Текст книги "Триумф глобализма. Конец истории или начало?"
Автор книги: Фернан Бродель
Жанр: Политика и политология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Пределы пространства
Имеются три группы условий для мир-экономик, причем каждое условие имело первостепенное значение.
Правило первое: медленно варьирующие пределы пространства. Границы мира-экономики располагаются там, где начинается другая экономика того же типа, вдоль некой линии или, вернее, некой зоны, пересекать которую как с той, так и с другой ее стороны бывало выгодно с экономической точки зрения лишь в исключительных случаях. Для основной части торговли и в обоих направлениях «потеря на обмене превысила бы прибыль». Так что, как общее правило, границы миров-экономик предстают как зоны малооживленные, инертные. Как бы плотной труднопреодолимой оболочкой бывали зачастую природные преграды – ничьи земли (nо man’s lands), ничьи моря (no man’s seas). Такой была Сахара между Африкой Черной и Африкой «Белой», несмотря на пересекавшие ее караваны.
Таким был Атлантический океан, пустынный к югу и к западу от Африки, на протяжении веков служивший преградой в противоположность океану Индийскому, очень рано завоеванному торговлей, по крайней мере в северной его части. Таков был и Тихий океан, связь с которым у Европы-завоевательницы была ненадежной: в общем, плавание Магеллана было открытием всего лишь входной двери в Южные моря, но не двери для входа и выхода (читай: для возвращения). Разве завершилось это плавание при возвращении в Европу использованием португальского пути вокруг мыса Доброй Надежды? Даже начало плаваний манильских галеонов в 1572 г. не было настоящим преодолением чудовищного препятствия Южных морей.
Столь же мощные преграды существовали и по границам между христианской Европой и турецкими Балканами, между Россией и Китаем, между Европой и Московским государством. В XVII в. восточная граница европейского мира-экономики проходила на востоке Польши; она исключала [из него] обширную «Московию». Последняя была для европейца краем света. Взору того путешественника, который в 1602 г. по пути в Персию вступил на русскую территорию возле Смоленска, Московское государство предстало как «великая и обширная» страна, «дикая, пустынная, болотистая, покрытая зарослями кустарника» и лесами, «пересеченная болотами, кои переезжают по гатям» (он насчитал «более 600 переходов такого рода» между Смоленском и Москвой, «зачастую в весьма скверном состоянии»), страна, где все выглядит не таким, как в иных странах, пустынная («можно проехать 20 или 30 миль, не увидев города или деревни»), с отвратительными дорогами, мучительными даже в хорошее время года, наконец, страна, «столь наглухо закрытая для въезда, что невозможно в нее проникнуть и покинуть ее тайком, без дозволения или охранной грамоты великого князя».
Страна непроходимая – таково впечатление одного испанца, который, предаваясь воспоминаниям о путешествии из Вильно в Москву через Смоленск около 1680 г., утверждал, будто «вся Московия – сплошной лес», где нет иных деревень, кроме тех, что поставлены на вырубках. Еще в середине XVIII в. путешественник, проехавший дальше Митавы, столицы Курляндии, не мог более нигде найти приюта, кроме как на «убогих постоялых дворах», содержавшихся евреями, «где приходилось укладываться спать вперемежку с коровами, свиньями, курами, утками и выводком сынов Израиля, коих источаемые запахи еще усиливала всегда чересчур раскаленная печка».
Хорошо бы еще раз представить себе масштабы этих враждебных расстояний. Ибо именно посреди таких трудностей утверждались, росли, долгое время существовали и эволюционировали миры-экономики. Им требовалось покорить пространство, чтобы над ним господствовать, а пространство непрестанно брало реванш, навязывая возобновление [первоначальных] усилий.
Это чудо, что Европа единым махом, или почти единым махом, передвинула свои границы вместе с великими открытиями конца XV в. Но единожды открыв пространство, его приходилось удерживать – как воды Атлантики, так и земли Америки. Удерживать пустынную Атлантику и полупустынную Америку было непросто. Но не легче бывало и пролагать себе дорогу к другому миру-экономике, выдвигать в его сторону «антенну», линию высокого напряжения. Сколько приходилось соблюдать условий, чтобы двери левантинской торговли оставались открытыми на протяжении веков среди обоюдной настороженности, обоюдной враждебности… Успех пути вокруг мыса Доброй Надежды был бы немыслим без этого предварительного торжества длительной временной протяженности. И взгляните, каких он будет стоить усилий, скольких потребует [предварительных] условий: первый его труженик, Португалия, буквально исчерпает себя при этом. Победа мусульманских караванов, пересекавших пустыни, тоже принадлежала к подвигам, медленно закреплявшимся строительством сети оазисов и источников воды.
