спрашивайте. А наши-то мужики чем виноваты? За тысячу верст от Москвы живем… – Тут Федосеевна по старой привычке перешла на шепот: – Да мы, Никифор Иваныч, в те поры и про Ленина-то не слыхивали. Это потом все – Ленин да Ленин, а тогда чего мы знали…
– М-да… – сказал Микша. – Вон оно как… – Он обеими руками схватился за голову, потер лоб. – А отец, значит, не сробел, прямо под наган стал? А я ведь думал, по части смелости он слабак.
– Кто, Иван-то Никифорович слабак? Что ты, что ты, господь с тобой. В крестьянском пароходстве служил казначеем – знаешь, какие деньги имел. И в город, и из города один ездил. А нервов-то, угроз-то ему сколько было, когда с ссыльными они это опчество стали делать! Парамон Усынин, наш-то богач, сама слыхала, как возле казенки кричал: «Ну, Ванька, ты еще восплачешь у меня красными слезами!»
Микше доводилось слышать, что отец служил казначеем в каком-то пароходном обществе, но что это за общество, почему о нем до сих пор вспоминают люди, он не знал, а потому попросил рассказать старуху.
– Ну, милой, – вздохнула Федосеевна, – это тебе, кто грамотный, надо спрашивать, а чего я расскажу? Было у нас в уезде пароходное опчество, на паях мужики два парохода купили, чтобы товары из города возить, а то Парамоха Усынин втридорога за все драл – и за проезд, и за товары. А в те поры у нас ссыльные жили, вот они и стали подбивать твоего отца на киперацию. А он, Иван-то Никифорович, у Парамона Усынина служил, в доверенных был.
– И отец против самого Усынина пошел? – От волнения у Микши перехватило горло.
– У, милой! Что тогда было, и не пересказать. Шутишь, нет, у Парамона такой кус вырвали. Раньше сколько хочу, столько и деру – мои пароходы, я хозяин. А тут дери, да оглядывайся: еще два пароходика на реке посвистывают. В больших, в больших людях ходил Иван Никифорович. Это теперь-то его попризабыли, а тогда что ты – первый человек. Да ты чем меня, темноту, спрашивать про отца, к Павлину Федоровичу сходи. Они вместях тогда это опчество ставили. Уж он тебе все как надо разложит…
10
Если кто и был загадкой для Микши на этом свете, так это Павлин Федорович Усольцев, районный учитель.
Человек в двадцать пять лет все кинул в городе – квартиру, хорошее место (говорили, в профессора мог выйти), – поехал в ихнюю глушь. Добровольно. Без всякого понюжальника. Чтобы учить крестьянских сопленосых ребятишек, нести свет людям.
И вот двадцать пять лет, как говорили в старину, сеял разумное, доброе, вечное, все отдал людям, всем пожертвовал: молодостью, семьей (так холостяком и остался), здоровьем. А люди? Чем отплатили ему за это люди?
В тридцать восьмом году Павлина Федоровича арестовали, и никто, ни один сукин сын не заступился за старика…
Он, Микша, на всю жизнь запомнил, как Павлина Федоровича отправляли под конвоем в город. Было это ранним июньским утром. Он откуда-то возвращался с гулянья под парами (страшно он пил тогда, после отреченья от отца. По пьянке, между прочим, и в тюрьму угодил – грузовиком на районную трибуну налетел), и вдруг в утренней тишине зазвякало, заскрипело железо. Глянул – а из ворот энкэвэдэ выводят арестованных. Все на один манер. Все грязные, бородатые, серые. А Павлина Федоровича он все же узнал. По выходке. Горделиво, с поднятой головой шел. И еще ему кинулась в глаза белая-белая лысина…
Семнадцать лет отстукал Павлин Федорович. Освободили по хрущевской амнистии в пятьдесят пятом году. И вот как бы поступил на его месте другой человек? Потащился снова в эту проклятую глушь, к этим оглоедам, которые его предали? Да пропадите вы пропадом! Хоть подохните, хоть на корню заживо сгнивайте. Что – места другого мне не найдется? Хоть в том же в городе, куда все теперь рвутся?
