Электронная библиотека » Гелий Ковалевич » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 24 июля 2018, 17:40


Автор книги: Гелий Ковалевич


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
2000
Братья

Шоферу Михайле Федорову нынче так выпало: работа-езда мимо сельского погоста да соснячка распроклятого, еще не вылиняли на венках красные ленты со Дня Победы.

Митинговали у братской могилы под обелиском в пяти верстах, куда перезахоронили расстрелянных. А у соснячка на бывшем болоте, где в сорок втором легла под пулеметами деревня, – одни венки в память…

Мать-старуха – за голубенькой оградой в рощице на погосте. Прожила, что отпустил Господь, правнуков не дождалась.

С утра моросило. Щетки «дворника» гоняли по стеклу налипшую травяную крошку. Федоров прижал машину к обочине, слушая реденький дождик. Вспомнил: где-то тут с внучонком вышли однажды на волчицу среди бела дня… Малы́й первый увидел: «Глянь, деда, какая собака красивая! Чья ж така?» А та и палки не испугалась. Не пастушья ли? Пастух потом и указал на волчицу. Оттого не тронула, что с выводком подросшим на новое логово перекочевывала.

Вроде бы у погоста тот случай, а может, и нет… А что ж о такой давности, как пятьдесят пять лет! И не опознать черного места, кабы не мыкался тут все годы: лес на болоте поднялся. Тогда тянулись болота на версты, аж за реку Ясельду, хмарь гнилая, комарье, через торфяники и поныне дорог нету.

Не помнить бы, как и что было, а помнил, как еще помнил! Подрастали сыны, из одной миски хлебали, он хмурился: вот таким же был хлопчиком, когда батьку с мужиками каратели расстреляли…

Молчал на недавнем митинге. Это как же перед народом: деревню родственничек батькин заложил, мать призналась, помирая!

Федоров поехал не спеша. Полевые дикие голуби взлетали с дороги.

Посреди выстриженного луга, остатная, зеленела полосочка. Мок трактор «Беларусь», труба прицепной косилки торчала в небо. Михайло Федоров неприязненно ждал, сейчас вылезет навстречу глухонемой, где-то подобранный сердобольным председателем. Чмокая и мыча, зашлепает по губам: закурить дай. Федоров даст, зажжет на ветру спичку, и не по-здешнему будет мужичонка заискивающе ловить руку, чтоб пожать. Каждый раз в жалость к убогому примешивалась темная настороженность, и некуда деться было от грешного чувства, словно это он – похожий – и таскался тогда по деревням, нищенствуя, где портянку выпросит, где хлеба, а следом, когда сгинул, пришли каратели!

Федоров пристроился сбоку от трактора. По прокосу ходил белый аист, аккуратно поднимая ноги. Добрая, спокойная птица. Вчера прилетел брату на крышу и свесил во двор клюв – грустно глядел на раскудахтавшихся кур. Поселилась пара аистов при деревне, тихо, безлюдно кругом, разве что старая с ведром проковыляет к колодезю…

Убогий выглядывал из-за плеча, кепочка блином на ухе и чина-рик в губах.

Темное выходило, по матери. Не кто иной, он и объявился в первый год оккупации, пропавший Максимка, отцов двоюродный братец, которого никто в глаза не видел, да знали: дядьки Петра грех на стороне. Дошел нищеброд и до их хаты, поклон в землю, сидел за хлебовом и, кривясь, позыркивал нехорошо, будто немым криком кричал: ось тут и моя доля! И все во двор лазил, как по нужде, говорила мать, таращился на отцветшие яблони, на зачужевший, по соседству, двор своего отца, в лопухах, с хатой, усевшей по окна, слезливо крестил пуп и очень смутился, когда мать вышла на крыльцо… Гадай, какая печаль поедом ела его! Может, коли отец покойный тут траву мял, так и ему бы топтать.

