Текст книги "Триумф глобализма. Конец истории или начало?"
Автор книги: Фернан Бродель
Жанр: Политика и политология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Поэтому государства не просто стремятся к усилению; они преследуют разнообразные цели, диктуемые концепциями легитимности. Такие концепции действуют как мощные ограничения в поиске усиления ради самого усиления, и те государства, которые пренебрегают соображениями легитимности, подвергают себя риску. Когда Великобритания отказалась после Второй мировой войны от Индии и других областей империи, это было сделано в большой мере из-за истощения победой. Но еще дело было и в том, что многие британцы поверили в несовместимость колониализма с Атлантической хартией и Всеобщей декларацией прав, на основе которых Великобритания только что завершила войну с Германией. Если бы максимальное усиление было главной целью Великобритании, страна могла бы вполне попытаться удержать свои колонии, как поступила после войны Франция, или завоевать их заново после восстановления своей экономики. То, что последний образ действий оказался неприемлемым, связано с тем фактом, что Великобритания согласилась с приговором, который современный мир вынес колониализму как нелегитимной форме господства.
* * *
Тесная связь, существующая между силой и концепцией легитимности, нигде не получала лучшей иллюстрации, чем в Восточной Европе. В 1989 и 1990 годах, когда распался Варшавский договор и в центре Европы возникла объединенная Германия, мир увидел такой сдвиг баланса сил, какой никогда не наблюдался в мирное время. Изменения в материальном балансе сил не произошло; ни один танк в Европе не был уничтожен в бою или даже перемещен в рамках договоров о контроле над вооружениями.
Сдвиг произошел целиком за счет изменений стандартов легитимности: коммунистическая власть оказалась дискредитирована в странах Восточной Европы в одной за другой, а у самих Советов не хватало уверенности в себе, чтобы восстановить империю силой; и скрепы Варшавского пакта растаяли быстрее, чем могли бы в жару настоящей войны. И не важно, сколько танков и самолетов есть у страны, если ее танкисты и летчики не желают стрелять в гражданских демонстрантов. Легитимность составляет, по выражению Вацлава Гавела, «силу бессильных». Реалисты, которые рассматривают только способности, но не намерения, оказываются в невыигрышном положении, когда намерения меняются столь радикальным образом.
Тот факт, что концепции легитимности изменились так резко за короткое время, указывает на вторую главную слабость реализма: он не учитывает историю. Отлично разбираясь во всех прочих отношениях политической и социальной жизни, реализм рисует международные отношения как изолированные в лишенном времени вакууме, иммунные к происходящим вокруг эволюционным процессам. Но эта кажущаяся одинаковость международной политики на самом деле маскирует значительные отличия в образе действий, с помощью которых государства добиваются усиления, контролируют силу и реагируют на нее.
Империализм – господство одного сообщества над другим с помощью силы – возникает непосредственно из желания аристократического господина быть признанным в качестве высшего. Та же тимотическая тяга, которая заставляла господина подчинять себе раба, неизбежно заставляет искать признания всех людей, ведя свое общество в кровавый бой против другого. Этот процесс не имеет логического конца до тех пор, пока господин либо создаст всемирную империю, либо погибнет. Жажда господ добиться признания, а не структура системы государств – вот исходная причина войны. Таким образом, империализм и война связаны с определенным социальным классом, классом господ, иначе называемым аристократией, представители которого в былые дни получали свой социальный статус за готовность рисковать жизнью. В аристократических сообществах (каковыми можно считать почти все людские сообщества до последней пары сотен лет) стремление князей к всеобщему, но неравному признанию, широко рассматривалось как легитимное. Война ради территориальных завоеваний с целью расширения господства рассматривалась как нормальное человеческое стремление, пусть даже ее разрушительное действие и осуждалось некоторыми моралистами и писателями.