А Павлин Федорович опять вернулся к ним. И мало того что вернулся – весь район в зелень одел.
С тридцатых годов у них озеленяют райцентр. Сил и денег ухлопано – не сосчитать. А все попусту: то сами посохнут эти зеленые саженцы, то козы объедят, то кто-нибудь из озорства выдернет. А вот взялся за это дело Павлин Федорович, и по всему району, по всем деревням загулял зеленый огонь. И забыли люди вековечную пословицу: у дома куст – настоится дом пуст. Нет, теперь без красной рябинки да белой черемушки и дом не в дом.
11
Микша не раздумывал, будить или не будить старика. Это часа два назад, когда у него еще не было в голове паров (отца с Федосеевной помянули), он бы ломал голову, как быть. А сейчас все просто. На крыльце грязь с сапог обил – и прямо в коридор, к двери, где крупно, как в букваре, было написано: «П. Ф. Усольцев», – давай, Павлин Федорович, открывай, объясни, как жизнь надо понимать, поставь мне, дураку, мозги на место.
Старик, должно быть, еще не спал: он быстро, не по-стариковски, открыл дверь.
– Павлин Федорович, это я, Кобылин…
– Кобылин?
– Ну да, Никифор Кобылин… в пятом классе у вас учился…
Старик покачал головой.
– Кобылины у меня не учились.
– Ну вот еще, автобиографию я свою забыл. Да я тогда не Кобылин, Варзумов был. Ивана Никифоровича сын. В райпотребсоюзе который работал… Бухгалтером…
– Так это ты… ты от отца отрекся?
– Да будет вам, Павлин Федорович! Старое-то вспоминать… Когда это было-то!
Павлин Федорович спокойно и твердо, совсем как, бывало, на уроке, сказал:
– Нет, Кобылин, не все, что старое, забывается. – И вслед за тем так же спокойно закрыл дверь.
Микша оторопел. Он хотел крикнуть: «Да погодите же, Павлин Федорович! Да я не ради себя пришел, ради отца…»
И не крикнул. Не хватило духу.
12
Сколько времени он бродит? Где был? Что ищет?
Темень, темень кромешная, мрак кругом…
Какой-то забор вдруг преградил ему дорогу. Он ощупал его руками – похоже на острые штакетины, приподнял кверху лицо – что за шум над головой? Сосны, сосны шумят…
А-а, так вот куда его занесло – к братскому кладбищу, к дядьям на могилу.
Ну здравствуйте, здравствуйте, дядюшки!
Микша не тыкался, не вихлял больше в темноте: тут, на кладбище, он был как у себя в избе. Знал каждый поворот.
Уже давно перестали колонны демонстрантов ходить на братское кладбище в красные праздники, уже давно не говорят над могилами зажигательных, до самого сердца пробирающих речей, не поют «Интернационал», не палят из ружей, а он ходит. Из Сосина ходит. С красным флагом. В любую погоду, в ледоход попадает за реку…
– Ну спасибо, дорогие дядюшки, – сказал в темноту Микша. – Устроили вы мне жизнь…
Ледяной ветер с воем, с визгом, как стая злющих собак, налетел на него, едва он ступил ногой на открытый большак. Он остановился. Может, обратно двинуть, в райцентр, переночевать у знакомых? Но он вспомнил вдруг Оксю, представил себе, как она, вся измучившись, ждет его дома, – и к черту, к дьяволу ночлеги. Даешь Сосино!
