Текст книги "От мира сего. Рассказы. Из дневников"
Автор книги: Гелий Ковалевич
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
И в вёдра, и в ненастье
I. Коля-маляДень девятого мая стоял озаренный, резко голубел державшийся по теням снег. Но отошел горький праздник, и отошла погода.
Немолодой холостой парень Коля́, бригадный моторист, в прошлом человек непутевый, из вчерашнего мало чего помнил. Увидел поутру хмурые окна и что сам он, слава богу, живой.
Помнился лишь сон, можно сказать, издевательский: вроде бы начальником каким-то стал, и все к нему – что прикажет? Но среди собравшихся тоже начальники…
Иззябнув, босой, вернулся со двора и долго пил в сенцах из ведра. Там и слышал машину, потом в окно углядел. Это снова выкатил на своем «Запорожце» инвалид войны Степаныч. Вчера за рулем орал песни, встречным-поперечным гудел, развевались по ветру красные ленты над капотом – как жених разъезжал по поселку, смешил и пугал людей.
Коля высунулся в окно, выдавив забухшие створки. Степаныч нешибко ехал, и дверка наотмашь. Окликнул.
Сердце Коли дрогнуло. Натянул штаны, сапоги на босу ногу и, шумно дыша от такой спешки, минуту спустя принимал из руки Степаныча стакашок плодово-ягодной, в чем нуждался сейчас позарез.
– С прошедшим!
– Ничего не с прошедшим! – возразил Степаныч. И в сотый раз завел про войну, где лишился ноги. У Степаныча имелся свой «стратегический план кампании», который, будь его власть, провел бы «со всей категоричностью». О «плане» Коля знал наизусть и до второго стакана предусмотрительно отмалчивался, делал умное лицо. Дождик не унимался, и не понять, который час. Сколько до открытия магазина – на часы не посмотрел. Коля выбрался из машины чуть ли не на ходу…
Мать-старуха глядела на него с жалостью, пока он, поболтав ложкой во вчерашней лапше – от всякой еды воротило – пил чай вприкуску. Патлатый и вечно небритый, чернявый ее сын был худ, мосласт, весь какой-то крученый. Вчера прошатался по поселку, не побыл с матерью дома по-людски, радости от него не было и не будет. Отработал неволей два годика на стройке, где-то еще пропадал больше года и вот только зимой вернулся. Сказал, что насовсем.
Запорошило снежком, улица побелела. Натянув углом мешки на головы, брели бабы. И старуха засобиралась.
– Ты бы нонче не ходил никуда, – попросила она. – Принес и сиди себе, пей ее, эту… Ох, засудят тебя еще! Чую, засудят.
– Я не разбойник, а честный труженик.
– Труженик – с бутылкой.
– Ладно-ладно…
Он послушал радио. Раньше песни пели, теперь гнали политику с рекламой. Снег повалил густо, мокро налипло на окнах.
Течение мыслей вокруг магазина на магазине же и обрывалось. Дальше не шло у Коли: о хозяйстве либо о будущем, о котором многажды думал – жизнь заставляла. Всякий раз к тому сводилось, что еще не пора будущему этому, не вырисовывалась картина. Потому что там воли хотелось, а на воле – какой-то другой воли…
Все же он сходил в сарай на овец отощавших глянуть, поросенку накидал картошки с полведра. И когда из погреба вылез с миской квашеной капусты, застал соседку Верку, сидела на кухне. Голова раскрыта, снег таял в волосах.
– К матери, что ли?
Его неопределенно томило. И еле-еле насобирал табаку в газетный клочок, налущил из раздавленных окурков.
Мимо окон протащился с кошелкой замбригадира Сашок. Остались на свежем снежке два длинных следа – как на лыжах прошаркал. И Коля поднялся, отжал за уши волосы.
На магазинное крылечко всходил, не раздумывая, чего и сколько взять, а у прилавка – баб сразу оттеснил – настоялся, не замечая кулаков по спине. Он колебался, пока не дошло, что на корешей и двух бутылок не хватит.
Прибавляя шагу, потому что в чем был выскочил из дому, сам с собой рассуждал дорогой: к кому из поселковых заявиться? Завтра фраерам легкая работка с сетями в сарае, не дует, это ему с техникой на ветру-холоду…
Верка шла к калитке, нахмуренная. Коля, еще у магазина закурив, быстренько дососал сигаретку.