* * *
Правило второе: в центре господствующий капиталистический город.
Мир-экономика всегда располагал городским полюсом, городом, пребывавшим в центре сосредоточения непременных элементов, обеспечивавших его деловую активность: информации, товаров, капиталов, кредита, людей, векселей, торговой корреспонденции – они притекали сюда и вновь отправлялись отсюда в путь. Законодателями там были крупные купцы, зачастую неимоверно богатые.
Города – перевалочные пункты окружали такой полюс на более или менее почтительном расстоянии, выступая как компаньоны и соучастники, а еще чаще они бывали прикованы к своей второстепенной роли. Их активность согласовывалась с активностью метрополии: они стояли вокруг нее на страже, отклоняли в ее сторону поток дел, перераспределяли или отправляли богатства, которые метрополия им доверяла, домогались ее кредита или страдали от него. Венеция была не одна; Антверпен был не один; не один будет и Амстердам. Метрополии являлись миру со свитой, с эскортом. Рихард Хепке, имея их в виду, говорил об архипелагах городов, и выражение это создает [верный] образ. Стендаль предавался иллюзии, будто большие города Италии из благородства щадили менее крупные. Но как бы могли они их уничтожить? Поработить их – да, и ничего более, ибо они нуждались в услугах малых городов. Город-мир не мог достигнуть и поддерживать высокий уровень своей жизни без вольных или невольных жертв со стороны других. Тех других, на которые он был похож – город есть город, – но от которых и отличался: то был сверхгород.
И первый признак, по которому его узнаешь, – как раз то, что ему помогали, служили.
Эти редчайшие города, исключительные, загадочные, ослепляли. Такова Венеция, бывшая для Филиппа де Комина в 1495 г. «самым победительным городом, какой я видывал». Таков был Амстердам, представлявший, по мнению Декарта, своего рода «перечень возможного». «Разве есть еще в мире место, – писал он Гезу де Бальзаку 5 мая 1631 г., – где бы все удобства и все диковины, какие только можно пожелать, были бы столь легко доступны, как в этом городе?». Но эти блистательные города, они и приводят в замешательство; они ускользают от взора наблюдателя. Какой только чужестранец, в частности, какой только француз во времена Вольтера или Монтескье, не упорствовал в стремлении понять Лондон, объяснить его себе? Путешествие в Англию, ставшее литературным жанром, было некой попыткой открытия, которая всегда натыкалась на насмешливую самобытность Лондона. Но кто бы ныне смог нам раскрыть истинную тайну Нью-Йорка?..
Всякий сколько-нибудь значительный город, особенно если он имел выход к морю, был «Ноевым ковчегом», «подлинной ярмаркой масок», «Вавилонской башней», как определил Ливорно президент де Бросс. Что же говорить о настоящих столицах! Они предстают перед нами под знаком экстравагантного смешения самых разных народов – как Лондон, так и Стамбул, как Исфахан, так и Малакка, как Сурат, так и Калькутта (последняя начиная с первых ее успехов). Под сводами Биржи в Амстердаме, бывшей картиной торгового мира в миниатюре, можно было услышать все языки мира. В Венеции, «ежели вам любопытно увидеть людей со всех концов света, одетых разнообразно, каждый по своей моде, подите на площадь св. Марка или на площадь Риальто, где вы найдете всякого вида особ».
Требовалось, чтобы это пестрое космополитическое население могло мирно жить трудиться. Ноев ковчег означал обязательную терпимость. Что до Венецианского государства, то сеньор де Вилламон полагал в 1590 г., «что во всей Италии не сыщется места, где жилось бы свободнее… ибо, во-первых, Синьория неохотно осуждает человека на смерть, во-вторых, оружие там отнюдь не запрещено, в-третьих, там вовсе нет преследования за веру и, наконец, каждый там живет, как ему заблагорассудится, в условиях свободы совести, что и служит причиною того, что некоторые французы-либертины остаются там, дабы избежать розыска и надзора и жить совершенно свободно». Мне представляется, что такая врожденная венецианская терпимость отчасти объясняла ее «знаменитый антиклерикализм» – я предпочел бы сказать: ее бдительнее сопротивление непримиримости Рима.