Ах дура, дура Окся! Прибежала к нему, вдовцу, семнадцатилетней девчонкой. Сама. Не могу видеть, как мучаются осиротелые детишки, – а про то подумала, как с Кобылиным жить? Только и свету, только и радости она у него видела, что в первый год их совместной жизни он свозил ее в город да показал в областном музее уголок своих дядьев…
На лугу ведьмы справляли шабаш. Он сбился с дороги, залез в какую-то топкую озерину, в темноте потерял шапку. Хана! Не выбраться из этой проклятой ночи…
Ну нет, не для того он вывернул наизнанку всю свою жизнь, чтобы, как собака, подохнуть на открытом лугу. И он, зажав рукой сердце (оно, как загнанный заяц, торкалось под парусиной дождевика), опять начал утаптывать в темноте луг. И опять какая-то топь, болотина, опять какие-то кочки под ногами. Откуда? С каких пор на их ровнехоньком, как блюдо, лугу позавелась вся эта пакость?
Окся, Окся вывела его к реке. Ее дымок он вдруг учуял в ночной темени. Знала: любит муж тепло после похмелья. Любит босиком походить по избе. Вот и затопила печь ни свет ни заря. Вот и донесло до него ветром запах родного дома…
Светало, когда Микша, опираясь на жердь, поднялся в сосинский берег. Волосы на голове у него смерзлись, обледенелый дождевик гремел, как железо…
Близко, близко уже дом… Уже видно, как огни светятся в окнах. Много огней… Но что это? Откуда колокольный звон?
Он повернул голову на восток и увидел там черную громадину часовни, освещенную заревом свечей.
Нет, нет, дудки! Это старухам постоянно мерещатся свечи на рассвете, а я безбожник. Я с малых лет не верю ни в бога, ни в черта.
Но свет на востоке не гас, и оттуда уже доносилось какое-то знакомое-знакомое пение. Где, где он слышал его?
Вспомнил. Лишенцы, раскулаченные пели в тридцатом году.
По вечерам, на закате, из часовни выползали все, кто мог двигаться, усаживались прямо на землю и заводили песни. Мягкие, нездешние, налитые безнадежной тоской и мукой. И сосинские бабы, слушая эти песни, навзрыд плакали, и плакал его отец… И он ненавидел его тогда до слез, до исступления. Ненавидел за то, что отец был человеком…
Иду, иду, отец!
Никогда в жизни не был он на могиле своего отца, никогда в жизни не ронял слезы на погосте возле часовни, а почему? Разве он не сын своего отца?
Звонили колокола… Песня то умолкала, то вновь томила тоской и болью…
Он шел к отцу…
13
Неделю спустя в районной газете в разделе «Пьянству – бой!» появилась заметка:
«К ЧЕМУ ПРИВОДИТ ДРУЖБА С ЗЕЛЕНЫМ ЗМИЕМ
Н. Кобылин, конюх из Сосина, давно уже снискал печальную известность своей многолетней дружбой с зеленым змием. А ведь не теперь известно: там, где вино, алкоголь, там моральные срывы, безрассудные выходки. Ну кто, к примеру, в здравом уме и трезвой памяти поедет сейчас по бездорожью в глухой сузем, чтобы навести, так сказать, свой порядок в рыбном хозяйстве? А Н. Кобылин поехал, а вернувшись из поездки, предпринял дерзкое форсирование реки – посреди ночи, в условиях ледяной шуги.
Кончилось все это, как и следовало ожидать, весьма печально. В ночь на 15 октября Н. Кобылин до того напился, что на ночлег решил перебраться на могильники, к старой часовне, где его и нашли замерзшим.
Н. Кобылину теперь уже ничем не поможешь, но кое-кому еще можно и должно помочь, ибо, увы, в нашем районе еще не перевелись любители водить дружбу с зеленым змием.
Долг общественных организаций – ни на минуту не выпускать из своего поля зрения дебоширов и злостных пьяниц.
Пьянству – бой!»