Верка не упиралась, когда, полуобняв, ворочал в дом. Там в шутку подхватил под колени… И получилось, чего ждать не ждал – молча уступила ему. Ни слова и у Коли не нашлось.
Одевалась, не отворачиваясь, не стыдясь.
– То ни гу-гу, а то вот…
– Чего – вот?
– А то самое! Чего мы раньше-то друг от дружки хоронились?
И насторожился: не сам ли и зазвал вчера? Где-то, понятно, был… может, в чьем-то доме наткнулся…
Не до корешей теперь. Да и особой дружбы с ним не водили. Бригаду похожка собирала, а причалят – и по домам. Бригадир вовсе не в счет, мужик костяной. Не видели, чтоб к нему кто-либо заходил, даже Сашок, его приятель. В представлении Коли – ненормальное дело. «Не по-человечески. Мы не люди? Бездоказательно!». Коля уважал книжные слова, уверенней себя чувствовал. Как всякий, не сказать, чтоб глупый, но недоучившийся «по причине сложившейся жизни» человек, Коля почитал форму. И брал от нее что западало. В колонию в первый раз попал «за компашку», и там усердно-долго боролись за его душу. К чести не дотянувшего до совершеннолетия Коли, он устоял: ни блатнякам, ни начальникам-перевоспитателям не удалось взять над ней верх. А трещинку оставили… Вторично Коля угодил в зону уже в возрасте и, как говорил, «исключительно из-за превратности шоферской профессии», когда работал на вывозке леса. Подсадил «шляпу» до города, в пути привязался: скинь да скинь несколько бревнышек. Сперва с посулами, от посулов к угрозам. И в итоге несдержанному Коле вышла статья, потому что «шляпа», которого самого вместо бревнышка скинул, оказался со связями… Надо было серьезнеть, и Коля травил и терзал себя мыслями, что его жизнь, как за тем лесом глухим – дойти-то дойдешь, да не выйдешь: пятый десяток скоро откупоривать, по такому десятку должна быть голова, не в плечи втянутая. Десяток этот – последний для человеческих возможностей…
В окне изломалось и поплыло, опять сменилось дождем. Смутное отражение маячило: в упор смотрит незнакомый человек, весь в каких-то оплывах. А позади старая баня и озеро… Чего Коля не любил, так праздники. Нынче хоть буден день и по погоде, а где он, будний-то?
Коля побрился, надел что поновей: наведаться к Верке честь по чести, при параде. Так и так, если согласна, оформятся… и все дале-прочее по-людски. Дух захватывало от этого «дале-прочего» бесповоротного! Что у тетки живет, бабы злющей, и что пацан у нее малолеток, – этим Коля пренебрег.
Вьюжило вместе с дождем. Как на волне, на хорошем ходу, снегом-брызгами осыпало… Запахи прелого дерева, откуда-то и дыма Коля однако вдыхал с наслаждением и, оберегаясь луж, жался к заборам.
А дымом впрямь едко попахивало. Тряпки жгли, что ли? Вроде и под домом, старыми березами загороженным: из-за стволов отблески бросало на снег. Окна аж озарялись! Коля толкнулся в запертую дверь. Но опамятался.
Пока ближних соседок всполошил, и бабы повыбежали и заголосили – тут свое спасать впору, – жарко занялось. Снег отаял по двору, метался пар над крышей. С ведерками суясь, головешки бы и залили, если б дождь не надбавил. Побежали из магазина звонить… К тому времени Коля вышиб дверь, клуб дыма вывалился, словно из пушки пальнули.
Потом народ просто смотрел, как прибывшая команда орудовала. Слава богу, не уголь остался, хотя выгорело внутри. Сруб устоял.
Участковый приехал утром на другой день. Подняв бровь, обошел вкруг дома в сопровождении хозяйки. «Ой, оголили, ой, разорили незнамо за что!» Внутрь же побрезговал, в дверной проем лишь сунул голову и принюхался.
Но не поленился придти на причал. Коля из машинной шахты увидел ботинки на палубе, ветер надувал брюки с милицейским кантиком. Выглядел Коля и нынче пасмурно, не до разговоров с милицией. А начальнику требовались показания: где был, что делал тогда-то, с кем? И упер на то, из чего вовсе хреновина происходила: почему в дом ломился, чего надо было? Коля ему: горело, мимо пройти? Участковый рьяно исполнял службу: вопросы мы задаем! Соседки на него показывают, что нетрезвый шастал.
