Текст книги "От мира сего. Рассказы. Из дневников"
Автор книги: Гелий Ковалевич
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Батюшки, запамятовала! Принесу завтра к обеду. – И пересела в сторонку, к бабам.
«Жди. Принесет!» Рубль мучил все кино, да и понять не мог, что там показывают, – то и дело рвалась лента и зажигали свет.
Старуха вышла в сени не скоро – обил кулак, пока стучал под окном.
– Насмотрелся? Двугривенному голову сломил…
Вспоминал вечерами о прожитом, и нельзя было взять в толк – с сожалением или так, как всегда: путалось в голове… Словно бы не закрывал глаза, а будился от собственного храпа. И как-то ему даже привиделось – на удивление! – из самой ранней поры – будто его рождение праздновали. Отец в новом картузе, криво торчавшем на густоволосом затылке, в ярких, крепко и вкусно вонявших сапогах. Ловко сидели эти дорогие, бутылками, сапоги! И уж, конечно, тесно было от гостей. «Малого родила! – строго и твердо говорил отец. – Ага, мать!» И словно бы слышал и видел Ксенофонт, как ударила гармошка торопливую «барыню», и отец кинул взгляд на свои сапоги, на лица гостей: «Кабы родился да в дело годился!», как пошел вприсядку по избе мимо сундуков, беленой печи, бросая руками…
Чему же тут было ужасаться? А ужаснулся. Старуха лежала рядом у стены, ровно дышала ртом. Ксенофонт послушал ее дыхание, тишину дома. Стало казаться, осторожно топчутся, бродят под окнами: хруп-хруп-хруп… Потом догадался: метелит. И вздохнул, напрягаясь животом. Несытая тяжесть давила, было нехорошо… Ксенофонт забывался ненадолго, и опять его будил собственный храп, и опять чувствовал неопределимую тяжесть в животе, томился и настораживал слух.
Все помнил: давние обиды и давних врагов. Теперь вспоминал, как в далекую даль глядел. Кешку-сына, врага, одна тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения… Отца с матерью куркулями попрекал – бог простит, пожалей его, если живой! Это по комсомолу ему было положено, ладно. От хозяйства к тому сроку тьфу осталось. Двор разоренный, против прежнего, отцовского, втрое менее: пара лошадей да скота сколько-то, хоть по пальцам считай – не обочтешься, весь тут. Вот такой «куркуль» вышел! Не тронули, обошло стороной, позажиточней жили. Да и Кешкой с его комсомолией заслонился. А что у Колчака доламывал солдатскую службу, грозил донести – вот за это сопляку штаны спускал: «Господи, мобилизованный я был, куды деться, сынок!» Скучливо, жестоко порол и не мыслил, что начнут «таскать». Вроде глухих делались: мимо ушей проносили, как он про мобилизацию ни твердил. И не отстали бы, не подайся он за Юган-реку, не пропади со свету…
Жить-то было можно и в тайге на болотах – не один, а с бабой, значит, и хозяйство какое ни на есть. Люто жалел, извелся по своей землице – господи, на кого? И бабу колотил под дурную руку смертным боем: и за Кешку ей вымещал, и за то, что лютел, за жалость свою к добру, по ветру развеянному, от которой света белого не видел. А нажил одни годы да еще то, что на трудной ходьбе чугунели ноги и руки перестали годиться для точного дела. Вот оно чем оберн улось – прожить столько лет на болотах да на лодке в весеннюю полую воду…
Да не любил он людей – ну их к лихоманке!
И сызнова мысли перебивал племяш: придет ночью пьяный, дверь сломает – не отобьешься, еще и стянет чего. Собака не умеет стеречь дом, больно ласковая, сама приведет худого человека. «Удавить – на рукавицы пойдет, – буднично думал Ксенофонт. – Сожрет больше. Да жалко…»
В далекой высоте, не нарастая, не отдаляясь, катился железный гул – значит, ночь подступала под утро. Рейсовый самолет шел из Тюмени на Омск – от самой Москвы… Он пролетал над деревней каждый день и, ближе к утру, каждую ночь.
* * *
А потом грянула первая беда.