Тимотическое стремление господина к признанию может принять и другие формы, например религиозные. Желание религиозного господства – то есть признания своих богов и идолов иными народами – может сопровождаться желанием личного господства, как было в завоеваниях Кортеса или Писарро, либо может полностью исключать секулярные мотивы, как в религиозных войнах шестнадцатого-семнадцатого веков. Это не недифференцированная борьба за усиление – реалисты могли бы назвать ее общей почвой для династической и религиозной экспансии, – но борьба за признание.
Однако эти проявления тимоса были очень сильно смещены в ранний период новой истории из-за все более рациональных форм признания, последним выражением которых стало современное либеральное государство. Буржуазная революция, пророками которой были Гоббс и Локк, стремилась морально возвысить страх смерти раба над аристократической доблестью господина и тем сублимировать такие иррациональные проявления тимоса, как честолюбие принца и религиозный фанатизм в неограниченное накопление собственности. Там, где когда-то был конфликт по династическим или религиозным вопросам, теперь появились новые зоны мира, построенные современным либеральным европейским народом-государством. Политический либерализм в Англии положил конец религиозным войнам между протестантами и католиками, которые чуть не уничтожили страну в семнадцатом веке: с его появлением религия потеряла свое жало, потому что стала терпимой.
* * *
Гражданский мир, порожденный либерализмом, логически должен был иметь аналог в отношениях между государствами. Империализм и война исторически были порождены аристократическим общественным устройством. Если либеральная демократия устранила классовые различия между рабами и господами, сделав рабов хозяевами самим себе, то она должна была в конечном счете устранить и империализм. Этот тезис был сформулирован в несколько иной форме экономистом Йозефом Шумпетером, который утверждал, что демократическое капиталистическое общество отличается невоинственностью и антиимпериалистичностью, поскольку дает иной выход энергии, ранее приводившей в движение войну:
«Система конкуренции полностью поглощает энергию большинства людей на всех уровнях экономики. Постоянное прилежание, внимание и концентрация энергии – вот условия выживания в этой системе, в первую очередь в конкретно экономических профессиях, но также и в других видах деятельности, организованных по аналогичной модели. И остается гораздо меньше излишней энергии, которая может быть направлена на войну и завоевания, чем было в докапиталистическом обществе. Та излишняя энергия, что еще остается, направляется главным образом на предпринимательство, на достижение сияющей цифры – известный тип капитана индустрии, – а остаток ее прилагается в искусстве, науке и общественных движениях… Чисто капиталистический мир поэтому не мог бы предложить плодородной почвы империалистическим импульсам… Дело в том, что люди такого мира были бы, вероятнее всего, по сути своей настроены не воинственно».
Шумпетер определил империализм как «бесцельную склонность государства к неограниченной силовой экспансии». Это неограниченное стремление к завоеваниям не является универсальной характеристикой любого человеческого общества и не может быть вызвано абстрактным поиском безопасности со стороны обществ рабов. Наоборот, оно возникает в конкретных местах и временах, как в Египте после изгнания гиксосов (семитическая династия, управлявшая Египтом с восемнадцатого по шестнадцатый век до н. э.) или после обращения арабов в ислам в результате установления аристократического строя, моральные основы которого ориентированы на войну.
Генеалогия современных либеральных обществ, восходящая к самосознанию рабов, а не господ, и влияние на них последней великой рабской идеологии – христианства, проявляется сегодня в распространении сочувствия и устойчиво снижающейся толерантности к насилию, смерти и страданиям. Это заметно, например, в постепенном исчезновении смертной казни в развитых странах или снижении терпимости развитых обществ к потерям на войне.