В четырнадцатом году дядька Петр, настрогавший троих до того как согрешить, погрузил на телегу семейство и дунул в Россию от немца-супостата. Дунул налегке, потому что ни скота, ни имущества – хозяйством не утруждался, после раздела отказался от наследства в пользу среднего брата, деда Михайлы, и батрачил у старшего-богатея. Спасал душу, читая священные книги. С придурью был. Чужой вере покориться не пожелал! А что делается и как люди живут дальше города Слоним увидеть книгочею не привелось: в дороге занемог и помер от холеры.

После гражданской кто-то из беглого семейства – старший ли Петров сын, ходивший три зимы в церковно-приходскую, или еще кто – отписал, как докатились до Сибири. И на том оборвалось, граница разделила…

Да тот ли был, про кого мать столько лет, мучась, гадала? Не из красноармейцев ли, кто в июне сорок первого выбирался из-под Беловежской, где гремели бои кровавые? Брели через вески на восток, мимо деревянных католических крестов на околицах да по зеленому житу. Кто, Бог дал, дошел, кто утоп в болотах… А кресты, темные, еще тридцать лет простояли, покуда не повыдергали.

Жизнь, считай, прожита с того черного июня. И чего старухе не унести бы с собой! Говорила, мол, по злобе, нищенской скудости обсевок мог сгубить людей. «Он, сынку, про партизан и не пытал!» Те за Гутой, в урочищах сидели, зачоханные, из не пробившихся на восток, не разбери-пойми кто. Побирались, а где силой. Больше зла накликивали да под конец при бабах оседали по дворам…

Наверно, доплелся до села Пружаны, богомольно крестился на церковный купол, убогий человек, с котомкой и исплаканными глазами. Почему, холера знает, он сложился в убогого? В немецкой комендатуре чохом и оговорил три деревни. Из унылой жалости к себе самому. Что за душой – то и до людей. По себе одному плачем плакал.

Придерживая руль, Федоров высунулся из кабины.

– Кончай! – крикнул он трактористу.

Уразумел! В ответ затряс башкой, закивал…

Была ездка последняя под неунимавшимся дождиком. Федоров подгадал, чтоб кончить у ферм за деревней, и свалил траву с белевшими в ней ромашками возле коровника.

Влетали стрижи в темные ворота и вылетали. По-над дальним лесом уплывала тучка.

Теперь самому за шестьдесят, стоят его и брата опустевшие дома через дорогу, калитка в калитку, вырастили детей, которые разлетелись по городам, а хитра и зла оказалась память, холера, не так, то этак прижмет и ко времени, какое выберет!

Число запамяталось… а вроде на нынешний день падало, в начало июня. С двух концов ворвались на грузовиках, полупьяные, с хохотом, вытолкали, сбили мужиков в толпу сперва на лужок и всех подсчитали…

Федоров достал из-за спинки сиденья купленную бутылку, сунул в карман.

По стежке, как по траве шел, высоко поднимая ноги. Как тот аист белый.

Мала стала веска, по четыре хаты в порядках. А край дальний вовсе пустой – одичалые яблони, бурьяны, сараи заколоченные. От прежних времен, когда под соломой жили, на земляных полах.

На подоконнике пылилось письмецо от дочери. Хороша жизнь молодая в большом городе у Черного моря! Писала, у них упал туман прямо ниоткуда, как из пароходной трубы вывалился, затопил город и пляжи… Лежит письмецо, ответного ждет. Да что отвечать на «живы-здоровы»? Да в чужую страну. Сколько раз несчастные их землю и долю межами полосовали! То паны, то Советы, то немец следом… Нынче горло дерем: сами по себе на веки вечные!

Федоров налил молока в махотку, положил в сумку хлеба и через братов булыжный двор вышел к торфяникам.

Жена пасла скот неподалеку. Старая лодка лежала в траве. Из провалившегося дна тоже росла трава. Бывало, прыгали в посудину, шестом выгоняли на черную воду – по ягоду-клюкву.

Федоров подобрал палку, пошел заворачивать отбившуюся корову. Будто хлопчик-подпасок. Теплый ветер, выгоревшая на солнце стриженая головенка… Диковин ждала-дожидалась душа, отдельной от него жизнью жила – листок осиновый, сорванный осенью. А он просто малы́й, бежит за коровой, приставшей к панскому стаду…

Федоров передал жене сумку.