Это было в воскресенье. Все-таки он пошел с утра на свое озеро. Подморозило, и можно было напрямик настом.
Приозерный перелесок был уже черный, только березы чисто белели. Ксенофонт нашел прошлогоднее токовище, приглядел и место под шалаш, думал поставить одни жерди в свой рост, но провозился – покрыл да еще заслонил ветками и набросал снегу.
А назад вернулся проселком. Проселок местами подтаял. Близок был вечер, вода в лужах отливала розовым, пузыри растекались подо льдом. Солнце на снежном поле горело как сверкающая речная рябь на закате, и дорога терялась на солнце, уходила в низину; там тянулась зеленая, среди темных проталин, узкая полоса – по низине протекал ручей. Уже поднялся наверх старый наст в старых следах от лыж и вдоль зимней тропы торчали дыры с рваными ледяными краями. Ксенофонт не мигая глядел на солнце, заходившее за высокие березы; лицо его было устало и равнодушно.
Он рассказал старухе про шалаш и про то, что нет рыбы.
– Глаз у меня еще верный сохранился. Ты ружье куда девала, завтра хотел почистить?
– Да висит, поди, где висело.
Она поглядела на мужа пристальней и на миг не узнала: не показывал на старика, и глаза были жалостные и жестокие.
Ксенофонт обшарил клетушку за кухней, перерыл наваленную на сундуке старую одежу – не было ружья! Кровь отлила от лица.
– Ить утром была!
Они не ложились до света. Старуха копалась в тряпье, причитала: «За что ж нам такое, от людей-ти покою не видать? Ой, Ксена, скажи!» Ксенофонт молчал как убитый. А утром забрал все деньги, какие были, и поехал за сто километров в Тюмень. До автобусной станции в райцентре довезли на попутной. В город прибыл уж к вечеру и заночевал. Он знал: ружье взял племянник на пропой, чтоб распутничать с бабами. Но не пошел ни к нему, ни в милицию…
За сутки Ксенофонт исхудал, еще больше потемнели и ожесточились его глаза, но вернулся с новой двухстволкой, и в обратной дороге ему повезло, прикатил на колхозной машине. Попросил старуху истопить баню на вечер и сел у раскрытого сарая доплетать вентеря.
Племяша он увидел возле дома на тропке, и пока тот подходил, Ксенофонт немо глядел ему под ноги, на мокрые следы в снегу.
– Почем за штуку берешь? С меня б недорого взял? – спросил пимокат.
Он постоял, покурил… Из дверей высунулась старуха и ахнула:
– Господи! – И заголосила, завыла в сенях: – Мальчик, узы его! Господи… Узы его!
Собака с радостным лаем бросилась пимокату на грудь, но тот крепко ударил ее в бок и дико огляделся. Ксенофонт стоял в темных воротах сарая, в опущенной руке был зажат нож – забыл о нем, как увидел племянника.
– Пошто пса стукнул?
– Я кишки выпущу! Человека травить? – И переменился в лице, попятился, глаз не сводя с отточенного ножа: – Люди-и!
Из-за калитки он крикнул жарким шепотом: «Дом спалю – на отсидку пойду!» – и у Ксенофонта сердце покатилось…
* * *
Под вечер прошумела недолгая метель. Старуха собралась в кухне стирать, брякала и ворочала корытом; несло паром. Ксенофонт ждал, когда выйдет во двор, она мешала думать о ружье, все что-то бормотала за дверью. А нужно было додумать. Был шалаш за озером, может, пристреляться? Он всегда наверняка бил по дичи. А может, припрятать в сарае ружье, переждать время. Под корзинами, где неслись куры, туда и припрятать… Бог мой, вдруг подумалось ему, какие были зорьки! Но не мог вспомнить, когда же это было с ним: тайга, его охотницкая молодость… Все от него отодвинулось. И он тихо затосковал и закрыл глаза.
Темный, пустой мир окружил его. Точно издалека слышал Ксенофонт тоненькие метельные посвисты в каменной печной утробе, тупые шаги старухи, по временам что-то плескалось на пол, долго и мерно капало, но эти звуки странно не мешали теперь, в душе он знал, где он и что с ним. Он не чувствовал ни страха, ни радости в этом мире… И, покоряясь, с жалостливым изумлением на самого себя сказал: «Прости меня, Господи!»