– Которые же? – спросил Коля.
– Дела не завожу пока. Но понадобишься.
– Так… И был-то – пришей кобыле хвост.
Моторист Коля за полдень провозился на судне. Бригада по домам разошлась, протопала улицей. С того часа, как этот, белесой бровкой поигрывавший, в угол его загонял, Коля на людей уж смотреть не мог. То себя корил, то баб задастых, которые в стороне охали-ахали, а ему и о Верке память отшибло, когда в дым полез… Оговора не постеснялись…
Простыл он вчера, познабливало. Ударяло волной в ржавый борт, терлись и скрипели швартовы. До озера, до первой похожки еще неделя была, лед не везде согнало – острова не давали разгона ветрам.
Но как раз неделю Коля проболел. Из милиции не являлись и не вызывали. На том вроде и кончилось.
Однажды на «Запорожце» подъехал бездельный Степаныч. Отворил дверку и благодушно приставил пальцы к седому виску:
– Наше пожарнику! А чего волосья отрастил?
– По моде́, – ответил Коля.
– Не бывает такой моды́. Обстригут тебя, Коля-маля. Бабы об-карнают со всей категоричностью. – И насупился. – Я вон от своей ездию. И дай, думаю, задавлю которую… Так и так от них жизни нету!
II. Шторм1995
В Заонежье, передавали, уже холода, мокрый снег. На такое и у них вчера поворачивало – весь день над головами стегало дождем и ветром.
А с утра резкая упала синева, как и не осень. Только ветер в озере прибавил силы. Пену срывало с гребней.
Зыков провожал жену в город. Тяжелую моторку вел поперек волны, под днищем бухало. И когда вбежали в разрыв камышей и, синяя, блеснула река, волну примяло, ветер за кормой остался.
– Ждать к ужину, да? Так я баньку истоплю?
– Ага, наладь.
Надеялся Зыков и за мукой сходить в материковом поселке. Бригадир-агроном отпускал. Хлебом на острове не торговали, пользовались оказией из города. Впрочем, неудобства с «хлебным вопросом» Зыков не испытывал, у соседа сын шофер, в городе всякий день. Но мучица в запасе должна быть.
Поселковая улица вытянулась в один порядок по озерному берегу – толстобокие, на практичный купецкий вкус, дома-лабазы. Мукой, солью, рыбой когда-то торговали. До недавнего, в праздничные дни, как на ярмарке: цветастые бабьи платки, музыка громовая из репродуктора на столбе, народ с дальних островов…
От церкви брело стадо в пяток голов, обгладывало кору с сосновых хлыстов – заготовленного мачтового леса. Зачали лодку, но платить плотникам стало не из чего. Один килевой брус, вытесанный, пылился в сарае.
А агроном пластом лежал, таблетками перебарывая простуду. Зыков посострадал: не бегал бы в легком пиджачке по полю, когда картошку рыли. И не пожалел о муке. Уж и спину приноровил к мешку и теперь чувствовал, как запросила покоя – слабо ныло в позвонках. Да и день больно хорош: за рекой в синей тени еловые леса, чайки греются на песке, редко теперь выпадает погода.
* * *
Зыкову хватило бы чаю на скудный обед. Все же ошкерил несколько мелких сижков. Разрубал надвое и кидал в таз. Рыбья кровь капала с рук, когда носил к берегу ополаскивать.
Доедая костлявого сига, слушал побрызгивание уносимого ветром дождя, привычно ждал: вот-вот подступит под грудь вялая тяжесть. Она стихала с первыми глотками чая. Леченная-перелеченная болезнь по-разному себя вела. На сегодня было терпимо. Как и ногам в шерстяных носках после резиновых сапог с голенищами под самый пах. Не мерзли, привыкли к холоду. Никогда не надевал лишнего на себя – чтоб и не повернуться. Да в резине век не проходить, сколько ни привыкай.