Во время Гражданской войны в Америке расстрел солдата за дезертирство был рутинным делом; во время Второй мировой войны за это преступление был казнен только один солдат, и потом его вдова подала в суд на правительство США от его имени. Британский Королевский военный флот силой набирал моряков из низших классов на службу, которую можно было считать рабством; сейчас он должен заманивать их зарплатами, сравнимыми с зарплатами в гражданском секторе, и обеспечивать домашний уют на борту корабля. Принцы семнадцатого и восемнадцатого столетий, не задумываясь, посылали на смерть десятки тысяч солдат из крестьян ради собственной личной славы. Сегодняшние руководители демократических государств не поведут свои страны на войну без серьезной причины национального масштаба и еще сто раз подумают перед таким серьезным решением, потому что форма правления страны не позволит им вести себя опрометчиво. И если они на это идут, как в случае Америки во Вьетнаме, их ждет суровое наказание.
Токвиль, отмечая подъем сострадания, уже когда писал «Демократию в Америке» в тридцатых годах девятнадцатого века, цитирует письмо, которое мадам де Севинье написала своей дочери в 1675 году. Там она спокойно описывает колесование мошенника, похитившего какие-то бумаги, и его четвертование после смерти (то есть разрубание тела на четыре части); «части его тела были выставлены в четырех углах города».
Токвиль, пораженный, как легко она об этом говорит, точно о погоде, приписывает произошедшее с тех пор смягчение нравов росту равенства. Демократия сносит стены, разделявшие ранее классы общества, те стены, что мешали образованным и чувствительным людям вроде мадам де Севинье хотя бы признать этого мошенника равным себе человеком. Сегодня наше сострадание охватывает не только низшие классы людей, но и высших животных.
* * *
Вместе с распространением социального равенства произошли важные изменения и в экономике войны. До промышленной революции национальное богатство извлекалось из небольшой прибавочной стоимости, тяжким трудом созданной массой крестьян, живущих едва на уровне поддержки собственного существования, как было почти во всех сельскохозяйственных странах. Честолюбивый принц мог увеличить свое богатство, лишь захватив чью-то чужую землю с крестьянами или завоевав определенные ценные ресурсы, например, золото и серебро Нового Света.
Но после промышленной революции важность земли, населения и природных ресурсов как источника богатства резко снизилась по сравнению с технологией, образованием и рациональной организацией труда. Колоссальный рост производительности труда, обеспеченный последними факторами, был куда более существенным и давал куда большие экономические выгоды, чем территориальные завоевания. Такие страны, как Япония, Сингапур и Гонконг, с малой территорией, ограниченным населением и без природных ресурсов, оказались в экономически выигрышном положении без необходимости прибегать к империализму ради увеличения своего богатства.
Конечно, как показала попытка Ирака захватить Кувейт, контроль над определенными природными ресурсами, например над нефтью, потенциально обещает огромные экономические выгоды. Но последствия этого вторжения вряд ли сделают подобный метод освоения ресурсов привлекательным в будущем. Учитывая факт, что доступ к тем же ресурсам может быть получен мирным путем через глобальную систему свободной торговли, война имеет куда меньше экономического смысла, чем это было двести или триста лет тому назад.
И в то же время экономические издержки войны, о которых так сокрушался Кант, выросли с прогрессом технологии экспоненциально. Уже во время Первой мировой войны технология обычных вооружений сделала войну такой дорогой, что целые общества оказались подорванными участием в войне, даже на стороне победителя. Нет необходимости говорить, что ядерное оружие увеличило потенциальные социальные издержки еще во много раз. Роль ядерного оружия в сохранении мира в период «холодной» войны достаточно широко признана.
Рассуждая об отсутствии войн в Европе с 1945 года, очень трудно отделить эффект наличия ядерного оружия от таких факторов, как биполярность. В ретроспективе, однако, кажется разумным предположить, что тот или иной кризис «холодной» войны – берлинский, кубинский или ближневосточный – мог бы вырасти в настоящую войну, если бы сверхдержавы не осознавали ужасную потенциальную цену конфликта.
Фундаментально невоинственный характер либерального общественного строя очевиден в необычайно мирных отношениях, которые страны с таким строем поддерживают друг с другом. Существует большая масса литературы, отмечающей тот факт, что очень мало есть примеров, если они вообще есть, когда одна либеральная демократия шла бы войной на другую. Политолог Майкл Дойл, например, утверждает, что за двести примерно лет существования современных либеральных демократий не было ни одного такого примера.