Одно тяготило: зябли ноги, половичок настелили с мороза. Он положил ступню на ступню и увидел вверху чьи-то молодые глаза, люди в белом шли по дороге, неся над собой красные флаги. Там, на стене, было Первое мая… Ксенофонт смотрел на плакат, и люди следили за ним, пока искал валенки и обувался. А в валенках ноги согрелись, покалывало пальцы на левой ноге, он пошевелил ими. Тут же достал из-за кровати патронташ, снял с гвоздя в клетушке ижевку. «Я лишь гляну», – сказал жене, взял лампу и вышел.
Медные гильзы позеленели, в сарае Ксенофонт обтер их ветошкой и нарубил из старого валяного голенища пыжей.
Он помнил, как пришел к дому племянника, как отворил дверь к нему в избу. И когда встал на пороге, племянник, в распущенной рубахе, нес на бегу кипевший самовар; было натоплено, хозяин, видно, намеревался один сесть за стол – жена с детьми уже легли. Он глянул на Ксенофонта, и глаза его сразу стали далекими…
Заряд правого ствола угодил в пах – его враг еще стоял. Тогда Ксенофонт поднял выше, и второй выстрел был точен. Оба ствола были заряжены «тройкой».
Быстро он вышел на крыльцо. Над улицей, вспуганная выстрелами, галдя, кружила стая ворон. Одна слетела под фонарный столб, собрала крылья и колченого запрыгала по свежему снегу. Ксенофонт пожалел: как ей, должно быть, неловко со сложенными крыльями…
Ружье он повесил в комнате, пошел во двор, в самый его конец, где стояла баня.
Пот лился между лопаток, по лицу, пока в темноте нашарил спички на подоконнике. Жар был тяжелый, сырой. Лампу с вечера Ксенофонт оставил в сарае, пришлось ходить за ней по морозу.
Он не парился, а только помылся немного – все что-то заботило, все что-то хотелось вспомнить. И вспомнил – о ватнике. Как бы не свалился: висел над лоханью с холодной водой, там в стене был сучок. Тело саднило от бежавшего пота. Ксенофонт едва натянул на себя кальсоны и рубаху, она промокла насквозь на груди и под мышками. Он задул лампу и с колотящимся сердцем шагнул за порог, как в ледяную воду.
Старуха спросила, попарился ли да оставил ли ей вару.
– Может, мне сходить?
– Сходи, – сказал Ксенофонт.
Он расстелил полушубок на полу и лежал не двигаясь, остыл и даже как будто задремал. В этом коротком сне видел себя в бане, с жалостью смотрел на худой свой живот и опять беспокоился о ватнике, который нужно от кого-то спрятать под дверью, и тогда тот, кто должен был войти и взять, не войдет…
А спустя полчаса пришли два милиционера.
Ребята это были веселые, видавшие виды. Один из них, с табачными желтыми усиками, прислонился к косяку и участливо покачал головой:
– Что же так, дядя? Придется тебя забирать.
Ксенофонт ждал старуху. Она все не возвращалась. Он сорвал со стены, из-под занавески ружье и кинулся в дверь…
Догнали его на улице, недалеко от дома. Было светло от молодого месяца. Ксенофонт шел, запрокинув голову, точно слепой, и на ходу пытался стряхнуть с ноги валенок.
– Прощай, жена, прощай, белый свет!
Его повалили в снег и заломили за спину руки.
* * *
На следствии Ксенофонт был как потерянный. На вопросы отвечал невразумительно. И очень хотел видеть старуху – пусть принесет книжку ударника. Тогда разберутся, кто он есть.
Когда же опрашивали соседей, те тоже не могли рассказать толком – получалось даже, что не знали этих Кисельниковых, хоть и рядом жили.
1962
Овцы
Отчего бы мне худо, ежли и табачка деручего вволю, и душу ополоснуть найдется, и не замерзаю на печи в тиши Божьей? После чарочки любо и почеломкаться с бабеночкой… Под боком она, матушка, да в придачу из головы возьму горяченькую, памятную, яко Господь из Адамова ребра. Ай это грех?