И в вёдра, и в ненастье, как проклятье – это озеро! И люди, как коровье стадо, что уплывает к пустынному островку на пастбище и возвращается с закатом… По ту сторону озера и осенних лесов, верно, еще засветло поспешит жена к пароходу. Встретит на причале… Жена сорвет веселую косынку с волос, взойдут на бугор, и будет им светить озеро. И ждать ужин и банька. Воды, дров с позавчерашнего нанесено. Тогда же и хотели, да перебило соседями, зазвавшими на поминки. Зыков вторую рюмку ладонью накрыл, считал: не молод. Пятьдесят пять – срок. Даром что из-за щуплости, прямо-таки мальчишеской, пацан пацаном… Поминали же почти одногодка, тоже рыбачил.
Немного и дров надо было. Сухая береза займется сразу. Дым оближет потолок, уйдет в раскрытую дверь. Сладко он пахнет…
Жена первая начнет, вместе стыдились, когда и молодые были. И в привычке, что порознь.
Уже не парился бы: из мыльного тумана вылезал не розовый, а кирпично-бурый, сердце давило. Банька, верно, на ночь придется. А потом – под ветер обоим, с полотенцами, накрученными на головы. Будет припахивать сырою золой из коптильни и ни зги, лишь в окне мутная желтизна, словно лампадка под иконой затеплена…
* * *
Еще свет не во всех домах зажгли – Зыков сошел к судовому причалу. Тявкала подворотняя собачонка, лай отдавался в камнях бухты, как в бочке. Пожилые мужики и старухи с кошелками стояли на ветру: поджидали рыбаков с уловом.
Над пирсом, заваленном ящиками, над хмарью залива мерцал, раскачивался на судовой мачте фонарь.
Один за другим швартовались буксиры. Падая, взвизгивали чайки. Их крики смешивались с людскими. Не любил Зыков эту птицу – голос скрипучий, как у галок, что ночуют на церковных куполах.
В лодках бродили рыбаки по колена в плещущей рыбе, наполняли ею сетки-черпаки и с надсадой, на качке, вываливали в подставленные ящики – на борт судна, к открытым трюмам. Врубили прожектор, причал обступила ночь. Полог света отделил озеро от огоньков в домах и бредущих по взгорку старух…
Зыков поднялся в поселок вслед за ними. Представилось: дома жена, чья-нибудь шальная моторка подобрала! И все двери настежь, свет по окнам… станет, как бывало, показывать покупки-обновы, какой-нибудь дождевичок примерять на нем, на себе, из комнаты в комнату бегать, потряхивать седоватой челкой…
За полночь Зыков лег, не раздеваясь, лампы не погасив. «Как она заночует в городе? – тревожился он. – На вокзале, среди бомжей… Ни родных, ни знакомых».
Прошлое-пережитое было не самое страшное. Что без отца остались с матерью и сестрой, а через три года всю деревню с места долой на восток в Заонежье – мыкаться в одном доме по пять семей… что баржей гнали по каналу за Белое море, и баржишка не устояла на морской волне, не уплыли дальше Сорокской губы – не самое зло это было. И не бездомье, не голод. Оттого что все-таки детство. Четыре-пять годиков всего, что ли… Да и дом не пропал, не сгорел. Стоял, как покинули, когда возвратились в сорок четвертом.
Ударило в свой срок: мать умерла, а он и на поминки не поспел. С бригадой у Водлы-реки по корюшку ходили, двести километров от дому, и на третьи сутки нагрянула телеграмма. Бежал с грозной вестью к причалу, а отваливал транспорт под утро. Через всю майскую Онегу тихоходом добирался несчастный сын да от города на попутках. А дома уже помянули, сидела сестра с отупелым лицом, с собственной свадьбы сорвала ее смерть матери…
Легче не было и потом, быть не могло: как в какой-то бумаге за печатью предписали!
Одно выпадало из грубой, ничуть не менявшейся жизни, которая поколачивала и подгоняла по себе, – женитьба на кареглазой студентке-педагогичке, вроде бы вовсе не ровне. Бумага та самая впопыхах, оказалось, была писана. Он погодно мог бы вспомнить, как в семейном согласии теплела душа. Не сказать, что себя не узнавал, но такой ли был заскорузлый мужик, если отсюда и пошел ему свет.
В быстрых полуснах виделись мать и жена: пьют и пьют чай на палубе баржи с какими-то старухами и у матери мертвые открытые глаза… мужики выбирают мутник на ходу, старый-престарый, гнилой, плетеный из сеток – называлось «мочало», – он поднимет придонную муть и та гонит рыбешку на светлую воду. На этом «мочале» и тащило деревянную баржу, вот-вот оборвется…
Лишь пополудни, как поутихла погода, вышли в озеро. И солнышко проглянуло.