1974
Мамониха
Приезд гостей застал тетку Груню явно врасплох, она выбежала на крыльцо босиком, без платка, в старом-престаром сарафанишке аглицкого ситца, какой, бывало, надевала по великим праздникам.
– О, о, кто приехал-то! – запричитала она по-родному, окая, врастяг. – А я ведь думала, уж и ты передумал.
Мокрый от старушечьих поцелуев и слез, Клавдий Иванович шагнул в желанную прохладу нетопленой избы (тридцать градусов в одиннадцать утра было!), и тут все разом разъяснилось: брат и сестра не приедут – тетка две телеграммы подала ему. На Никодима, как было сказано в телеграмме, неожиданно свалилась важная командировка, а у Татьяны – тоже неожиданно – заболел сын.
Клавдию Ивановичу обидно было до слез. Ведь договаривались же, списывались: нынешним летом собраться под родной отцовской крышей – больше десяти лет не виделись друг с другом. А потом, надо было что-то решать и с самим домом – тетка Груня в каждом письме плакалась: разорили охотники да пастухи ваше строенье, одни стены остались, да и тех скоро не будет.
У Клавдия Ивановича было отходчивое сердце, и сам он быстро справился с собой. Ну не приедут и не приедут – что поделаешь? Чего не бывает в жизни? Но жена… Как все это объяснить, втолковать жене?
Полина последние три месяца, можно сказать, только тем и занималась, что шила платья да всякие там женские штуковины – не хотелось ударить лицом в грязь перед столичными. И сколько она денег на это добро извела, так это страшно и выговорить. И вот на тебе – все зря.
Первые минуты за столом сидели, как на похоронах.
Всех – и тетку, и грузную соседку Федотовну, которая приплелась посмотреть на дальних гостей, и, конечно, самого Клавдия Ивановича – всех замораживал мрачный вид Полины.
Оттаяла она немного лишь после того, как пропустили по второму колокольчику.
Тут сразу с облегчением вздохнувший Клавдий Иванович скинул теснившие ногу туфли, снял запотелые носки и начал босиком расхаживать по некрашеному, льняному полу – сколько уж лет не чувствовал под ногой певучей деревянной половицы!
– Походи, походи, Клавдий Иванович, – одобрительно закивала тетка. – Вишь вот, ты в отца ногой-то. У того, бывало, нога не терпела неволи. В чей дом ни зайдет – в свой, в чужой, а первым делом долой сапог да валенок, иначе ему и жизнь не в жизнь…
– Дак ведь не зря босым и звали, – подковырнула Федотовна.
Тетка стеной встала за покойного брата. Дескать, верно, босым звали – у кого раньше прозвища не было, да не босым жил. Ну-ко, кто такое житье имел? Кто в колхоз столько добра сдал? Корову, быка-двухлетка, да кобылу в самой поре, да жеребца выездного, да трои сани, да две телеги…
– Нет, нет, – отрезала тетка, – не по прозвищу величали Ивана Артемьевича, а по фамилии. А фамилья у нас, Устинья Федотовна, сама за себя говорит: Сытины. – И вдруг горько расплакалась. – Все, боле, Клавдя, нету нашей Мамонихи. Одни медведи тепереча живут, да еще Соха-горбунья мается.
– Соха-горбунья? Она жива?
– Жива, жива. Всю зиму, бедная, из халупы не вылазит, как в берлоге сидит.
– Давай дак не рыдай, – строго заметила Федотовна. – Нашла о ком плакать. Мало у ей помощников-то…
– Это у Сохи-то помощники?
– А че? Всю жизнь лешаки да бесы служат, вся погань, вся нечисть у ей на побегушках.
– Не говори чего не надо-то. Всего можно на человека наговорить.
– Да ты где, в каких краях-то выросла?
Разговор становился шумным, крикливым: обе старухи – и тетка, и Федотовна – всю жизнь вот так, ни за что не уступят друг дружке, и Клавдий Иванович с тревогой начал поглядывать на неплотно прикрытую дверь на другую половину, куда незадолго до этого ушла передохнуть Полина с сыном.