Но чудо терпимости возникало вновь и вновь повсюду, где появлялось скопление купцов. Амстердам стал ее прибежищем, что было несомненной заслугой после религиозных столкновений между арминианами и гомаристами[1]1
Арминиане – протестантская секта, выступавшая против кальвинистского догмата о жестком предопределении Гомаристы – последовательные сторонники учения Кальвина (здесь и далее примеч. сост.).
[Закрыть] (1619–1620). В Лондоне религиозная мозаика была окрашена во все цвета. «Здесь есть, – писал в 1725 г. один французский путешественник, – иудеи, протестанты немецкие, голландские, шведские, датские, французские; лютеране, анабаптисты, милленарии[2]2
Милленарии – адепты протестантских сект мистического толка, проповедовавших наступление перед концом света тысячелетнего царства Христова на земле.
[Закрыть], браунисты[3]3
Браунисты – последователи протестантской религиозной секты, появившейся в 80-е гг. XVI в.
[Закрыть], индептенденты, или пуритане, и трясуны, или квакеры. К этому нужно добавить англикан, пресвитериан, да и католиков, каковые, будь они англичане или иностранцы, обычно слушали мессу в домовых часовнях французского, испанского или португальского пoслов. Всякая секта, любое исповедание имели свои церкви или свои молитвенные дома. И каждое было узнаваемо, сообщало о себе ближнему: квакеров «узнаешь за четверть лье по их одежде – плоской шляпе, маленькому галстуку, доверху застегнутому кафтану – и по опущенным долу большую часть времени глазам».
Быть может, наиболее четко выраженной характеристикой таких супергородов было раннее и сильное социальное расслоение. Все они включали пролетариат, буржуазию, патрициат, бывший хозяином богатства и власти, столь уверенным в себе, что вскоре он перестанет себя утруждать принятием титула нобили (nobili), как то было во времена Венеции или Генуи.
В общем, патрициат и пролетариат «расходились», богатые становились более богатыми, а бедняки еще более нищими, ибо вечной бедой перенапряженных капиталистических городов была дороговизна, чтобы не сказать бесконечная инфляция.
Последняя проистекала из самой природы высших функций города, предназначение которых – господствовать над прилегавшими к городу экономиками. Экономическая жизнь сама собой стягивалась, стекалась к городским высоким ценам. Но, будучи захвачены таким давлением, город и экономика, завершением которой он был, рисковали обжечься. В иные моменты дороговизна жизни в Лондоне или в Амстердаме превышала пределы терпимого. Сегодня Нью-Йорк освобождается от своих торговых и промышленных предприятий, которые бегут от громадных ставок местных сборов и налогов.
И однако же, крупные полюса городской жизни слишком многое говорили заинтересованности и воображению, чтобы их призыв не был услышан, словно каждый надеялся принять участие в празднестве, в зрелище, в роскоши и позабыть трудности каждодневной жизни. Разве города-миры не выставляли напоказ свое великолепие? Если к этому добавлялись миражи воспоминаний, образ [города] вырастал до абсурда. В 1643 г. путеводитель для путешественников воскрешал в памяти Антверпен предыдущего столетия: город с 200 тыс. жителей, «как местных уроженцев, так и чужестранцев», способный принять «в своей гавани разом 2500 кораблей [где они дожидались], стоя на якоре, целый месяц и не могли разгрузиться»; богатейший город, предоставивший Карлу V «300 тонн золота», город, где ежегодно выплескивалось «500 млн серебром, 130 млн золотом», «не считая вексельные деньги, кои притекали и утекали, как воды моря». Все это было мечтою, дымом! Но на сей раз пословица права: нет дыма без огня! Алонсо Моргадо в 1587 г. утверждал в своей «Истории Севильи», будто «в город ввезено столько сокровищ, что можно было бы замостить все его улицы золотом и серебром».