В тыльное окно рубки Зыкову видны были плечи и голова моториста. Долговязый, долговолосый, в черной вязаной шапочке – монах в скуфейке. Он жадно пил, зачерпывая банкой из озера. На банку была намотана проволока с петлей: привертывал проволоку к штурвальной стойке, на качке чтоб не сорвало. Перекусит моторист, пока они в лодках намучаются. И не намерзнет: шинелишка в рубке на гвозде.
Как изо дня в день, так и с этой похожки вернутся, думал Зыков. Попрыгают в валуны, к сваленным под стенкой сарая старым мережам. Озеро нальется синью, в сарае словно пожар от бьющего в упор солнца: как дымом, затянет сети на балках, похожие на приспущенные паруса, рыбаков… А сдадут улов и разбредутся по домам.
Поспешит с судовому причалу чернявый моторист – на материке в доме-погорельце обивать фанерой стены и потолок; в неизменном своем танкистском подшлемнике, свернет на тропу напарник моториста, отец девятерых детей (за длинным столом, без баловства, сидят, ждут – как отделение солдат), и, отобедав и разослав по делам приученных к послушанию чад, соснет и при этом никаких снов не увидит, отвлекавших от отдыха: хлебный домовой обережет его… покуда не пересечет улицу вечерняя тень, не почернеет песок, покуда сумерки не занавесят окна и ветром станет поколачивать ставни о бревенчатую стену… Посапывая, потащится по лужам давний дружок бригадира Зыкова, числившийся в замах. Доберется Сашок до своей хибарочки-баньки. В летошний год начал, а зимой до ума довел, печурку сложив. Стены предбанника под черным пластиком, вдоль швов рейки – выглядело как кафель. Топчанчик против окна, лежи, пощуривайся хоть на картинку из журнала, к стене приколотую: там озеро под тучами, девки голомя с купанья… А то и лодочный причалец надумает удлинить, пару досок настелет на вбитые колья. Но польют дожди, и будущим летом польют, все может, и уйдет причал в озеро. А не польют, причал и послужит: так и так не на сухом будет лодка… Чего надо от жизни, Сашок знал. Как и бывший танкист, настрогавший с женой на целое воинское подразделение.
* * *
Озерный свет сник к вечеру под облаками – мелкую сетку вроде накинуло. Лишь над дальним островком голубело, над золотистой березой, шатровым скитом вознесшейся. Слабый гул докатывался, будто колокол там качнули.
Догорали в низком солнце заозерные леса. И, казалось, не чайки орут, а кружившееся золотое воронье…
Едва повытрясли ставники и подгребли на веслах к буксиру, черно стало над озером. А само оно белело, как под снегом.
Судно швырнуло на высокой волне, сдернуло с якоря. И лодками зачаленными ударило в корму.
Несло сорванную с сосен хвою и песчаная пыль накрыла поселок.
Одна береза стояла в озере – как свеча.
1996
Жили-были
…Не вечер, а сумеречно, все какое-то линялое, как застиранный халат. И вроде осень. Еще ворота железные… С насыпи у рва смотрю, как малолеток в бушлатиках за эти ворота выпускают. И спрашивает голос: тебя забирали? А нет, не могу вспомнить. Я-то ведь как бы и не я, давно заново живу. И ничего мне удивительного в этом! И интересно мне узнать про себя малолетку, если Указ вышел выпускать на волю. Иду и в клеть попадаю, похожую на лифт, лампочка подслепая в потолке… Баба казенная веником елозит. «Ты тут пристукнула, сука, вон и кровь набрызганная на стене!» – говорит. Никакая уже не баба, а из ихних, и обратного нет ходу…
Проснулась и сразу подумала про святое утро. А перекреститься – рука не поднимается. Это я за свою мать во сне-то была! Когда деда с бабкой кулачили, мать-девчонку в детдом угнали.