Тетка на это чуть заметно покачала головой: не нравилось ей, что племянник под пятой у жены, да, похоже, и Федотовна кое-какую зарубку в своей большой мужикоподобной голове сделала – больно уж сочувственно поглядела на него. Но Клавдий Иванович и ухом не повел.
Пускай себе думают что хотят. Разве они знают, сколько мук приняли Полина и Виктор за дорогу! Целые сутки парились-душились в поезде, да сутки без мала сидели на областном аэродроме, да этот районный автобус, будь он неладен: жара, духота, давка, пылища – рот затыкает…
Спасение пришло от какой-то сопленосой девчушки.
Девчушка вдруг закричала под раскрытым окошком:
– Федотовна, чего расселася, как баржа! Коза у тебя в огороде благим матом орет, вокруг кола запуталась.
– Манька? – Старуха живо вскочила на ноги. – Да пошто запуталась-то? Я токо-токо была у ей. – И вскоре уже, шумно дыша, затопала под окошками.
Когда она наконец выгреблась из заулка, тетка со вздохом сказала:
– Тепере по всему Резанову расславит. Наплетет с три короба.
– А чего ей плести-то?
Тетка обиженно поджала губы: мол, чего в прятки-то играть. Не знаешь разве Федотовну? И разговор перевела на дом:
– Продавать вам надо свою вотчину, покудова пастухи да охотники не спалили. Я весной была – огневище в передней-то избе. Сколько-то камешков, кирпичиков на пол брошено, а на них уголье.
– Да разве печи в избе нету? – вознегодовал Клавдий Иванович.
– А в печи-то неинтересно. А тут бутылка в хайло и огонечком припекает. Как на курорте. Злыдень, злыдень пошел народ. Совсем образ потерял. – И тетка опять принялась толковать про продажу дома.
– А покупатели-то найдутся? – спросил Клавдий Иванович. – Я от райцентра сюда ехал – этого добра, домов нежилых-то, в каждой деревне навалом.
– То старье, дрова. А которые получше да покрепче, те подбирают. У нас Геннадий Матвеевич большие деньги загребает. Сколько уж домов на станцию да в район свез. Был тут как-то. Напиши, говорит, своим умникам, это вам-то: сколько, говорит, еще дом будут мурыжить? Але ждут, когда по ветру пустят? Да он сам и пустит – рука не дрогнет. Знаешь ведь, какого роду-племени.
– Чего-то я, тета, не пойму, о ком ты… – пожал плечами Клавдий Иванович.
– Давай дак чего понимать-то! – загорячилась старуха. – Геха-маз. Матюги-быка сын.
– Да ну! Геха-бык здесь? – Клавдия Ивановича прошибло слезой, и он не стыдился ее: вместе на одной улице росли, вместе в одну школу бегали, вместе в армию в один день призывались… Да разве все перечислишь?
– Здесь, здесь, – сказала тетка. – Только быком-то ноне не зовут – сам прозвище себе заробил. На грузовике ездит, «маз» называется – страсть какой зверь. Мимо-то идет-едет – у меня дом дрожмя дрожит от страху. Вот «маз» от этот и переборол отцовскую кличку. Нынче про «быка»-то никто и не вспомнит.
Тетка, слегка прищурив глаза, вытянула старую белую шею в сторону раскрытого окна.
– В деревню-то въезжали – видел дворец-то каменный, там, где ране дом лесничего был? Ну дак то Геннадия Матвеевича владенья. Да, ни у кого отродясь в Резанове каменных хором не бывало, да и в других деревнях не помню, а он вот, на-ко, построил. Самого лесничего, барина, переплюнул, а про кулаченых, я про тех уж и не говорю – голяки против его. Всех, всех под себя подмял. И людей, и леса. Машинный человек, вся жизнь у его в руках.