* * *
Господствующие города не оставались таковыми вечно, они сменяли друг друга. Это было верно на вершине и верно на всех уровнях иерархии городов. Такие передвижки, где бы они ни происходили (на вершине или на середине склона), из чего бы они ни проистекали (из чисто экономических причин или нет), всегда бывали показательными. Они прерывали спокойный ход истории и открывали перспективы тем более ценные, что они бывали редки. Когда Амстердам сменял Антверпен, когда Лондон сменял Амстердам или когда около 1929 г. Нью-Йорк обошел Лондон, это всякий раз бывало опрокидыванием огромного исторического массива, выявлявшим хрупкость прежнего равновесия и силы того равновесия, которое должно было утвердиться. Это затрагивало весь круг мира-экономики, и последствия, как можно заранее догадаться, никогда не бывали только экономическими.
Когда в 1421 г. китайские Мины сменили столицу, покинув Нанкин, открытый благодаря Синей реке для морского судоходства, чтобы обосноваться в Пекине, лицом к опасностям маньчжурской и монгольской границ, громадный Китай, массивный мир-экономика, опрокинулся бесповоротно; он отвернулся от определенной формы экономики и деятельности, связанной с удобствами сообщения по морю. Глухая, замкнувшаяся в себе столица, укоренилась в самом сердце суши, притягивая все к себе. Сознательный или бессознательный, то был, безусловно, решающий выбор именно в этот момент Китай проиграл в борьбе за господство над миром ту партию, которую он, не слишком это сознавая, открыл морскими экспедициями начала XV в., отправлявшимися из Нанкина.
Именно аналогичное развитие было завершено выбором, что сделал Филипп II в 1582 г. В то время как политически Испания господствовала в Европе, Филипп II в 1580 г. завоевал Португалию и разместил свое правительство в Лиссабоне, где оно пробудет почти три года. Лиссабон приобрел от этого громадный вес. Обращенный к океану, он был таким местом, откуда можно было контролировать мир и господствовать над ним, [центром], о каком только можно было мечтать. Подкрепленный авторитетом короля и присутствием правительственных учреждений, испанский флот в 1583 г. изгонит французов с Азорских островов, и пленные будут без суда и следствия повешены на реях. Так что оставить в 1582 г. Лиссабон означало покинуть пост, откуда осуществлялось господство над экономикой империи, ради того чтобы запереть испанскую мощь в сердце практически неподвижной Кастилии, в Мадриде.
Какой это было ошибкой! Задолго до того подготовлявшаяся Непобедимая Армада отправилась в 1588 г. навстречу своей гибели. Испанская активность пострадала от такого отступления, и современники это осознали. Во времена Филиппа IV еще найдутся ходатаи, советовавшие католическому королю осуществить «старинную португальскую мечту» – перенести центр его монархии из Мадрида в Лиссабон. «Ни для одного государя, – писал один из них, – морская мощь не имеет такого значения, как для государя испанского, ибо единственно морскими силами будет создано единое тело из многих провинций, столь друг от друга удаленных». Обращаясь вновь к этой идее в 1638 г., один военный писатель предвосхитил язык адмирала Мэхэна: «Мощь, каковая всего более подобает испанскому оружию, есть та, кою размещают на море; но сие государственное дело столь всем ведомо, что я не стал бы его обсуждать, даже если бы счел оное уместным».
Критиковать задним числом то, что не произошло, но могло бы произойти, – это игра. Единственное, что можно сказать с уверенностью, – это то, что если бы Лиссабон, подкрепленный присутствием католического короля, оказался победителем, то не было бы Амстердама, по меньшей мере его не было бы так скоро. Потому что в центре какого-либо мира-экономики мог быть одновременно только один полюс. Успех одного означал отступление другого в более или менее краткий срок. Во времена Августа по всему римскому Средиземноморью Александрия боролась против Рима, который выйдет победителем. В Средние века необходимо было, чтобы в борьбе за право эксплуатации богатств Востока одержал верх какой-то один город, Генуя или Венеция. Их продолжительному поединку не видно было конца вплоть до завершения Кьоджанской войны (1378–1381), когда Венеция одержала внезапную победу. Итальянские города-государства оспаривали превосходство с такой яростью, какую не удастся затмить их наследникам, современным нациям и государствам.