Конечно, либеральные демократии могут воевать с государствами с иным общественным строем, как воевали, например, Соединенные Штаты в двух мировых войнах, в Корее, во Вьетнаме и недавно – в Персидском заливе. Энтузиазм, с которым велись эти войны, может быть, даже превосходил энтузиазм традиционных монархий или деспотий. Но в отношениях между собой либеральные демократии демонстрируют мало недоверия или интереса к господству друг над другом.
Они придерживаются одинаковых принципов всеобщего равенства и прав, и поэтому у них нет оснований оспаривать легитимность друг друга.
* * *
Миротворческое влияние либеральных идей на международную политику можно увидеть в изменениях, произошедших в Советском Союзе и Восточной Европе начиная с середины восьмидесятых годов. Согласно теории реалистов, демократизация в СССР не должна была изменить его стратегическую позицию; и действительно, многие наблюдатели, воспитанные в реализме, предсказывали совершенно явно, что Горбачев никогда не допустит падения Берлинской стены или потери советских «предмостных укреплений» в Восточной Европе. И все же именно эти поразительные изменения произошли во внешней политике Советского Союза между 1985 и 1989 годами, и не в результате каких-либо изменений в международном положении Советского Союза, а из-за того, что Горбачев назвал «новым мышлением».
Советские «национальные интересы» не оказались данностью и были резко перетолкованы в радикально минимальных терминах Горбачевым и бывшим министром иностранных дел Эдуардом Шеварднадзе. «Новое мышление» началось с того, что по-иному стали оцениваться внешние угрозы для Советского Союза. Демократизация в СССР привела непосредственно к уменьшению роли прежних столпов советской внешней политики, таких как страх перед «капиталистическим окружением» или НАТО как «реваншистской агрессивной» организацией.
Напротив, теоретический журнал КПСС «Коммунист» в начале 1988 года объяснял, что «не существует влиятельных политических сил в Западной Европе или США», планирующих «военную агрессию против социализма», и что «буржуазная демократия служит вполне определенным барьером на пути развязывания подобной войны».
Таким образом, видимо, восприятие иностранной угрозы не определяется «объективно» положением государства в системе государств, но очень сильно зависит от идеологии. Изменения в восприятии угрозы вымостили путь к массивным односторонним сокращениям обычных вооружений в Советском Союзе. Свержение коммунизма в Восточной Европе привело к аналогичным объявлениям об одностороннем сокращении сил в Чехословакии, Венгрии, Польше и других демократизирующихся государствах. Все это могло случиться потому, что новые демократические силы в Советском Союзе и Восточной Европе лучше западных реалистов понимали: демократии не представляют друг для друга серьезной угрозы.
Некоторые реалисты пытались объяснить примечательный эмпирический факт отсутствия войн между либеральными демократиями утверждением, что такие страны либо не являются соседними (и потому не могут друг с другом воевать), либо вынуждены к сотрудничеству перед лицом сильной угрозы со стороны ее либерально-демократических стран. То есть состояние мира между такими традиционными антагонистами, как Великобритания, Франция и Германия, с 1945 года объясняется не их общей приверженностью к либеральной демократии, а общим страхом перед Советским Союзом, который побудил их объединиться в союз НАТО и Европейское сообщество.
Заключения такого рода возможны только, если настаивать на точке зрения, будто страны – это бильярдные шары, и последовательно отворачиваться от всего, что происходит у них внутри. На самом деле есть страны, чьи мирные отношения можно объяснить как в первую очередь результат более масштабной внешней угрозы и которые вернутся к враждебности, как только эта угроза исчезнет. Например, Сирия и Ирак мирились друг с другом во время конфликтов с Израилем, но практически все остальное время дрались зубами и когтями. И даже в «мирное» время враждебность таких союзников очевидна каждому, кто согласен видеть. Но между демократиями, объединившимися против Советского Союза во время «холодной» войны, такой враждебности нет. Кто в современной Франции или Германии ждет случая форсировать Рейн ради захвата новых территорий или отмщения за старые обиды? Говоря словами Джона Мюллера, война между современными демократиями вроде Голландии или Дании «немыслима даже на подсознательном уровне».