Из-за ситцевой занавески каждый вздох хозяйки слышу, каждый ее шаг старушечий и вспоминаю тупенькие матушкины шажки, стук ведерок: как раз на Пасху баню затеяла. Ста́лась мне в дорогое та банька… Последний годок доживала в деревне, здоровая была, дура, даром что мечтательная. Утречком тогда перегладилась, пере-штопалась, села у окна посидеть одна с собой. Поле синее в тумане, ах красота-тоска моя! Маманя со двора покликала и к соседке ушла. Я позевала, собралась. Месяц облачком, на дворе морозец ласковый. В предбаннике разделась, сложила с себя, разобрала голову, лампу не зажигаю, стыну…
К пару, помню, хлебного кваску зачерпнула, дух так и взвился от каленой булыги. Дед на быках когдай-то приволок с приовражков.
Парно, гнет висит тесный, горячий, с потолка капель на меня, по ногам да по спине меж лопаток. Моюсь себе, не спешу. В потное оконышко глядят снега далекие.
И тут шасть дверь! Опамяталась я и враз меня вскинуло. Пашка Дуняхин, наш заведующий сельпом, в полушубке незапахнутом, щерится… Матушки, дверь-то я!.. Матушка моя! Шикнул на меня, кулаком пугает: «Не шуми!» И полушубок, и рубаху, и штаны долой, швырком за порог, и сапоги мигом друг о дружку. До обеда пьяный уже.
Я было мимо кинулась, да куда – матом! Не дал. По воде, в портянках, кальсонах белых, ручищи выставил, пошел за мной, самогоном дышит… Тут кричи – не услышат. Плачь, бейся – разве умолишь, разве отобьешься!
Затолок в угол и горстями балует, больно делает. Ох, теперь вся тела синяя будет! «Пусти!» – кричу ему. А он: «Опосля вместе помоемся». Да как крякнет и на руки поднял. Посклизнулся он или, может, на портянку наступил – упали мы. И хоть мылась я, хоть не мылась – на полу голом, на грязном мыле пробыла, пока он, черт, сытый не стал…
«Ладно, – потом говорит, цыгарку крутит, – тут укромно. Там у меня пасхальные яички в кармане гдей-то, принес… А в другой раз на полушубке лягем. А то, – говорит, – с парком хорошо, да сыро!»
Он и в сопливых пацанах самый бессовестный был. Сколько бабы его ловили! Придут искупаться к бочажку за ивами, а их, сопляков, двое-трое подкарауливают. Слюни глотают, чего бы понимали. Либо гондон надуют, разрисуют похабностью и спустят вниз по воде… В теперешнее время и речки не найти, одна грязь. С вершинки, где Кирюхи-тракториста дом под железом, бывший бочажок, коровами истоптанный, голый видать, ни ветелки. В сельпо мимо идти, полем, в горку через мосток. Я тогда стала за мать часто ходить. Сидит себе, газету читает либо отвешивает чего-нибудь бабам, балагурит. А никого – откинет прилавок, озырнется на окна, и ну-кось за ним в кладовку, овца. Ничего не соображала после той Пасхи, как чокнутая.
С хозяйкой мы похристосовались, я у ней угол снимаю первый год, а как родные были. Обе одинокие… Дом деревянный, изба, улица летом в траве, на луга скатывает, а в метельные зимы снега выше заборов – деревня и деревня. На моем уходе огородец, мне и с дровами и с топкой хлопота в охотку, под субботу полы перемыть: молодая. Расколупнули по крашеному яичку, пригубили красненького. И я на сон пожаловалась, заместо матери который приснился. К чему, к какой беде приложить, чего ждать? Покойная бабка, бывало, завидит милицейского – руки затрясутся, ой завернет во двор! Всякое было-перебыло, и пенсия сволочная – платок на роток, а вон как ее зашибло… Хозяйка замахала на меня: все от телевизора проклятого, хоть не включай – тоска тоскучая! Вчера по церквам звонили и с монастырской колокольни гудело, из-за три версты с горки на горку как похоронная колымага… Вот за что мне смута на душе, что девкой согрешила на Пасху. В кладовку бегала, сами ноги несли. Керосином воняет, от залежалого чего-то… Сладко мне было на мешках, покуда на обед лавку не замкнет, не покличет и в сумку чего рука ухватит, на дорожку?
С осени поставили Пашку депутатом сельсовета. Кулик на кочке! А я подалась в район на железную дорогу. Далее на курсы кройки-шитья, по общагам кочевать. И к матери не раз верталась… Теперь опять здесь, шью на дому, независимая, слава богу.