– Поешь, пастух! – Опустился в траву, обнял. Смотрел, как над струйкой дренажной воды порхала синяя бабочка.

Вечером пришел брат. Сел, надел кепку на колено. Были друг у друга нечастые гости, если не праздники. Принесли, сказал, телеграмму от сына: встречай завтра поутру сноху с внучонком.

Хозяин выслушал, не перебив ни словом. Не спросил ни о чем и брат, когда старший поставил на стол водку, тарелку нарезанного сала.

Михайло разлил, но повременил, задумавшись: одну из старинных «смутных» песен пели по радио, теперь редко услышать. «Приде, приде, миленький, до мене на часок!» – звала дивчина с надеждой, со слезами.

– Ты что? – обеспокоился брат.

– Помянем отца. По случаю годовщины.

Младшему хоть исполнилось шесть в тот июнь, но помнил слабо: все одно что малый ребенок.

Они кивнули друг другу.

Михайло налил по второй.

– Думаю навести справки про нашего дядьку. Ты знаешь, про которого. Он или не он? Фамилия наша… должна быть. Я хочу чистым жить.

– Ветер в поле! Его и в живых нету.

– В живых – да. Но что-нибудь осталось. Дай Бог, чтоб ошиблась мать… Заодно ее, несчастную, помянем. А жинку племянника подберу. Буду в районе, заверну к автостанции.

Ни он, Михайло Федоров, ни брат никогда ни о чем не просили один другого. Приходила забота – говорили.

Михайло тоже сказал о своей.

А не лишняя ли – время покажет.

1986
Долгий сон в летнюю ночь

Если не в обход, а этим развороченным пустырем, то в забор и упрешься. Шмыгнул в дыру, и вот он – зияющий сырой проспект. Теперь вниз с насыпи трусцой или кто как сумеет – и туда, где у пустующих ларьков ветер гоняет мусор.

Нынче и те ларьки заколоченные свезли. И впритык к насыпи – пролом вместо дыры. Что-то втаскивали работяги. Вроде бетонной плиты, платформы, не разобрать, что-то на чугунных катках от вагонетки. Или от танка. Ноги в кирзачах напрягались, плита вползала в пролом, впихивали с тупой надсадностью, молча, все в черной грязи. Он ловко вжался в край забора и переступил склизкий сапог. И поехал вниз по мокрой траве.

Все же, видно, коленку занозил, выдираясь, о расщеп. Поначалу ничего, и вдруг засаднило… Ощущение, впрочем, бодрое, детское такое, шалопайства. Отмаршировал в пионерлагере, ать-два, прекрасно… И снова свобода – беготня по родному двору с тряпичным мячом. А с каким же еще?

«Не худо бы разжиться хоть махоркой», – шаркая по грязи, думал он. Уже не с голодухи, а с неуюта не хватало талонного курева.

По уговору, в прежней пивной – якобы открыли – им и околачиваться, однокашникам. Годами было непонятно, что там, за ржавым замком, на пороге трава, на дворе дрова… Все как шиворот-навыворот, и встреча с утра пораньше.

Он узнал только лохматенького школьного Лукича. В оконном свету, в кучке, голова к голове над столиком. Было не тесно, а битком, и у каждого – там, в пелене, – по стеклянной банке. Те, что клонились друг к другу, бормотали неслышно, как сговаривались на что-то.

– Во, еще один! А ребятишек не узнаёт… Многих не узнаешь! По физии сужу.

– По чему?

– По кочану! – схамил Лукич.

И предложил, пока суд да дело, быстренько позвонить на Севастопольский девкам, нужно вот так, позарез. И мужик с наперсным крестом, его приятель, не затесавшийся за столик, а по полному праву, насупленно кивает. Заранее, значит, обговорено. Девки бы в самый раз – какой спор. Назначенная школьная встреча не отменяется, нет-нет. Напротив! А поп – кооперативный человек, гигант. Смекни, как без такого? Тоже будет теперь всегда, ты ведь знаешь. Конечно, как не знать. Хотя не догадывался.