У Соединенных Штатов и Канады граница длиной в целый континент не охраняется уже почти век, несмотря на вакуум силы в Канаде. Чтобы быть последовательным, реалист должен был бы ратовать за захват Канады Америкой, поскольку такая возможность представилась с концом «холодной» войны – конечно, если этот реалист – американец. Думать, что европейский порядок, возникший из «холодной» войны, вернется к конкуренции великих держав девятнадцатого века – значит не понимать насквозь буржуазного характера жизни сегодняшней Европы. Анархическая система государств либеральной Европы не порождает недоверия и напряженности, потому что почти все европейские государства слишком хорошо друг друга понимают. Они знают, что их соседи слишком хорошо к себе относятся и слишком консюмеристски настроены, чтобы идти на смертельный риск; там полно предпринимателей и менеджеров, но нет князей или демагогов, амбиции которых только и могут развязать войну.
* * *
И все же именно эта буржуазная Европа сотрясалась войной на памяти еще живущих. Империализм и война не исчезли с приходом буржуазного общества; и самые разрушительные войны в истории произошли уже после буржуазной революции. Как же мы это объясним? Гипотеза Шумпетера состояла в том, что империализм – некоторый вид атавизма, пережиток раннего этапа социальной эволюции человека: «…это стихия, вырастающая из условий жизни – не настоящего, но прошлого, или, говоря в терминах экономического толкования истории, из прошлых, а не современных производственных отношений».
В то время как Европа прошла через несколько буржуазных революций, ее правящие классы до конца Первой мировой войны и после продолжали рекрутироваться из рядов аристократии, для которой концепции национального величия и славы не были заменены коммерцией. Воинственный этос аристократических сообществ мог передаться сменившим их демократическим, и иногда он всплывает наверх в минуты кризиса или энтузиазма.
К объяснению Шумпетера, что империализм и война – атавистические пережитки аристократических обществ, мы должны добавить еще одно, выведенное непосредственно из истории тимоса. Между прежними формами признания, представленными династическими и религиозными амбициями, и полностью современным разрешением, которое он находит в универсальном и однородном государстве, тимос может принять форму национализма. Национализм явно имел немалое отношение к войнам двадцатого века, и его возрождение в Восточной Европе и Советском Союзе – вот что угрожает миру в посткоммунистической Европе. И вот этим вопросом мы сейчас и займемся.
Национальные интересыНационализм – специфически современное явление, поскольку он заменяет отношения господства и рабства взаимным и равным признанием. Но он не является полностью рациональным, поскольку это признание распространяется только на членов определенной национальной или этнической группы. Он все же более демократичная и эгалитарная форма легитимности, чем, скажем, наследственная монархия, в которой целые народы могут рассматриваться как элемент родового наследства. Поэтому неудивительно, что националистические движения тесно связаны с демократическими еще со времен Французской революции. Но достоинство, к признанию которого стремится националист, есть не универсальное человеческое достоинство, но лишь достоинство его группы. Требования признания такого рода потенциально ведут к конфликту с другими группами, ищущими признания своего достоинства, и поэтому национализм вполне способен заменить религиозные и династические амбиции в качестве основы империализма, как это в точности было в Германии.
Международная система в последние два столетия представляла собой смешение либеральных и нелиберальных обществ. В последних иррациональные формы тимоса, подобные национализму, часто действовали свободно, и все государства были в той или иной степени заражены национализмом. Европейские нации тесно переплетены друг с другом, особенно в Восточной и Юго-Восточной Европе, и разделение их на сепаратные национальные государства послужило крупным источником конфликта – такого, который во многих областях продолжается. Либеральные государства вступали в войну для защиты себя от нападения нелиберальных, а также сами завоевывали неевропейские государства и правили ими.