Говорю хозяйке, пойду пройдусь. Городок булыжный по горушкам, река, летом, осенью – хорошо. А весной соловьи. Да у нас куда ходят, как не к панелькам. Магазины, лавчонок целый табор нагородили. Поддатые парни с черноногими девками, ляжки в обтяжку… А от винного нынче хвост за угол. Полупьянь напирает, затылки паклевые. Крики, ругань. «Совесть поимейте!» – «Этого навалом, батя, так твою растак-перетак!» С улицы сумки на обмен порожней посуды прямо по головам, оттуда, из давки, лапы с бутылками. Населению беленькую выбросили на Христово Воскресение!
Хвост-то уже до складов дотягивает. Из ворот «жигуль», черноусых битком, и никак Дуняхин по двору мелькнул – кругленькое пуз-цо, как крутой кашей обтрескался, халат белый внапашку. Зырк по сторонам и в тепло.
До недавнего времени на идеологии в райкоме сидел. Я и зайди со своим интересом. За столом, занятый, какую-то важную бумагу рисует. «Вы по какому вопросу?» Как не узнает! Меня что брало в удивление? От людей хоронятся, как от сглаза. (Это они теперь повылазили: вот он я, моржовый Хрен Кузьмич! Пишут: застой был. Понять так, что ехали-ехали и встали. Постояли, выпили-закусили, опять поехали.) Говорю ему: «Поспособствуй с жильем одинокой знакомой. Войди в сочувствие к женщине. Нестарая. Может, замуж возьмут. Что ж мне, говорю, под проезжего шоферишку ложиться, вино ему покупать?» – «Тихо ты хоть! – и зырк на дверь, как в лавке, бывало. – Где находишься? Поведению поучить? Приходишь в учреждение – держи моральные принципы. Не в очереди на улице». – «А на улице чего?» – «Думай прежде, куда по какому вопросу… Со своими тут шоферишками, понимаешь. Ложиться ей под кого, понимаешь!»
Лучше под него, брандахлыста. Сработала его идеология. На что на что – на это живо. Сунул мне телефончик, через неделю позвони.
Позвонила…
У каких-то стариков пятистенок подыскал. Полхаты, вход со двора. Не за здорово живешь: на второй или третий вечер явился-не запылился.
Вроде опять я ему обязанная!
Усядется за стол, ногой набитый портфель к себе подгребет, окошко завесь, командует. Свежий батон, ветчинка, огурчики, грибки маринованные… Нарежет-накромсает на газете, вывалит в суповую тарелку. И бутылку посередке. Обязательно! «Давай-давай, Верк, не вороти губы!» Выпьет, потискает, распалится… «Эх, надо бы ремонт, обои вон сальные. А так это… укромно». – «И не сыро», говорю. Смеется. «И с музыкой! Матрас поючий какой-то, басовитый. Не матрас, а контрабас!»
И пошла у нас по-новому заутреня с обедней. Как мужчина Дуня-хин, ничего не скажу, сильный. Да что с одной этой силы? Любая меня поймет. Спрашиваю, не боишься на стороне-то грешить? «Э-э, девка, не по адресу! В мой почтовый ящик счетов не поступит. Нынче все сами по себе. Знаешь, говорит, так скажу, откровенность на откровенность. Все приписанные, кто к какому этажу. Поумней, те на верхотуру самовольно не полезут. Сомнут! Суть одна там и там: помни свой шесток и дыши помельче. А лучше – кожей».
Добьет бутылку – одиннадцатый на часах. И за шапку. Я за ним фортку настежь. Надышит, надымит. Ему тут отхожее место…
А с позапрошлой осени, слава богу, повернулось к переменам. В очереди разговорилась с одной. Пожилая. О чем в очередях? Жалуются друг дружке. И она: понесла в ателье пальто перелицевать – не берутся, пять тыщ клади. А где с пенсии? Привела к себе. Я посмотрела, прикинула. За три вечера, говорю, при вас сделаю задешево. Перенесла машинку. А там и сама осталась. Заказы пошли…
К зиме я еще на узлах сидела, но аккуратно, тихо обживаться начала. На новом месте приснись жених невесте! Да что-то не снился.