Зря тут толклись: ничего не было, никакого пива. Хоть все при банках. Но какой-то свих чувствовался, блажная оторопь была в поповых и в зыркавших глазках Лукича.

Вдвоем с этим мазуриком и выкатились на улицу.

Черные лужи отражали блещущее небо, размалеванная девка стояла над детской коляской, самый что ни на есть витринный манекен. Повсюду почему-то щиты на окнах и мусор, как со свалок… Все по отдельности, дробно-смутно.

Когда брызнуло по лужам и пошло вздувать пузыри, наддали с мазуриком Лукичом, перескакивая тротуарные трещины. И девка покатила коляску за угол. А в ближнем подъезде – такие же прыгуны, дышали раскрытыми ртами. Он глядел наружу, смаргивая капли.

Мазурик важничал. Верно, копошились какие-то соображения в башке. В покойного родителя, опору державы при всех обстоятельствах, который в общей жизни жил по своей единственной прямой. Напрочь голая голова и голая шишка. Как двухголовый: одна побольше, другая поменьше.

– У меня жена еврейка. Изменяет! – сказал Лукич. – Ты меня понял? Все понял, нет?

– А Люсю помнишь?

– Какую еще?

– Она рано умерла…

– Ну, гигант! Вспомнил розовое детство!

Да вовсе не детство. Хулиганье избило во дворе на снегу за то, что попросил снять шапки. Им – случайно сошлись – объявили на лестничной площадке, мама Лукичиха объявила: Люся-то, подружка-то, мол, померла… Влюбленная когда-то в него забытая Люся…

Кооперативный поп притискивался между тем и, похоже, тихонько обшаривал: отвлекая, выщипывал какие-то пылинки ему с плеча. Ветхий пиджачок невесомо обвисал с давно пустыми карманами. И он дал летучим пальцам наконец угомониться. Поп отодвинулся и повлек за рукав. Пахло сырой одеждой, дождь заносило по ногам, на лица. Никакой лампочки, а светило со двора. Распорядительный голос Лукича покрикивал, но этак ласково, за одной из дверей, приоткрытой. И через эту дверь поп под оба локотка ввел, точно внес бережно, в коридор со шмотками по стенам и прямо на Лукичов воркующий голосок.

Клетушное помещеньице продолжало вроде бы такое же подъездное и уличное пространство (мусор и теснота): крохотные комнатки одна в другой. Как попасть, если не ползком за топчан? А поп запросто полез с ногами. И качался, как на батуте. Выглянуло занавешенное рыжей гривой лицо, пощурилось на обоих, следом показала себя вся фигура – рослая, под потолок, баба. Какой-то был особый разор, не то чтобы все не на месте, временно, а словно нарочно так всегда: топчан на пороге и шкаф спиной к голому окну… Лишь доморощенный поп с Лукичом тут не спотыкались ни обо что, как дома.

– Время теряешь, знакомься! – на бегу крикнул вынырнувший Лукич. – Опоздаешь.

И он пошел с рыжей на кухню. Ничего странного, хоть и на кухню, и у раковины постояли друг против друга, эта Люба и он. Люба объяснила, что с юга, очень хорошо загорела, вот посмотри – и оголила, не мешкая, живот и ниже, еще ниже. Действительно, ровный загар. От живота к ногам ни единой щелочки просвета. Он кивнул, намереваясь что-нибудь сказать, но не пошло сразу от ошеломления.

Оставшись один у раковины, он соображал: а чего надо было? И хуже, если самому не уйти. Даже из-за шпанистого попа или кто он.

Толстенький окурок лежал на опрокинутой кастрюльке. За окурком-то вернутся, не забудут! Он быстро зажег и затянулся, держа в кулаке, первый раз с утра. И огляделся: нет ли еще чего с собой? Господи, что за жизнь?