Многие с виду либеральные государства были поражены примесью нетерпимого национализма и не могли универсализировать свои концепции прав человека, поскольку гражданство было основано на расовом или этническом происхождении. «Либеральные» Англия и Франция в последние десятилетия девятнадцатого века могли основывать большие колониальные империи в Азии и Африке и править силой, а не народным согласием, поскольку достоинство индийцев, алжирцев, вьетнамцев и прочих считали ниже своего собственного. Говоря словами историка Уильяма Лангера, империализм «был еще и проекцией национализма за границы Европы, проекцией в мировом масштабе, освященной временем борьбы за усиление и за баланс сил в том виде, в котором она столетиями существовала на этом континенте».
Возвышение современного государства-нации после Французской революции имело ряд важных последствий, которые фундаментально изменили международную политику. Династические войны, в которых принц вел в бой крестьянские массы разных наций для завоевания города или провинции, стали невозможны. Испания больше не могла «владеть» Нидерландами, как и Австрия Пьемонтом, просто благодаря завоеванию или какому-нибудь браку, заключенному сто лет назад. Под тяжестью национализма стали рушиться многонациональные Габсбургская и Оттоманская империи.
Современная военная мощь, как и современная политика, стала куда более демократической, опираясь на участие в войне всего народа. С началом участия в войне широких масс цели войны должны были измениться так, чтобы каким-то образом удовлетворять нацию в целом, а не только амбиции единоличного правителя. Союзы и объединения стали куда более устойчивы, потому что страны и народы уже нельзя было обменивать друг на друга, как шахматные фигуры. И это было так не только в формально демократических странах, но и в национальных государствах, таких как Германия Бисмарка, которым приходилось нести ответственность перед диктатом национальной идентичности даже в отсутствие суверенности народа.
Более того, когда у масс населения появился мотив для войны в виде национализма, они стали подниматься до таких высот тимотического гнева, какие редко можно было увидеть в династических конфликтах, а это стало мешать лидерам взаимодействовать с врагом умеренно или гибко. Главный пример такого – Версальский мирный договор, окончивший Первую мировую войну. В отличие от Венского конгресса Версальское соглашение не смогло восстановить действующий баланс сил в Европе из-за необходимости при проведении границ между странами на месте бывших Германской и Австро-Венгерской империй учесть, с одной стороны, принцип национального суверенитета, а с другой – требования французской общественности о возмездии Германии.
* * *
Однако, признавая колоссальную мощь национализма в последние два века, необходимо рассматривать этот феномен в соответствующей перспективе. Для журналистов, государственных деятелей и даже ученых обычным является утверждение, что национализм отражает глубокие и фундаментальные чаяния человеческой природы и что «нации», составляющие основу национализма, являются такими же вневременными социальными сущностями и такими же старыми, как государство или семья. Здравый смысл подсказывает, что однажды пробудившийся национализм представляет такую стихийную силу истории, что его не остановить другими формами социальной приверженности, такими как религия или идеология, и он в конечном счете заглушит такие хилые растения, как коммунизм или либерализм.
Недавно эта точка зрения получила видимую эмпирическую поддержку в виде подъема националистических чувств в Восточной Европе и Советском Союзе, и в такой степени, что некоторые наблюдатели предсказывают эру национального возрождения после «холодной» войны, как было в девятнадцатом веке.
Советский коммунизм утверждал, что национальный вопрос – всего лишь отросток более фундаментального классового вопроса, и заявлял, что в Советском Союзе первый решен раз и навсегда движением к бесклассовому обществу. Теперь, когда националисты сменяют у руля коммунистов в одной советской республике за другой, как и в странах Восточной Европы, очевидная пустота такой претензии подрезала правдоподобность утверждения о решении национального вопроса и со стороны многих других универсалистских идеологий.