– Надо будет как-нибудь заглянуть, – сказал Клавдий Иванович.
– Да не как-нибудь, – возразила тетка, – а сегодня же, сию минуту, ежели хочешь поскорей домой попасть. А то уедет на сенокос але еще куда – ищи его тогда.
Резаново для Клавдия Ивановича было второй родиной. К тетке Груне его начали возить чуть ли не с пеленок, и мог ли он сейчас, выйдя на улицу, удержаться от того, чтобы не обежать деревню, хотя бы ее верхний конец?
Не далеко, не далеко ушагало Резаново от тех деревень, которыми они сегодня проезжали. Нового дома – ни одного на весь конец, а старые разваливались на глазах.
Один клюнул на перед, другой скосило набок, у третьего крыша провалилась – верблюд да и только, а четвертый без окон, без дверей – как сарай… И где бывалошные огороды при домах? Где овцы, которые всегда в жару серыми да черными валунами лежали под окошками, в тени у старых бань, пропахших дымом да банным листом?
Но особенно не по себе стало Клавдию Ивановичу, когда он свернул на задворки да увидел развороченные, распиленные на дрова дворы, в которых раньше держали скот… В сорок седьмом он пастушил в Резанове – сорок три коровы было в верхнем конце у колхозников, а теперь сколько? Неужели ни одной?
Тучи, собравшиеся на сердце, немного разогнала тетка Груня. Старинной выделки человек! Долго ли он огибал верхний конец деревни? Минут десять – пятнадцать, ну от силы двадцать, а старуха уж тюкала косой в своем огородишке на задах.
– Коса-то налажена? – весело окликнул ее Клавдий Иванович.
Аграфена Артемьевна не отозвалась. Она вся была в работе. И как для истинно набожного человека во время молитвы ничего не существует вокруг, так не существовало сейчас ничего и для нее.
Знакомой-презнакомой тропинкой Клавдий Иванович обогнул остатки старой конюшни, прорысил мимо зернотока, и вот он, белокаменный домина на отшибе, который давеча из автобуса он принял было за новую больницу.
Место Клавдию Ивановичу было хорошо знакомо. Тут раньше был баринов сад, дремучие заросли черемухи и рябины, и осенью они, школьники, бегали сюда каждую перемену – невпроворот было сладкой да кислой ягоды.
Сейчас от старого сада остались разве старые развесистые березы, да и те были на задах, а спереди дома ни единого деревца, и голые окна ярко, как прожектора, полыхали на солнце.
Клавдий Иванович прикрыл ладонью глаза, бегло скользнул взглядом по машинам (на виду, под самыми окошками, и трактор, и грузовик) и просто ахнул, когда увидел въездные ворота слева – высокие, окованные, выкрашенные зеленой краской, с козырьком.
Да неужели это он все сам сделал? Когда же у него прорезались такие таланты?
Отец Гехи, Матюга-бык, был лодырь, каких свет не видал. Слыхано ли, к примеру, чтобы в деревне, где лес тебе на каждом шагу на пятки наступает, без дров жить?
А Быки жили. И Клавдий Иванович, хоть и совсем сопленосым ребятенком до войны был, а запомнил, как Маша-ягодка, мать Гехи, однажды утром приперлась к ним со слезной мольбой: дайте охапку дров – печь затопить нечем, ребята замерзают.
Геха по части лени, может, и уступал сколько-то отцу, но по части упрямства наверняка обскакал родителя. После войны, бывало, бригадир чем-либо не угодит – и день, и два, и три дома лежит. Ничем не своротишь. Ни уговорами, ни силой. Да по силе ему из молодняка и равных в Мамонихе не было. Как только встал на ноги, так и начал гвоздить сверстников направо и налево: неси пирога, неси яиц, ежели жить хочешь. А с годами он и вовсе обнаглел – даже со старух подать взыскивал. Закатится это середь бела дня в избу, сядет к столу: «Екимовна, у тебя морковка ничего растет?» – «Ничего чур быть». – «Ну дак нынешней ночью ребята вытопчут». – «Да пошто вытопчут-то? Што я им худого исделала?» – «А уж не знаю чего. Только разговор такой был. А ежели не хочешь, чтобы вытоптали, неси крынку молока. Я покараулю».