Его повело от резкого головокружения, он сел на корточки у стены. Смеялись, разговаривали… И он плыл в сладком отупении.

Будто подожженные, вспыхнули, заспорили мужские голоса и женские тоже. Это ж сколько их там, в клетушке с топчаном и шкафом, и какой голос чей? Кабы сволочной Лукичов… Но, похоже, той рослой, рыжей брал верх, а еще удивительней, что о пороках-добродетелях каких-то: срослись, дескать, как паразиты, с такими же, только телом пожирней и поскверней, и без амбиций в этом признаться, по совести – как угостить сигареткой или рюмку поднести опрокинуть для смягчения духа…

– Лапушка, подставляешься! Все, все в традиции! – Это уж Лукич, ласковый. – Все в засранной преемственности, голубушка! – И дальше, осаживающе: – Генные клише… психологические мутации не забывай… разрыв цепи… кошмар…

С чужим окурком он выбирался по стенке на ощупь, и словами подстегивало. Кто-то новый прошмыгнул, отряхиваясь. И – мимо, туда, за топчан. «Гад! – подумал он о Лукиче. – Они тут у него с попом все подставные».

Зелень наполовину посшибало градом, и лужи во дворе запрудило листвой, и рябило меленько. Давешняя девка, парок ото рта, потому что похолодало здорово, выкатывала коляску из-за мусорного бака. На колесики накрутилась бумага, девка выдергивала рывками. Опять в маму, что ли, играла посреди пустынного тротуара?.. А совестливая Люба, наоборот получалось, в б… Но как сразу поймешь?

Он пересчитал окурки и завернул в сухой клочок, подобранный в мусоре. Из подъездного лаза вместе со сквозняком выпал во двор пьяный. В очках, со шляпой в руке. Жалобно побормотал сам с собой – одни матерные слова внятно, и пошел, маршируя, – левой, правой. Шляпа так и взлетала, мелькала. Пьяный удалялся в сторону бывшего милицейского отделения. Ну да бог с ним… наверное, стучать. Полоумный. «Кто бы мог подумать, – мелькнуло в голове, – когда-то ох как боялись… да хоть кто кого! Районные пузаны, которым, конечно, звякнули тогда престрого, на вокзал подали «Волгу» с каким-то своим бойким хмырем в тюбетейке… песчаная пыль с такыра, по площади-пустырю собачонка трусит – эх, любому сердцу знакомый пейзаж… Моему начальничку, галстук-шляпапортфель, расслабиться бы чуть – да либо этот, то есть я, пришей кобыле хвост, за себя больше дрожавший, настучит по простоте, либо…» Отдаленное воспоминание, сглаженное годами, было все же такое… сейчас просто надрывавшее душу! Эх, та калиточка в трехметровом заборе, тот теплый бассейн, сернистый парок-туманец под мартовским небом… бутылки расставленные, подплыви и прими, дорогой гость. А шофер на часах за калиткой, а в пяти верстах пограничный пост, грустный рязанский солдатик в будке! Но по-тихому! Хоп, якши? Хорошо, все ж свои, яман-якши?

Градины раскатывались под ногами, трещины в асфальте стали как замерзшие ручьи. Он поднял воротник, но дышалось посвежей. Запахи травы, холодной сырой земли были пронзительны, и представилось: осеннее поле, дорога, он, мальчишечка, с мамой… Он любил это воспоминание…

Идти было некуда, и брел наугад, что ж оставалось. Мельтешили фигурки; трое обогнали на бегу. Он тоже прибавил шагу.

Отовсюду торопились наперегонки, рос уличный людской хвост, к нему прилипали, он рос на глазах, а голова сворачивала за угол. Он добежал и встал.

– А чего дают? – спрашивали, запыхавшись.

И еще дальше позади:

– Чего стоят? Чего? За чем?..

Толком никто не знал, и он не знал. Стоял, как все, грелся в толпе. Все равно денег не было – так, если уж что совсем нипочем.