А он постучись как-то днем в калитку. Мне сразу на Дуняхина мысль. Завалится, и хозяйка не дома. Я шторку с окна отодвинула: нет, незнакомый. И по виду, повадкой не из местных. Я вышла: «Вам кого?» – «Извините, это такие дом, улица?» И называет хозяйку. «Зайдите пока, – говорю, – она скоро». В сенях о половичок пошаркал. Смущается. Говорит, прямо с вокзала. Родственник Зинаиде Тихоновне. «А откуда будете? Чаю не желаете?» Наливаю чайник – и что такое? Руки трясутся, такое вдруг волнение со мной. Не с его ж извинений! Что еще на дворе шапку снял? Правда, мы про эти номера забыли. «Едрит твою» – к любому разговору, а больше мать кроют, так что сама не утерпишь. Только чай закипел, и хозяйку несет.
Рассказывать долго, а оглянешься – будто нечего. Познакомились и познакомились. Геннадий Станиславич зовут, из Москвы. Командировка у него тут. Я у себя за занавеской ночую, он на хозяйкиной половине три ночи. Утречком проглотит стакан чаю, потопчется возле меня и – до позднего времени. А когда уезжал, опять ох как сделалось не по себе что-то!
На Рождество собралась наконец мать навестить. До станции у нас автобус. Электричкой час с лишним. А далее как повезет: в сторону двадцать верст. Полдня у переезда простоишь-прождешь попутку. Какая зима, а то впустую. Лес шумит, метель в поле, месяц взойдет… Развалюха «пазик» пойдет, нет? Еще попади на него! Расписание «когда захочу». Либо горючего нету. В этот раз уж с темнотой на «рафике», который товар развозил по магазинам, я добралась. Намерзлась, бока поотбивала. И не за спасибо, само собой. Мол, очень вами благодарна, что пустили ночевать! Бутылку дай. Слезла у марьинского сельпа, куда дурехой бегала… постояла и пошла. Через проваленный мосток, полем снежным, синим, тихим. Родные места!
А вернулась – только и думаю: с матерью не стряслось бы плохое. Вся болезнями разбитая… Уезжала – горбится в окне, ладошкой машет слабо, я ей с улицы. Спасибо, старухи-соседки, какие по-остались, друг за дружкой смотрят – у какой поутру дым из трубы не пойдет. Похоронить на кладбище некому. В огороде за сараем, гроб дороже избы…
На подушке у меня лежало письмо. Тоненькое – открытка поздравительная с нарисованной елкой. От Геннадия Станиславича. Желает счастья, надеется повидаться, если буду не против. Чего ж я буду! Спросил бы, как уезжал, я бы сразу ответила. Женатый, небось, адреса-то обратного не написал, а хочет моего согласия. Может, и забыл, конечно. В общем, потихоньку-потихоньку отношение к нему надвое как-то поделилось.
Он же возьми да приехай! Как раз на станцию работу одной отвозила. Гляжу, не он ли? С дипломаткой, через площадь, неспешно так, задумчивый… На станции и не в выходные народу, могла обознаться. Но был он самый. «Вот и в этот случай, – говорю, – не ждали. Опять в командировку?» – «Нет, то есть как вам сказать…» Я все поняла. Хватаю его за рукав и бегом: «Ой, едемте, автобус отходит!»
Прижали нас друг к другу, мне отрадно, как он моргает, кареглазенький. «Нет, – решила я, – не отпущу!»
Хозяйка про себя не знаю что подумала. Да я не ждала, что на ночь пуховичок нам постелит. Был ли, нет меж ними какой разговор, только ничего, обошлось очень по-хорошему.
Воскресенье выпало светлое, с солнышком. Пошли гулять вдвоем. На речке полыньи желтые, быстринки играют. К монастырю под крепостные стены, под белые башни забрели. Я радостная была, за руку беру, то поправлю шарф на нем… Вечерком чаевничали с вареньем. Хозяйка посидела и платок на голову: гостю нашему утром, говорит, на самой рани обратно, а она к знакомой давно обещалась. Я за ней дверь на ключ и чувствую, опять руки-ноги не свои!
Он на свою половину ушел, походил и сел на кровать, трет лицо. Я составила чашки-блюдца в шкаф – все сидит. «Что ж ты такой?» – думаю. «Вы, Геннадий Станиславич, где спать будете?» Он даже закашлялся. «А то, – говорю, – давайте я постелю». Разобрала ему в комнате, взбила подушку. «Спасибо, ну зачем? Конечно, женские руки… Но я бы и сам». Вспомнил-таки о женских руках!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?