И Екимовна – что делать – несла.
Хозяин выскочил из дома, когда Клавдий Иванович еще и близко к дому не подошел: пес залаял. Выскочил, крикнул черно-белому, чуть ли не с теленка кобелю: брысь, сатана! – и пошел навстречу, широко, на целую сажень раскинув руки.
– Клавдюха, да неужто ты? А я гляжу из своего овина, – вялый, с напускной пренебрежительностью кивок на дом, – кто бы это, думаю? Идет и во все глаза глядит на мой сарай. А потом: да ведь это же из Мамонихи, нашенский – вишь, ухи красные, и оба с дыркой.
Тут Геха хохотнул – целая пасть желтых, прокуренных зубов, один крепче другого, взыграла на солнце:
– Ну, ну, здорово! Поминала тут как-то Грунька: гостей жду…
На мгновение у Клавдия Ивановича перехватило дух – по-медвежьи, обеими руками, облапил, приподнял над землей.
– Так, так, приехал, значит? Это ж сколько же лет ты не заглядывал в родные края? Ну и сердце у тебя… А я слабак, слабак! Я три года отмолотил в Германии и шабаш. Никакого города-разгорода не надо. Домой! Ко своим куликам на болото. А ты, поди, там, в южных краях, как на курорте живешь? Груши, виноград, всякая разлюли-малина… Так? Самим немцам перо в мягкое место вставил? А?
– Виноград у нас не растет. Да и вообще… – Клавдий Иванович махнул рукой. – Какой там курорт, когда цементный завод под боком! Огородишко, и тот еле-еле дышит…
– Да ну! – страшно удивился Геха и тотчас же самодовольно заулыбался. – Тады, – он явно косноязычил, – пойдем, ежели не возражаешь, на мою бедность глянем.
Взбрякала железная щеколда – Геха пропустил вперед гостя. И тут новая собака, точно такой же масти, как первая, гремя цепью, кинулась на Клавдия Ивановича.
Геха пинком отбросил ее в сторону.
– Сволочь! Нашла время усердие показывать! Не видишь – с хозяином?
– Сколько же их у тебя? – спросил Клавдий Иванович, когда немного пришел в себя.
– Собак-то? Три. Есть еще одна для охоты. Балуюсь иной раз. А это так, для бреха.
Клавдий Иванович кивнул на дырявую алюминиевую миску, в которой валялись остатки собачьей еды – две старых картофелины, нечищеных, без всякой приправы.
– Она от голоду у тебя на людей кидается. Неужели ты ее одной картошкой старой кормишь?
– Голова! Накорми ее не старой-то, она лежать будет. А мне надо, чтобы она волком голодным рыскала. Чтобы ни один ворюга сюда не сунулся. Усек? – И тут Геха горделивым, хозяйским движением руки описал перед собой широкое полукружье.
Клавдий Иванович ахнул. Сад! Да еще и сад-то какой! Яблони, груши, сливы, кустарники со всякой ягодой…
– Тянемся помаленьку! – сказал Геха. – Так сказать, наглядный пример по сравнению с довоенным. У барина тут что было? Одна ерундистика. Так? А климат, между прочим, позволяет. Я в Прибалтике и Германии служил – не так, чтобы сто очков нам. Может, зима только помягче. Хорошо. Мы зимой шубы носим, а почему для яблони нельзя какую-нибудь лопотину88
Лопотина – верхняя одежда.
[Закрыть] обмозговать? Мало соломы да тряпья всякого?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.