Пошел он на встречу с утра ни для чего, потому что даже вот такусенькой надежды вовсе не было – поделиться своей бедой, а просто. Как всегда ходил… И на похороны товарища недавно пошел. Только двое и было своих. Но без них оказалось народу аж на четыре автобуса галстучных людей! Втроем тихо поминали… А сегодня совсем никого, никого. «Я думал, те придут».

Им он мог рассказать о себе. Мог сказать: «Я никто». Это что же такое значило? «Ты откуда? – всегда теперь спрашивали его. – Чего умеешь?» А он уже разучился, забыл, что умел. Его выперли из отдела, как вернулись тогда с начальником, затем уволили за ненадобностью. В лавчонках, которые плодились и, как мотыльки, сгорали за месяц-другой, совершенно ему не умелось – нечестная была жизнь…

Он все стоял в очереди с жениной трешкой. И уже не рассказывал ничего самому себе. Пронесся слушок: чего-то дают по коммерческим. Но он отвык вникать в разговоры толпы, потому что стоял каждый день – будто спал с открытыми глазами, очередь сама его передвигала шаг за шагом.

Мимо женщина со счастливым лицом что-то несла в авоське:

– Вату давали! Кончается…

Уже шныряли в толпе и предлагали по тройной цене.

А он думал с улыбкой о недавнем сне – думал теперь постоянно. Он умер и воскрес, поднялся из земляного праха… матери, лежавшей в кровати, хочет сказать, что жив, неправда, что умер, но не может ни слова: рот полон земли.

Он не пугался грозного сна. Жизнь была давно. Может, когда так хорошо пахло травой и полем… Почему проселок и куда вела мать – не знал, не помнила и она. Возвращалось воспоминание в немногие дни, и возвращалось с чувством, что ты все-таки есть.

Очередь развалилась, день перетек в вечер, улица пустела. Двое разговаривавших между собой мужчин шли впереди в сторону перекрестка, где, как по трубе, летел ветер. Разговор был мудреный, часто произносилось слово «кошка» – в разных смыслах, но очень таинственно. Кошка им чем-то мешала, сидя под полом. Мешала или отвлекала? Кошка под полом в каком-то горном кишлаке, который они сожгли… На перекрестке мужчины расстались: вскинули руки и пропали в вихре и вое гонимой листвы.

Что же они с собой наделали, эти люди?

В сумерки он дошел до пролома в заборе. Работяги сволакивали платформу – было сподручней по насыпи вниз. За их спинами сквозила проемами окон стена начисто выгоревшей пятиэтажки.

Черная, полуобрушенная стена, больше ничего… И какой-то человек стоял над насыпью прямо в небе.

– Люди, как ваше имя? Люди! – вопрошал человек.

1993
Хош гелдыныз!

Как лицо уснувшего на заре, моя истекающая жизнь.

Покой.

Был он и в немой усмешке отца, прибранного мною и обмытого в Вахше.

А в водах Реки Неверных я омыл свою душу.

Из камней с берегов этой реки был и мой дом.

Когда-то его порог переступил гость из России…

* * *

Я привез тебя под вечер, были хлопоты и «обед был силен». Была для тебя натоплена баня, с видом из оконца на кишлаки в долине.

Мирные кишлаки, точно блюдца на дастархане.

Давно они ушли из твоей памяти, как и совместная поездка на мою туркменскую родину, и имя женщины, с которой тебя познакомил… Я преподавал в пединституте оскопленную науку Историю (ездил автобусом за пятнадцать километров трижды в неделю), кое-что пописывал в московские журналы, а она жила на случайные переводы. Чего больше было в наших отношениях – моего целомудренного приятства или, с ее стороны, скрытого ожидания? Отношения на расстоянии протянутой для пожатия руки…

Да и мог ли я войти в ее дом, как ты вошел в мой? Со свойственной тебе бесцеремонностью поиронизировал над обилием в прихожей сношенной обуви: «Не прихожая, а обувной музеум!»

Подмечено было с той же зоркой беспечной легкостью и «угнетенная одинокость» моей странноватой приятельницы, чем ты не преминул воспользоваться, задержавшись в городе почти на неделю. А это ты уже обо мне – на язычок моим немногочисленным знакомым, с кем тебя тоже свел: «тайный воздыхатель в восточном вкусе».