А бездорожно на душе, будто зимой в лесу!
Приперся давеча сопляк, от роду пятнадцати годков. Не за искрой Божьей, затеплить, ибо как в темном сарае душа-то, а налей, поп, пойду девку трахать…
Пред ликом Богородицы шейку дерет поганец, дак я его по перстам: не смей! И вон выдворяю. С руганью, не сдержусь, живой человек.
Спозаранку встал на лыжи, батожок в руку и, было, куда глаза глядят. С ночи мутно, сине… Старушка с полведерком от ледяного колодезя: благослови, батюшка! Сокрушаюсь про себя, какой я батюшка, в стороне от храма, изгаженного мракобесами. «Бог благословит!» Подсобил с ношей старушке полупосильной, раскланялись и врозь.
Бреду средь елок. И чо бормочу?.. Отворотился от людей в своей скудости. Нехорошо мне. Покамест до тракторной просеки до-шмыгал, и мир посветлел, моя тень поперед меня запрыгала. Вот: поперед человека она, вся наша поруха оттого, что к свету спиной!
В долгом поле поземка, ветром знобит. Да уже и поселок за ветлами, луковка храма ободранная, без креста, дымки поднимаются розовые под собачий брех… Заглавная улица в мелкий овражек уперлась, горбится сарайный сруб и гдей-то за ветлами тут ручей. Не промерзает до дна – тугой ход воды подо льдом. Но искушусь. Шаг за шагом – на твердь, как по живому. Невнятные звуки и голоса во дворах за заборами, деваха в облачке избяного пара бежит к скотине, кофта, юбчонка затрепанная, колени пощипывает морозец. Дую табачок себе в бороду и не нагляжусь на задастенькую: жизнь!
У автостанции базар будний какой-нито. Баб-клуш наперечет, кто с чем, нехитрым. Автобусы редки об эту пору. Кого возить? Одно – прежнее здешнее вспомнить да свое молодое. Вывалит, бывало, из автобуса толпа на булыжник, а там кошевки, розвальни… На рыси, разметывая мартовские лужи, летит в новеньких, блестящих подрезами санях дядька в ушанке, сбитой на глаза, лихо развернет лошадь, разнесет сани по льду. Побегут бабы, путаясь ногами в валенках на галошах, попадают в отъезжающие сани… Солнце, весенние небеса, смех, брызги с полозьев! В забегаловке-чайной теснота, физиономии и трудящего люда, и портфельного, и мелкого самого-самого, все локоть к локтю уступчиво и нечинно – как в бане. Из тутошнего своего торчания полусумеречной головенкой усекал истину российского продувного великолепия: кабак с баней неписаный устав единит, равняя всех наподряд. По неведению, по молодому недомыслию это у меня было – про равенство-то…
Ладно. Лыжи под мышку и в лавку, покамест торгует. Без огородного запасца не живу, а песочку к чайку унесу. К чайку да кой для чего еще. Ибо грех за отраву да за таковскую цену себя в убыток ставить перед властями, кои туда-сюда свою монополию извертели.
Знакомый дядек бесцельно сует нос от двери и зыркает. Местный атеист, учитель – ребятишек наставлять. Не фактурный мужичок. Окликает и брюшком на меня:
– Здорово живете, Илья Михалыч! Со встречи бы… по обычаю. Вскорости-то пост у верующих.
– Все шустришь?
– Избави бо! – И щерится: – У нас, небось, бутылочка под рясой. Двойного перегонца, слеза!
– Я, – говорю, – под рясой зелья не хороню.
– Смеюся! Побеседуем за чайком, покалякаем…
– А не надо смеяться. Я строг на такое.
Ладно. Идем к нему на квартиру.
Пока учитель-бобыль налаживал чай, чем было и занять себя, как не табачком. Да разглядывать пучки каких-то травок сушеных в глиняных махотках. А по стенам голо. Одна-единственная полочка на гвоздях, где все его подручные тесно собрались: Ульянов-Ленин со Сталиным и «Молодая гвардия» писателя Фадеева в компании с нашим землячком Беловым, коммуняками заласканным. Доводилось читать радетеля о нравах, ничего.