Такие сдвиги в сторону успеха или неудачи соответствовали подлинным потрясениям. Если происходило падение столицы какого-либо мира-экономики, то сильные сотрясения ощущались далеко, вплоть до самой периферии. Впрочем, как раз на окраинах, в настоящих или псевдоколониях, это зрелище имело шансы оказаться самым очевидным. Утратив свое могущество, Венеция утратила и свою империю: Негропонт в 1540 г., Кипр (бывший лучшим украшением этой империи) в 1572 г., Кандию в 1669 г. Амстердам утверждает свое превосходство – Португалия теряет свою дальневосточную империю, а позднее оказывается на волосок от потери Бразилии. Франция с 1762 г. проигрывает первый серьезный тур в своем поединке с Англией: она отказывается от Канады и практически от всякого надежного будущего в Индии. В 1815 г. Лондон утверждается в полной своей силе, а к этому времени Испания утратила или должна была утратить Америку. Точно так же после 1929 г. мир, накануне еще имевший центром Лондон, начинает концентрироваться вокруг Нью-Йорка: после 1945 г. европейские колониальные империи уйдут все, одна за другой: английская, нидерландская, бельгийская, французская, испанская (или то, что от нее оставалось), а ныне португальская. Такое повторение колониального распада не было случайностью; рвались как раз цепи зависимости. Так ли трудно вообразить те последствия, которые повлек бы сегодня за собой по всему миру конец «американской» гегемонии?
* * *
Правило третье: различные зоны были иерархизованы.
Разные зоны какого-нибудь мира-экономики устремляют свой взор к одной и той же точке, к центру: будучи «поляризованы», они образуют уже совокупность с многочисленными связями. Как заявит в 1763 г. марсельская торговая палата: «Все виды коммерции между собою связаны и, так сказать, протягивают руку друг другу». Столетием раньше некий наблюдатель (в Амстердаме) уже делал из голландского случая вывод, «что существовала такая связанность между всеми частями коммерции во Вселенной, что пренебрегать какой-нибудь из них означало бы плохо знать прочие».
И связи, единожды установленные, сохраняются надолго…
Именно опираясь на этот опыт, объясняю я себе строение миров-экономик и механизмы, благодаря которым сосуществовали капитализм и рыночная экономика, взаимопроникавшие, но никогда не сливавшиеся. На суше и вдоль течения рек столетиями и столетиями организовывались цепочки локальных и региональных рынков. Судьба такой локальной экономики, функционировавшей сама собой сообразно своим рутинным приемам, заключалась в том, чтобы периодически бывать объектом интеграции, приведения к «разумному» порядку, к выгоде какой-то одной господствующей зоны, какого-то одного господствующего города. И длилось это столетие или два, пока не появлялся новый «организатор». Как если бы централизация и концентрация ресурсов и богатств непременно происходили к выгоде нескольких избранных мест накопления.
Если оставаться в рамках вышеприведенного примера, то показательным было использование Адриатики в интересах Венеции. Это море, которое Синьория контролировала самое малое с 1383 г., с овладением Корфу, и которое для нее было своего рода национальным рынком, она именовала «своим заливом» и утверждала, будто завоевала его ценой своей крови.
Лишь в штормовые зимние дни Венеция прекращала патрульные плавания своих галер с вызолоченными носовыми частями. Но не Венеция выдумала это море, не она создала стоящие по берегам его города; производство прибрежных стран, их обмены и даже их народы моряков – все это она нашла уже сложившимся. Ей надо было лишь соединить в своих руках, как если бы то были нити, всю торговлю, существовавшую до ее вторжения: масло Апулии, корабельный лес Монте-Гаргано, камень Истрии, соль, в которой на том и на другом берегу нуждались люди и стада, вино, зерно… Она собрала также странствующих купцов, сотни, тысячи лодок и парусников – и все это она затем приспособила к собственным нуждам и включила в свою собственную экономику. Такое овладение было тем процессом, той «моделью», которая определяла собой созидание любого мира-экономики с его вполне очевидными монополиями. Синьория притязала на то, что торговля Адриатического моря должна направляться в ее гавань и перейти под ее контроль, каков бы ни был конечный пункт торгового маршрута; она стремилась к этому, неустанно боролась с Сеньей и Фиуме (Риека), этими городами морского разбоя, и в не меньшей степени со своими торговыми соперниками – Триестом, Рагузой и Анконой.