Не отрицая силы национализма в обширных регионах мира после «холодной» войны, все же скажем, что считать национализм перманентным и всепобеждающим – и узко, и неверно. Во-первых, такая точка зрения абсолютно не понимает, насколько национализм – недавнее и случайное явление. Национализм не имеет, по словам Эрнеста Геллнера, «каких-либо глубоких корней в душе человека». Патриотическая привязанность к большим социальным труппам существует у людей столько, сколько существуют эти группы, но лишь после промышленной революции эти группы были определены как лингвистически и культурно однородные сущности. В доиндустриальном обществе всепроникающими были классовые различия между людьми одной нации, и эти различия были непреодолимыми барьерами на пути каких-либо взаимоотношений. Русский дворянин имел куда больше общего с французским дворянином, чем с крестьянином из своего поместья. У него не только социальные условия походили на условия француза, но он еще и говорил с французом на одном языке, зачастую не будучи способен общаться с собственными крестьянами. Для субъектов политики, национальность не имела значения: император Габсбург Карл Пятый мог править землями Германии, Испании и Нидерландов одновременно, а Оттоманы управляли турками, арабами, берберами и европейскими христианами.
Но та же экономическая логика современной науки, о которой мы говорили в части второй, заставила все страны стать более эгалитарными, однородными и образованными. Правители и управляемые должны были заговорить на одном языке, поскольку взаимодействовали и национальной экономике; крестьяне, выбиравшиеся из деревни, должны были стать грамотными, в, своем языке и получить достаточное образование для работы на современных заводах, а потом – и в офисах. Прежние социальные деления по классу, родству, племени и секте увяли под давлением требования постоянной подвижности рабочей силы, оставив людям в качестве главных форм социального родства лишь общий язык и языковую культуру. Поэтому национализм – во многом продукт индустриализации и демократических, эгалитарных идеологий, которыми она сопровождается.
Нации, созданные современным национализмом, во многом были основаны на прежнем «естественном» языковом разделении. Но еще они были намеренным продуктом националистов, у которых была некоторая степень свободы в определении того, кто или что составляет язык или нацию. Например, «пробуждающиеся» сейчас нации в советской Средней Азии не существовали как осознающие себя языковые сущности до большевистской революции; сегодня узбекские и казахские националисты роются в библиотеках, чтобы «переоткрыть» исторические языки и культуры, которые для многих из них являются совершенно новыми. Эрнест Геллнер указывает, что на земле существует более восьми тысяч «естественных» языков, из которых семьсот основных, но наций всего двести. Многие из прежних национальных государств, включающих в себя две или более таких групп, как, например, Испания с ее баскским меньшинством, сейчас подвергаются давлению – от них требуют признания идентичности этих новых групп. Это указывает на то, что нации не являются перманентными или «естественными» центрами привязанности людей в течение всех веков. Ассимиляция нации или ее возрождение вполне возможны и на самом деле довольно обычны.
* * *
Похоже, что каждый национализм проходит определенный жизненный цикл. На некоторых этапах исторического развития, например в аграрных обществах, он вообще не присутствует в сознании людей. Он расцветает сильнее всего в момент перехода к индустриальному обществу или сразу после и становится особенно агрессивным, когда народу, прошедшему первые фазы экономической модернизации, отказывают и в политической свободе, и в национальной идентичности. Поэтому неудивительно, что две западноевропейские страны, породившие фашистский ультранационализм, Италия и Германия, были также последними в индустриализации и политическом объединении или что самый сильный национализм, возникший сразу после Второй мировой войны, пришелся на бывшие европейские колонии в третьем мире. Если учитывать прецеденты, нас не должно удивлять, что сегодня самый сильный национализм наблюдается в Советском Союзе или Восточной Европе, где индустриализация произошла сравнительно поздно и где национальная идентичность долго подавлялась коммунизмом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.