Отпуск я приурочил к твоему приезду. Тебе захотелось взглянуть на туркменский аульный быт.

Был март во второй половине. На далеком Сумбаре доспевал грецкий орех и цвел миндаль. А в кольце кизил-арватских холмов веяло пылью с такыров. Вымороченность, ни человека, ни птицы. Ржавый лишайник и на раскаленных камнях чешуйчатые ящерицы, длинные, как змеи.

Родом я из Керки, стоящего у протоков бешеного Джейхуна, с развалин старинной крепости видны отроги Гиссарского хребта. Поначалу учительствовал в окрестных аулах, покуда в шестидесятых не перебрались с матерью в городок на Кафирнигане, поближе к отцу, к его интернациональному Нуреку. (Там отца и доконал силикоз.)

В мой сонный город, с вялым базаром и неизменным дайханином на ишаке, мы прилетели к полудню. Был час намаза, старик слез в пыль, привязав к ограде своего коня и, стиснув ладони, припал потным лбом в тельпеке к краю арыка…

А с утра вдоль Амударьи легла нам дорога.

Река утопила в себе синеву неба. Чугунной тяжестью был налит ее свет. Как она торопилась, раскручивала тугие веретенца, перебрасывая их с места на место!.. Над песчаными промоинами висела мгла. В зиму шестьдесят девятого Амударья вымерзла под Чарджоу до дна. Было великое наводнение! Ты восхитился: «Мрак, смытые хижины, да? Как на старинной гравюре!»

Далекая тучка тащилась по пескам. Доволокла дымные свои лохмотья и рябью испятнала пыль. Вылезли из машины, запрокинули лица под иссякающие капли.

Дождь, был летучий полуденный дождь!

Ты сполз к реке, дабы и ноги омыть. И долго выкарабкивался, хватаясь за свисавшие над водой солодковые корни.

Почтительно тебя провели к дувалу, за которым возвышались мечеть и тутовое дерево. Отворили гостю узорчатую дверь…

По земляному полу храма некогда ступали подошвы Фраги, грустнейшего из поэтов… И ларь стоял у стены, гробово-черный, в земляном прахе. В его чреве покоились рукописные фолианты – струящаяся арабская вязь творений просвещенного суфия, долговые расписки и двустишия поэта. А в подметенном углу приткнулись заступ и грабли. Ты засмеялся.

Все твои аульные дни прошли в возлияниях. И возлежании на ковре. Ты пялился на женщин. Мелькали их красные одеяния, серебряный блеск слетал с браслетов и нагрудных брошей… Но за пределами ковра привилегии гостя кончались. И тебе было скучно.

Зато встретился счастливейший человек по имени Махтум, тесавший доски.

Из-под топора брызгала щепа. Нога Махтума упиралась в кирпичную стену недостроенного двухэтажного дома. На спину и руки, державшие топор, падали перекрестья синих теней: человек стоял под решеткой для виноградных лоз в своем тенистом дворе и тесал доски, которыми настелет полы. А под брезентом в воротах покоился новенький «Москвич».

Человек отложил топор, вытер руки о куртку.

– Здесь будет айван, – ворковал он, – там баня и склад. А на крыше летом будем пить чай.

Он был щупл, невысок и загадочен, этот Махтум, брат сладкоречивого горкомовца, сопровождавшего нас и накануне отбывшего восвояси. Он был действительно загадочен со своими многотысячными хороминами и автомобилем. Нипочем бы их не осилить какому-нибудь другому Махтуму, будь он скупее ростовщика и трудолюбивей легендарного Меджнуна! Но, загибая пальцы, брат горкомовца разъяснил, откуда у него, крестьянина, такой карман. Мах-тум корпит на меллеке, на хлопке, на расчистке арыков, а какие ковры ткет его женщина (хороший ковер стоит денег!)… когда же строился сосед Эямберды, помогал Махтум, теперь Махтум строит дом, и класть кирпич, месить глину приходит с семьей Эямберды – как во времена, когда конные лутчеки сзывали дайхан на поля владетельного суйтхора потрудиться во славу Аллаха.