Схема венецианского господства обнаруживается и в других местах. В самом главном она покоилась на колеблющемся диалектическом соотношении между рыночной экономикой, развивавшейся спонтанно, почти что сама собой, и экономикой, возвышавшейся над нею, которая перекрывала эти малые формы деятельности, ориентировала их, держала в своей власти. Мы говорили о масле Апулии, долгое время скупавшемся Венецией. Итак, подумайте о том, что, для того чтобы это делать, Венеция около 1580 г. имела в производящей области больше 500 купцов из Бергамо, своих подданных, занятых сбором, складированием, организацией отправки. Таким образом, высшая экономика обволакивала производство, направляя его сбыт. Все средства были для нее хороши, чтобы добиться успеха, в особенности – сознательно предоставляемые кредиты.
И именно таким путем англичане утвердили свое преобладание в Португалии после заключения договора лорда Метуэна в 1703 г. Таким же образом и американцы вытеснили англичан из Южной Америки после Второй мировой войны.
* * *
Правило третье (продолжение). Зоны по Тюнену.
За одним из объяснений (но не объяснением как таковым) можно обратиться к Иоганну Генриху фон Тюнену (1780–1851), бывшему наряду с Марксом величайшим немецким экономистом XIX в. Во всяком случае, любой мир-экономика подчиняется схеме, которую он нарисовал в своем труде «Изолированное государство» (1826). «Представьте себе, – писал он, – большой город посреди плодородной равнины, которую не пересекает ни доступная для судоходства река, ни какой-либо канал. Сказанная равнина образована совершенно одинаковыми почвами и вся пригодна для земледелия. На довольно большом расстоянии от города равнина заканчивается на краю дикой, невозделываемой зоны, которою наше государство совершенно отделено от остального мира. К тому же на равнине нет никакого другого города, кроме большого города, упоминавшегося выше». Восхитимся еще раз этой потребностью экономической науки выйти за пределы реального, чтобы лучше его понять.
Единственный город и единственная деревня воздействуют друг на друга как бы под колпаком. Коль скоро всякий вид деятельности определяется единственно расстоянием (поскольку нет различия почв, которое бы предопределяло для той или иной зоны занятие какой-то особой культурой), то сами собой обрисовываются концентрические зоны вокруг города. Первый круг – сады, огородные культуры (огороды прилепляются к городскому пространству, проникают даже в свободные его промежутки) плюс к этому молочное хозяйство; затем, во втором и третьем кругах, зерновые культуры и скотоводство.
Перед нашими глазами – микрокосм, модель которого может быть применена к Севилье и Андалусии, как сделал это Г. Нимейер. Или, как это обрисовали мы, к районам, снабжавшим Лондон или Париж, или, но правде говоря, любой другой город. Теория связана с реальностью в той мере, в какой предложенная модель почти пуста, и ежели еще раз обратиться к образу испанского постоялого двора, куда приносишь с собой все, чем будешь пользоваться.
Я не буду ставить в упрек модели Тюнена то, что она не оставляет места внедрению и развитию промышленности (каковая существовала задолго до английской промышленной революции XVIII в.), или то, что в ней описывается абстрактная деревня, где расстояние – некий deus ex machina[4]4
Буквально: «Бог из машины», т. е. вмешательство непредвиденных обстоятельств, определяющих тот или иной исход происходящих событий.
[Закрыть] – само собой описывает последовательные круги различных видов деятельности и где нет ни местечек, ни деревень, т. е. никакой из человеческих реальностей рынка. На самом деле любое перенесение на реальный пример такой слишком упрощенной модели позволяет вновь ввести эти отсутствующие элементы. Зато я буду критиковать то, что столь важное понятие неравенства нигде не нашло отражения в этой схеме. Неравенство между зонами очевидно, но допускается без объяснения. «Большой город» господствует над своей сельской местностью – и все. Но почему он над ней господствует? Обмен деревня – город, создающий элементарное обращение экономического тела, – прекрасный пример, что бы ни говорил по этому поводу Адам Смит, неравного обмена. Такое неравенство имело свои истоки, свой генезис. В этом смысле экономисты слишком пренебрегают исторической эволюцией, которой, вне всякого сомнения, очень рано было что сказать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.