– К тебе, – говорю, – школьный пастырь, на урок ходит соплячок из переселенцев. Почто не отвращаешь от пакостей? Пьет, не уважает никого…
– Вы, Михалыч, мне махоркой воздух чадите. Не курили бы!
– Вот и ты гостя не уважаешь. Я с тебя дело спрашиваю, а меня табаком коришь. Так мы, беседуя, в тупичок уткнемся. Вон у тебя на полке какой совокуп! При беглом огляде все как следует быть. Корифеи. В чужой вере живешь… А призадуматься, то вопросик: вместе с ними станешь ответ держать перед людьми и Богом?
– Поп-то вы вроде без прихода.
– Будет храм, будет и приход. Здесь будут!
– Прогресс истории свое покажет…
– По простоте душевной я тебе, слышь, философскую базу подведу… не холопскую. Нынче я на свою тень собственную обратил взгляд. Всегда вперед норовит! И в одном ты, может, прав. Твой прогресс лицо жизни тенью накроет. Вот смешно тебе, побирушка ты на троих!
С учителишкина чаепития зло озяб я, полем идучи неспешно, куда дорожка моя проторенная лыжная вела, до ельничка. А в лесу тишина, и об учителишке забыл. Солнышко низенько с полдней сошло, лишь снег похрустывает под лыжами. Встану и слушаю предвечернюю благодать, дышу ею…
Так до дому добрел. Совсем уж присмерклось, в окне огонек. Неужто уходя поутру запамятовал? Нет, бабеночка моя встречает. Приехала! Отгостевала у сестер в городе. И слава Богу.
Я бороду огладил, и расцеловались.
– А ты никак синиц в лесу привечал? – смеется.
– Нет, – удивляюсь, – не привечал.
– Гляжу, идет, снежинки роятся, сам что-то насвистывает. А птахи над головой так и порхают…
– Неужто взаправду?
Щи у меня хоть вчеродневные, да на сальце, с гусятинкой. В печи стояли, накрытые, ненастывшие. Картошек чугунок. И хлебушка нарезал.
С молитвой сели за стол друг подле дружки. К праздничку нашему я и чарочку не миновал, на лесной ягоде… Вскорости бабеночка моя пошла постель разбирать. Оба с дороги, ей же большая выпала, так что и по непозднему часу на покой бы можно. Поглядываю на ее дородный стан, на прядку у виска. Ах, Господи! И сама на меня косится… В молодости, бывало, руки к груди прижмет, как защиту ищет, тем пуще прельщала – покорностью ласковой…
Уснули мы, изнежась, проспали зимнее утро.
А уготован нам был подарочек посередке крыльца – нагаженное. Еще снежком не припорошило…
Зачем так-то? что же это?
Накинул шубенку и прямиком к дому переселенной семейки. Хамовой ее именую. Прошлый год сюда докатились, беженцы, по слухам… Сам, мужик гонорный, с бабой и отпрыском, да двое его холостых братьев. Эти – так на так. Пащенок же истинный варвар! Шкодлив, мстителен – пакостник. С отцом его не разговор. До чего ж увертливый, дурачком держится, вроде учителишки-коммуняки. Один из другого проглядывает… Смешно им, что не услышат: «вон чаво, я и не знал, так-так, угу-угу!» Ничего иного. То пьяный балаболит похабное. Хам и есть.
Сейчас бы его щенка в охапку да носом потыкать! Очень я раздосадовался. Однако на полдороге поостыл. Умом понимаю, негоже злом на зло. Да всегда ли ум-то разумен?
Придержал я себя, вернулся.
А днями как-то папашка сопляка, вижу, отдуваясь, волочит на санках где-то отодранные полкрыльца. Брошенного жилья там-сям набирается, на коих крыша завалилась донизу, а иные еще постояли бы. Умирает одинокая жительница, следом и дом ее. Не трогали, почитали память об усопшем… Из каких краев это воронье залетное, я не вникал. Будто бы бумага есть, завещание на пятистенок. От тетки, которая померла в позапрошлый год. Самого ли тетка, жены ли…
Загородил я мужику дорогу, говорю:
– Крылечко-то никак покойницы бабки Борисихи? Без спросу взято. Стало быть, краденое. Ай-яй-яй!
– Ай-яй-яй! – мужик мне тем же в ответ. Дерзит.
Ладно.
– Твой пащенок у меня напакостил. Не с жалобой я, а с уведомлением. Думай пока!
– Не словил? – интересуется.
– Кабы так-то.
– Вот, начальник, и суда нету.
Ни о чем, как обычно, пустой разговор. Не снеси я дерзость, а вздерни за грудки – важу-то я знатно и росту приличествующего… Господи, пошто сызнова подавил гнев во мне?
И сам себе ответил: поделом. Как ты, так с тобой. И в растерянности теперь… Не уважаю этого человека, не могу, укоряюсь, что духу моего не хватит добром-миром и ублажением мерзости унять, сам пути не вижу, молюсь страстно, вожделяю от Господа воли Его, знака светлого. Стыдно мне…
Старушечки просят: огороди, батюшка, от напасти, требует малый, дай ему денег, а где ж взять? так он грозит «все разнесу!». Со двора кошку приманит, разбойник, удавит и подбросит под окошки либо поленницу опустошит и порушит… Милиция: приведи, говорит, с поличностью. Без поличности прав не имеем. Сами пьянь-буянь.
Что и сказать рабе Божьей? Один я в людских глазах за утешителя и власть, немощный человек.
И никакого мне знака от Бога!
Упросил епархию сюда посадить, дабы слабых поддержать, лечить больных овец Божьих в захолустье. А был ранее как за тридевять земель от злословия и недоброжелательств, в смирении уповал на благоразумие человека. Но что творит он, себя не помня! С собственной душой в грызне, как с соседом. В преисподнюю валимся, не по делу живя. Разбредаются мои овцы и достаются на съедение всякому зверью… На замирании местная жизнь, велик людской исход. Где поля шумели – неглядно: пустоши либо лес. Переселенцам было возрадовался. А угнездилось новое зло. На храм как на общую обитель надеялся – и глаза отвращаю от порухи, мусор вихрится в алтаре, скорбь. И уже не смирение во мне, коли длится такое!
Зима протяжная у нас, на Пасху метели метут. А сей год явилась бурная весна. В середине марта над голыми буграми туман встал, наст в полях ломкий. В поселке непролазь.
За полнедели отлопатил я от кирпичного сора паперть и далее вглубь. Ребятишек заманил на разгреб и оттаск. И отскоблил где до самого полу, мелкими плитками выложенного. Блеснули они под небом в купольном проломе и заиграли разноцветиками!.. Потружусь, думал, елико будет моих сил. А там и восстановительные работы начнутся.
Наслышались про затейного попа, сворачивали глянуть. Я выходил наружу. В рубахе, сапоги пыльные. С лопатой в руках – не с крестом покуда… Утирался рукавом, над плешивой головой парок. Все ж таки умаивался я. И разговаривал с людьми. О долготерпении. Что не близим жданное. И более некому позаботиться о самих, коли не самим же.
Один так ответил, мое мимо ушей:
– Тут по́том не возьмешь. Технику подгонять.
И ушел.
Согласились, хотя заметили: ставить бы наново дешевше.
К делу охотников и мало не выискалось. И ребятишкам уж не в ту забаву.
Вот не знаю, к какому концу моя речь.
Ночью опалило стены внутри храма. Под костром – не иначе, Канаановых рук пакость – вздыбило пол, растрескало. Верно, потихоньку и догорело само до головешек, чадивших дымками серыми…
На́ вечер поднялся я от ручья на поле. Дотерпел до лесу, выхлебал купленную четвертушку. И, отдышась, подождал, что скажут мне скудные глотки.
Вслушивался, казалось, в сокровеннейшее в себе… А лишь ветер и скрипы древесных стволов.
Летел сильный ветер над опушкой, над висками закоченевшими. Раздувал звездную пыль – огни небесных селений. Да зыбкое заревце над селением земным…
1999
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?