Было так убедительно, что ты смеялся от удовольствия, вообразив, как, выйдя по утру на меллек, засеянный джугарой, которой кормит корову, праведный Махтум вступает на муравную тропку, она приводит его, словно на трон, к вершине холма – вдыхать запах моря с солончаков, мыслить и взирать на распростертое вокруг…

Твой среднеазиатский опыт был светел и нищ, как пустыня.

…Солнце вращало, перемешивало тени. И в звучание изнывающего неба вплеталась железная нота – потюкивание топора… И томно кричала, курлыкала горлинка.

А в соседнем дворе под яблоней восседал старец, на нем висел истертый халат, в раскрытых угольно-черных пальцах он с утомленным бесстрастием держал пиалу. В глубине меллека храмоподобно стояла кузня. Толстобокие бревна, сохранившиеся с дедовских времен, поддерживали кровлю и стены.

– Кто это? – спросил аксакал о тебе.

Ты воздел обе руки:

– Здесь я брат, не считайте меня посторонним!

Я по-туркменски повторил аксакалу выученную тобой строку из Махтумкули.

Старик удовлетворенно кивнул. Снял с себя халат и накинул тебе на плечи…

Последний вечер ты провел на аульном празднике. Дрожало зарево, освещая заречные пески. Там, в окружении кустов, подстриженных под шпалеры, как в зоологическом парке, паслись джейраны. Полыхал транспарант: «Хош гелдыныз!» (Добро пожаловать!). Молодые женщины в разнообразных позах теснились у большого костра. Ты, конечно, был среди них. Ветер из пустыни вскидывал подолы европейских юбок. Метались всполохи по яблоневым стволам. Завывая, под дутар, ты читал свои вирши. Их смысл был возвышен и соответствовал твоему взгляду на жизнь как сплошное веселье: солнце, пески и ты, поэт, среди баранов и мифических чабанов…

* * *

Осень в приволжском городке, где теперь я живу, откуда родом моя мать. Сечет косым снегом, на дне мелких луж примороженная листва. А отец остался у своего моря, при дороге на Дангару, в старом шурфе над затопленным ущельем… Словно прилег отдохнуть после отпалки. С усмешкой на губах, с той же, доброй, как когда-то на бродившего по штольне и перетаскивавшего тяжелые шланги товарища, который искал пропавший фонарик: «Брось, завтра другой вырастет!»

Похоронив отца, я возвращался пустынной шоссейкой. Навстречу выскочил, изо всех сил перебирая копытцами, взмыленный ишачок, запыленные остроносые галоши колотили ему в бока. «Назад! – кричал всадник. – Назад! Там бандиты!» (Туркменский и русский мне оба родные. А таджикский… может, и спас тогда от скорой ваххабитской расправы.)

Не вспоминать бы дни ужаса, душный сарай в сожженном кишлаке, побои, угрозы!.. «Отца, говоришь, хоронил? Кто отец? Инородец?» На рассвете, на третьи сутки, двуногое зверье драпануло за Вахш, не успели перерезать мне горло… Днем я жался к обрывам, а ночью брел залитой глиной шоссейкой. Редкие огоньки дрожали в долине. Казалось, мир в кишлаках… но там стреляли на улицах.

Мы стали инородцы! Чужими в собственном доме.

…Толпы беженцев на вокзале, детский плач. Швыряли в вагоны узлы, чемоданы… Моя приятельница вконец обессилела, тащил ее на себе через железнодорожные пути. Со дня твоего отъезда я избегал ее. Рассказывали, ты брезгливо недоумевал: «Интеллигентная сумасшедшая порочность!» Навет? Но меня сломало. Тебе не приходило в ум, что это предательство? По отношению… ко мне. Я был вроде вещи, чемодана. Откроют, когда понадобится. Для тебя мы так и остались без имени.

1996

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации